Может, они и были, но она их искупила непосильным, почти немыслимым трудом, который за свою жизнь исполнила — для родителей, для сыновей, для мужа. А вот грехи человечества, те ее не отпускали, за нею числились. И не очень-то она доверялась монашкам и монахам, и у них слова тоже непонятные, а значит, и мысли, а значит, и жизнь. И тут, как раз посреди всех ее сомнений, выбрана была лебяжинским обществом Лесная Комиссия.
А лес был для Зинаиды всегда заманчив, всегда любим. Ей казалось, что лесной судьбой могут заниматься только хорошие, умные люди. Тем более Лебяжинским лесом — красивым и особенным посреди бескрайней степи…
Он верст на триста тянулся, и та часть его, которая с одного невысокого бугра переходила на другой, тоже невысокий, но обширный, поросший стройными соснами, называлась Белым Бором.
Так будто бы назвали его давно еще два человека — не муж с женою, но и не чужие, а любящие друг друга. Двое ушли они от всего мира, от всех людей в тот лес, там и попрощались навсегда с жизнью, а название — Белый Бор — не то чтобы повседневно, но и не редко лебяжинцами поминалось.
Зинаида позвала Лесную Комиссию в свой дом: заседайте, мужики, пишите бумаги, говорите обо всех своих делах — интересно!
Если и не поймет она ничего, если только послушает чужие речи в своем почти что немом доме — и то уже счастье!
Ей много не надо, малую радость, даже и не ее, а только надежду на нее — и вот уже она узнает себя человеком, женщиной, и гостей она может принять, и покормить их, и напоить, и спеть им, и уважить их.
Вот она и не спала нынешнюю ночь, вспоминала — как сидела Комиссия за столом, кто и что говорил. Кто как молчал, и это заметила она.
В Комиссии нынче молчал больше всех грамотей Устинов Николай, и вот она думала: почему бы это? Что за причина?
На другое утро рано Кирилл кликнул жену с улицы: — Пойди-ка сюда! Сказать надо слово! Зинаида вышла. И с надеждой вышла-то. Кирилл сидел на своем крылечке, на верхней ступени, похлопал рядом с собою ладонью: «Садись, мол, вот сюда…» Осеннее утро только-только занялось, без зорь, даже без восхода солнца… Солнце являлось сразу в некоторой высоте, в которой оно долго накапливалось и нагревалось, чтобы засиять неярким светом. День приходил робкий, еще не зная, к чему он приходит — к позднему лету или к ранней осени? И даже по-другому: к поздней осени или к совсем ранней зиме?
Панкратовы Кирилл и Зинаида молча сидели под расписной, в узорах, кровелькой невиданно-чудного крыльца.
Там, вверху, над их головами, узоры выделывали такие фокусы и виточки, так прятались один в другой и снова один из другого нарождались, что нельзя было поверить, будто они деревянные, твердые и не могут гнуться, не могут двигаться, хотя бы тайно шевелиться. С кровельки резьба перекидывалась вниз, на перила, на балясины, а посреди этой роскоши и сидели Панкратовы.
Молчали. Зинаида ждала, что Кирилл ей что-нибудь скажет.
Спасибо скажет, что спасла это крылечко от солдат, да и его спасла тоже.
Объяснит жене, почему он такой стал — сумасшедший резчик по дереву, а больше никто.
Прощения попросит у нее за свое сумасшествие.
Как жила она без него три года, как ждала его, наконец-то спросит… Упрекнет ее за что-нибудь, изругает. Отговорит Комиссию в свой дом принимать, и она, не задумываясь, нынче же скажет: «Спасибо, мужики, что вы открылись своей Комиссией в нашей с Кириллой Емельяновичем избе! И речь тут же сказали! Благодарим вас и кланяемся вам за этакую честь!»
Но Кирилл не проговорил ни слова, не спросил ни о чем. Посидевши молча, встал, кивнул: «Ну, ладно…» — и ушел в свою мастерскую, под которую он приспособил небольшую амбарушку. Догадывался, нет ли, что должен был он, обязан был свое слово ей сказать, чтобы она чужих слов не искала?
Порубщики Куприяновы — отец и сын
На другой день около полудня Лесная Комиссия снова собралась в избе Панкратовых.
Ко времени не пришел Дерябин — он проводил беседу-инструктаж с первоочередниками лесной охраны.
Прежде всего нужно было вникнуть в материалы лесной таксации, которая проводилась в 1914 году, и с учетом вырубок и естественного прироста последующих лет определить запасы спелой и перестоявшей древесины. Научное, можно сказать, дело.
Хорошо еще, что все материалы бывшего Лебяжинского лесничества оказались нынче на руках у Комиссии — они были реквизированы народом, а точнее, Петром Калашниковым во время переворота власти.
Хорошо, что во всех этих материалах разбирался, как настоящий спец, Устинов Николай.
Впрочем, Устинов не в одном только лесном деле разбирался, а и во многих других делах.
Мужик до всего любопытный, работящий и смекалистый, он еще в молодости, только-только отделившись от отца, мог бы поднять свое хозяйство и разбогатеть, однако у него другой был интерес: каждый год на месяц-другой он обязательно подряжался работать на стороне — то в землеустроительной партии, то на строительстве шоссейной дороги и моста, то — с колодезной артелью. Но, пожалуй, больше всего работал он с лесоустроителями, и теперь, перелистывая планы, ведомости и прочие бумаги бывшего лесничества, не терялся — то и дело задумывался, грыз карандаш, кидал костяшки на счетах, а потом догадывался и объяснял остальным членам Комиссии, какая ведомость что значит, как ее надо понять и учесть.
И Половинкин, и Калашников слушали его внимательно, входили в курс дела, а вот Игнашке Игнатову всё это было ни к чему, он зевал, глядел то в одно, то в другое окно, а потом сказал.
— Ум человеку даден не для чего-то там, а для его же пользы! А на другого поглядишь, ума у его — во! — а пользы он из этого имеет — во! Крошку! Того менее! Глазом не углядишь.
Калашников, отрываясь от какой-то бумаги, спросил его:
— Ты это об ком, Игнатий?
— Просто так.
Все-таки Игнашка рассеял общий интерес. Произошла заминка, и, должно быть, для того, чтобы придать делу прежний ход, Калашников сказал:
— Известно всем: и самим лес нужон позарез, и детям лесу тоже нужно оставить. И детям детей. И — так далее, чтобы потомки не проклинали бы после нас, отцов своих, за глупое поведение, за безбожную корысть! Природа — она для всех людей и на все времена, а кто ее грабит, обижает сёдни, тот навсегда враг человечеству. Теперь давайте вернемся к предмету: почему это столь малая лесная норма вырисовывается у нас на кажную личность? И ведь верно, покуда не думаешь и не считаешь — жить можно. Но только начнешь жизнь хоть мало-мало считать — она сейчас же делается немыслимой, и невозможной, и совсем какой-то махонькой?!
— Вот именно, — снова поспешил ответить Игнашка, — не надо ее считать! Глупость это, и всё! Дети? Да мне бы, дай бог, со своей собственной жизнью управиться, а не то чужую считать! Да у меня вот кобылешка одна да меринишка с козинцом на правой задней ноге, а у тех, которые после меня будут жить, — у их, может, по пять и более рабочих коней на ограде будет стоять?! И все — без козинца! Так им и за лесом съездить в урман либо в Алтай — в одно сложится удовольствие, а я ишшо стану за их нонче страдать, да?! Ну, не глупость ли?
И получалось — Игнашка забивает, да и только, остальных членов Комиссии. Один — троих.
Калашников, вздыхая, сказал:
— Нет, правда: как ровно в окопе, на войне — лишь только задумаешься выходит для тебя неминуемая смерть, а не думаешь, так живешь себе и живешь. Ну, который раз, правда, ранит тебя… Так оно и есть: едва ли не любая человеческая мысль и размышление, ежели не построжиться над ними, обязательно приведут тебя к мыслям о смерти!
А Половинкин, тот стал сосредоточенно рассматривать план Лебяжинской дачи, спросил Устинова:
— Это откудова у тебя, Николай Левонтьевич? И на какой на бумаге тонюсенькой?
— Это, — охотно стал рассказывать Устинов, — это когда я с таксаторами работал, то заметил — они подлинный план на прозрачную бумагу переведут, скопируют, сказать, после поработают с им день-другой и бросят. Переводят заново. Ну а я и подбирал брошенное-то. Чуял, что пригодится.
— А что? — живо заметил Калашников. — И очень может быть, что чуял! Это снова в окопах же. Как начальство, генералитет, явится, бывало, на позиции, так мы, солдаты, ему «ура!» да «ура!». Оне все, как дело поближе к бою, с позиций вон, а мы уже про себя говорим: «А на самом-то деле — худые у нас генералы! Им бы — по шеям вместо „ура“-то, да и погоны заоднем посрывать с их!» Тоже — вот еще когда чуяли будущее-то…
И тут, поговорив о том, о другом, члены ЛЛК припали головами к восковкам-копиям и к самому плану Лебяжинской лесной дачи… План этот был необыкновенно красив, исполнен на коленкоровой кальке, и всё на нем крохотное, но как в настоящей природе: зеленый лес разбит на кварталы белыми просеками и визирками, круглешки угловых столбов и реперов с присвоенными номерами, черные извилины дорог, синяя полоска речки и светло-голубой край Лебяжинского озера. Дальше — прилегающие к бору и к озеру пашни и луг, лебяжинская поскотина — удивительно тонкая и все-таки явственная линия, кое-где перебитая крестиками, а вернее — знаками умножения «х». У западной кромки — земли под постройками Лебяжьего, но далеко не все, а только с того края деревни, который зовется Боровым, тут показана и сама деревня: десятка полтора домиков и приусадебные участки, раскрашенные в разную, то погуще, то побледнев, желтизну.
Устроенная и отчетливая земля… Вот черная тонкая линия, и по одну сторону от нее что-то одно, а по другую — другое, и ясно видно: кончился луг, и началась пашня, кончилась пашня, и начался выпас, а вот и выпас кончился — началось озеро. Всему на свете есть начало и есть конец, свой порядок и название. Каждая земля и вода знают про себя, что они такое, к чему предназначены.
Лес — чтобы брать от него деревья и строить дом жилой, и держать в доме тепло, чтобы детишки человечьи, в отличие от всех прочих детишек, не знали холода, а ползали, голопузые, по дому, весело карабкались на лавки и не простывали бы при этом.
Пашня — чтобы давала она хлеб насущный на ежедневное пропитание, чтобы от хлеба и всякая другая вещь водилась в доме, всякий необходимый для жизни старого и малого предмет.
Луг и суходольный покос — чтобы метать по ним шапки стогов, чтобы кормились от них буренки, чернявки, белявки — какая угодно коровья масть, и не только коровья, но и лошадям чтобы было чем наполниться изнутри за подвижнический их труд, чтобы каждый, кто с четырех своих ног желает пощипать-пожевать свежую травку, мог бы ее пощипать и пожевать.
Селитебные участки — чтобы дом к дому, амбарушка к амбарушке, банька к баньке, огород к огороду выстраивались бы в улицы не очень тесно и кучно, но и не в дурную растяжку, когда стоит изба, а голоса соседского в ней не слыхать, чтобы не глохла она от одиночества, чтобы строился улицами крестьянский мир на собственный лад и порядок…
Кудлатая и бурая голова председателя ЛЛК Петра Калашникова, с рыжинкой и пятнистая — Половинкина, по-детски белесая — Устинова и с редким, истрепанным волосом неопределенной масти Игнашки Игнатова — все головы склонились, кое-когда стукаясь друг о друга, над тем прекрасным, исполненным отменным мастером своего дела планом…
— А вот энто — изба Петрухи Ногаева! — догадался вдруг Игнашка и ткнул пальцем в черный квадратик.
— Палец-то — чистый ли, Игнаха? — строго спросил Устинов.
И после этого вопроса совсем тихо стало в избе — словно святую икону сюда внесли и сказали: глядеть на нее можно, говорить вслух — нельзя. Или как если бы это была книга Великого писания — вот она, прочти молча страницу, и откроется тебе тайна всех тайн… Радостно было угадывать в этом плане собственную жизнь, свою избу, свою или хотя бы соседскую пашню, всю ту землю, которую ты глазами и стопами своими давно уже прощупал насквозь.
— На Барсукову дорога! От дает так дает круги! — снова не удержался и нарушил молчание Игнашка, но тут уже и другие заговорили враз:
— Энто она Клюквенную мочажину обходит!
— Что за просека? Не угадаю враз!
— Ну, как же — та самая и есть, на которой Илюха Кондаков когда-то в Сретенье на шатуна-медведя угодил!
— Не когда-то, а в одна тысяча девятьсот одиннадцатом годе! Год был голодный, засушливый, худой год. Голодным-то медведям не спалось по берлогам, вот они и шатались всюду! Ох же, испугался он тот раз, Илюха!
— Он сам-то — ничо! Он мужик не из сопливых. Конь у его пугливый был вдребезги розвальни об деревья разнес!
— А вот тут, в озере, мысок имеется, я купался с его сколь раз, на плане же он и не проглядывается!
— Мелковат мачтаб. Поболее бы мачтаб, тогда ты и сам-то на плане проглянулся бы и проклюнулся! Собственной личностью!
— А что, мужики, какую мы практику на дровах пройдем! Спецами лесными сделаемся! Закона дателями!
— Глядите, мужики, поскотина наведена и — целая. А в действительности у леса вот ее давно уже нету, городить надо ее.
— На то и план: показывает порядок, а не беспорядок… Что мы сами порушили — плану дела до этого нету. Вырубим вот мы лес, а план до-о-олгое еще время будет зеленые кварталы показывать!
— Всё тут есть, всё изображено, — вздохнул Калашников, — а вот чего тут, мужики, еще не хватает? А?
— Ну? Чего?
— Неба тут нету… Небушка.
— Когда я с землемерами работал, со старшим техником межевания Петром Нестеровичем Казанцевым, — стал вспоминать Устинов, — так тот Казанцев, Петр Нестерович, как встретит любого мужика, так и к нему: «Вот план твоей местности, погляди на его и скажи — где тут должна быть такая-то заимка? В натуре она есть, а на плане еще не отражена?» — Устинов поднял голову над другими тремя головами, с интересом огляделся поверху, снова сунулся книзу и продолжил свой рассказ: — И что ты думаешь, — мужик обязательно укажет то место. Ну, не с первого, так со второго разу — обязательно! И старший техник межевания удивляется: «Мужик неграмотный, а план читает?» Я ему объяснял: «План земли мужику даже понятнее грамоты!» Тот не согласен: «Я в землемерном училище сам-то на второй год только научился хорошо читать план! Нет, Устинов, тут что-то есть — инстинкт!» Я спрашиваю: «Какой?» Он объясняет, но издалека только догадаться и можно, что это такое: ну, как у собаки чутье, тот инстинкт! Наверно, со словом истина соприкасается!
И еще, и еще вблизи друг к другу, глаза в глаза, дыхание вперемешку, мужики вглядывались в план: вот как прекрасна вокруг них земля!
И значит, жизнь на этой земле тоже ладно и хорошо можно устроить и размежевать: хорошее вперед, плохое — куда-нибудь назад. И есть для этого человеческий ум и способность. Есть и есть! Существует! Однажды постигнуть премудрость, подналечь, поучиться, понять, потрудиться — и ляжет жизнь в истинный свой план и войдет в свою борозду, из которой выбилась, должно быть, давно и заколесила с той поры туда-сюда. Ну вот — настал час поставить жизнь на место, а то и поздно будет, рассыплется и разорится она вконец, порушится единство ее с землею, земля — это будет одно, а жизнь на ней — что-нибудь совсем уже другое! Надо торопиться с делом. Надо! А Лесная Комиссия — разве это не то же самое дело? Это оно и есть! Это, может, и есть тот самый главный час?! Самый главный год? Хоть и неподходящий, неуютный — одна тысяча девятьсот восемнадцатый?!
И начали, и начали члены Комиссии считать полезный запас Лебяжинской дачи, лес дровяной, строевой и жердяной, в каких кварталах и сколько его должно быть. А Устинов Николай припомнил, будто где-то под городом Омском лес даже сеяли семенами, словно хлеб в пашню. Вот бы сделать и лебяжинцам то же самое!
Начали записывать по пунктам свои расчеты-подсчеты, и Половинкин сказал:
— Не слишком ли их будет много у нас?
А Устинов засмеялся:
— Им износу и предела нету, пунктам! Плоди сколь хочешь — их кормить не надо! — Потом подумал: — До поры до времени.
Шло дело!
Кто писал, хотя и не бойко, кто думал, а после высказывал свою мысль, кто — считал. Правда, в последнем выходила заминка: счеты были худые, рассохлись, и костяшек в них не хватало. Что рассохлись — это полбеды; один кидал оставшиеся костяшки, другой обеими руками держал счеты, чтобы не распались, но вот костяшек не хватало для некоторых сумм, тут уж ничего выдумать было нельзя. Больше всего это почему-то злило Половинкина, у него даже кровь то и дело бросалась в лицо, и он сквозь зубы, а иногда и просто так поминал всех святых…
— Ты осторожнее, Половинкин, — заметил ему в конце концов Калашников, — услышит хозяйка — обидится!
— А когда так, то я их, счеты энти, окончательно брякну об пол! Оне тогда сами увидят, как с ими будет!
Но тут, спустя еще минуту-другую, быстро отворилась дверь, и в горницу вошла Зинаида с огромными, будто топором рубленными, счетами.
Положила их на стол, засмеялась:
— Вот! Вот вам, граждане Комиссия!
Половинкин всплеснул руками, снова покраснел и сказал:
— Так энто что же — у вас в дому водятся такие, а мы и не знали? И грешили тут?!
— От соседей! От Кругловых позаимствовано! От Федота Круглова.
— У их старик шибко жадный! Сам отдал счеты, либо дома его не было?
— Он-то дома, да я-то сама взяла! Я знаю, на каком гвозде они всегда у их весятся, пришла да и сняла с гвоздя. Говорю: «Надо!»
— Верно, что надо! Мы тут от этой надобности упарились до седьмого поту! Ну, а Кругловы все братья, и родные, и двоюродные, и троюродные, все жа-а-дные!
— Кашу есть нынче будете? — еще спросила Зинаида.
— Навряд ли: разгорячились мы нонче.
И действительно — все разгорячились, все работали, всем было некогда, но этакая горячка была по душе Зинаиде, и она спросила весело:
— Ну, а когда охладеете? Может, и не откажетесь? Ведь охладеете же когда-нибудь?
— Не откажемся! — заявил за всех Игнашка. — Мы тебя уважим, Зинаида Пална! Так уж и быть! — Зинаида ушла на кухню, а Игнашка еще сказал: Идет-то как? Шагает-то? Здоровая какая, а ровно козочка! Того и гляди, взбрыкнет ножками! Ровно девка, только что широка несколько в костях. И в прочем во всем!
— Игнатий! — возмутился Устинов. — Да ты пошто рот-то этак разеваешь в чужом дому?! А услышит хозяйка — стыд же и страм?!
— Ну, какой тут, Николай Левонтьевич, особый стыд? Никакого нету и нисколь! — возразил Игнатий. — Да сказать про женщину, будто она в сорок с лишком годов девкой выглядит — она же про это скрозь две рубленые стены услышит и довольная будет! А еще умный ты, Устинов?!
— Всё ж таки, товарищи, это не разговор для членов нашей Комиссии! строго заметил Калашников, и все с прежней горячностью снова принялись задело…
Все, кроме Игнашки. Тот вышел в кухню, понюхал запах каши, не то вчерашней, а может быть, уже и сегодняшней, позыркал на Зинаиду, а потом юркнул на улицу. «Я часом вернусь, Зинаида Пална! Обязательно!»
Вскоре пришел Дерябин и сообщил, что лесная охрана действительно приступит к службе в понедельник с утра, а для пробы и ознакомления с расписанием дежурств соберется еще и завтра вечером. Потом он спросил: «Вы, ребяты, атакуете, чо ли, кого? Как словно военное действие производите, а?» И, не выслушав ответа, сам принялся считать цифры: вместе с Калашниковым они взялись определить число потребителей леса. Калашников почему-то называл их «страждущими по лесу».
Они начали ворошить подворные списки, огромные и подробные, — в них значилось всё на свете: число, пол и возраст душ каждого двора, движимое и недвижимое имущество на каждый из десяти последних лет, суммы налогообложения на конец 1917 года и еще многое другое.
— Страждущих по лесу, — говорил Калашников, — требуется усчитать всех до единого! Кабы знать, в каком дворе и сколь в ближайшие годы народится младенцев, — и тех бы надо усчитать!
— Вовсе нет! — заспорил Дерябин. — Когда усчитывать всех и кажного душевная норма получится с гулькин нос, того меньше, и народ, который выбирал нас, Комиссию, начнет выражать недовольство. За потребителей надо принять однех только глав семейств, притом поделив их на разряды по числу едоков и в социальном смысле. И норма будет видимой, всем понятной. Или вот еще: давайте поделим наш лесной запас на лиц только мужеского полу и на вдов. А когда женщина при мужике — она при нем же и погреется, уж это точно!
Калашников снова возмутился: