Ивану Павловичу взгрустнулось.
Он начал становить книги на полку, и Бог знает что перебродило у него в голове. Между прочим, ему стало ужасно жалко Машу, особенно в том, что она так удачно уступила ему свой крашеный столик. Он даже сам себе показался крайне грубым на этом основании. Обедал он у себя в комнате без особенного аппетита, а вечером имел разговор с Михайлой насчет леченья...
— Вам надо пить декохт, — заметил Михаиле.
— Из чего ж ты мне дашь декокт? У меня зимой один раз так разболелась грудь, что я ожидал смерти.
— Конечно, в животе нашем никто не властен, кроме что исключая Бога, а вы только не извольте беспокоиться... Это все соки худые.
— Худосочие? — с ужасом спросил Иван Павлович.
— Так-с... Это, понимаете, то есть больше от золотухи... А здесь вы купаться извольте два раза в день... Декохт будет из пырея; одуванчики будут, цикорий. Пищу сам я полегче вам буду готовить...
— А ты умеешь разве готовить?... Михаиле усмехнулся и кашлянул за рукой.
— Сготовим, не извольте тревожиться об этом. Движенья побольше, так, чтоб (тут он вышел из своей обычной увальчивости и злобно замахал руками перед грудью) разбивать соки, на грудь чтоб не падали... грудь-то у вас крепкая, высокая, только, видно, сидячую жизнь вели.
Современность последней фразы удостоверила Ивана Павловича в познаниях Михаилы, и он ушел спать с готовностью начать на другой день правильный образ жизни.
Между книгами на полке была у него чистая тетрадь, которую он достал и, надписав на ней «Дневник» и «26-го мая такого-то года», сделал на ее первых страницах несколько заметок, из которых мы приведем только самые любопытные:
«Наконец я в деревне! Перед лицом природы душа человека возвышается над мелочами жизни. Боже мой, как
человек мог бы быть счастлив среди этой природы, если б разврат не губил его! Я сам ощущаю глубокую отраду в этом убежище; я поставил божественного Гомера рядом с нежным Катуллом и остроумным Горацием на полку, и невольно думаю, сколько еще наслаждений невыразимых, умственных и сердечных, доставят они мне в этом скромном и тихом приюте. Впрочем, я и в городе нашем мог бы быть совершенно счастлив, если б злоба некоторых людей не отравила дней моих, и без того небогатых радостью. Что сделал я, например, Ивану Сидоровичу? Он не любит меня за то, что Подушкин сказал мне у себя на вечере, будто у него кривое лицо... Но чем же виноват я в словах Подушкина? Я, может быть, и не заметил бы его лица, если б не Подушкин. С тех пор он меня ненавидит, но я от души прощаю ему».
Правильный образ жизни Василькову вести было нетрудно: самая обстановка была вообще благоприятна. Не говоря уже о деревенском воздухе, утреннем благоухании земли, которой довольно много осталось от старой рощи, бывшей прежде на том месте, где молодой салапихинский барин устроил хутор, самая комнатная жизнь его была недурна. Часто бранят нечистоплотность нашего народа, и хотя укоры эти отчасти заслужены, нельзя, однако ж, не сказать, что есть условия, при которых вовсе не скучно пробыть несколько времени под крышей русского простолюдина. Такие условия часто представляют городские, подгородные и сельские мещане: у них нередко встретишь какую-то приятную смесь купеческого и крестьянского колорита. Всегда большая, чистая комната, с образами и лампадой; старый шкап с чашками и другой посудой за стеклами верхней половины, с выступившим вперед комодом внизу; всегда стенные часы белые, с какими-нибудь рисунками; кровать, украшенная пестрым ситцевым занавесом; большею частью картины и гравюры на стенах, сцены из «Ермака», «Кавказского Пленника» и т. п. У Михаилы именно в таком вкусе было убранство в доме; сам он еще у старого лекаря, у которого прожил десять лет в первой молодости, привык к опрятности и к порядку. Дом его был почти новый, тем более, что сам Ми-хайло всю зиму прожил в избе у племянницы, из экономии, и только весной, когда уже решился выписать дочь из Москвы для приискания ей приличной партии, перешел в свое настоящее жилище. Приезд же Маши, которая три года была любимой девушкой богатой и хорошо жившей барыни, мог только еще улучшить быт его.
Итак, с этой стороны Ивану Павловичу было хорошо. Обед ему готовил сам Михаиле — обед не обильный, но сытный, гораздо лучший его городского обеда. По воскресеньям сама Маша угощала его прекрасными пирогами, которые удивительно умела печь косая Алена.
Каждое утро, выкупавшись и подышав воздухом рощи, возвращался он к себе и брал Гомера, Горация или что-нибудь другое и садился читать у порога крыльца на лавочке, под ракитами, где ему в самый жаркий полдень было хорошо, потому что эта стена избы приходилась на запад. От времени до времени приходил к нему в комнату поутру Михаиле и начинал беседовать с ним.
Михаиле был странный старик... В нем как-то смешивались лукавство, тщеславие и горячие, чистосердечные речи, когда дело доходило до толков о врачевании. Какой удивительный разгул мистицизма и воображенья просвечивал в этих бессвязных речах, в которых как будто недостает слов для выражения внутренних убеждений! Иван Павлович от души грустил, чувствуя решительное неумение воспроизвести его беседу в своих мемуарах. Это не мешало ему радоваться и заранее напрягаться, если Михаиле, улуча минуту, входил в его комнату и, покашляв, садился на кончик стула, упирал руки в колени и осведомлялся о состоянии его здоровья.
— Ну, как, то есть, вы себя сегодня чувствуете? Как здоровьем?..
— Ничего, хорошо... Свежее, все свежее, Михаиле Григорьич.
— Ну и благодарение Господу Богу, если свежее! Наипаче на Него надежду питать нужно-с... От Него все нам, то есть все: и помощь, и пособие, и укрепление..
Михаиле говорил тихо и качал головою. Иван Павлович почтительно слушал и, набожно вздыхая, дивился, сколько здравых и светлых мыслей, хотя и не новых, можно услышать иногда от простолюдина.
— Да вы, Михаиле Григорьич, славный доктор...
— Я? что же-с? я, во-первых, что учености не имею... Натомии не знаю! Натомить тело человеческое, внутренности всякие права, то есть, не имею. А что лечу, так все с упованием; и какая есть мудрость, все как есть — все свыше!.. Теперича, извольте послушать, я вам скажу, как я думаю о травах всяких, какую, то есть, разницу нахожу осенью или весною, или летом...
Тут обыкновенно Михаиле пускался в подробности, которым не будет места в нашем рассказе.
С Машей же Васильков долго перебрасывался незначительными фразами, несмотря на свое желание поговорить с ней.
Вообще она начинала сильно ему нравиться, и он боялся собственной склонности.
Только раз вечером, когда Михаилы не было дома, Иван Павлович воротился домой после вечерней прогулки в поле и застал Машу в таком положении, что счел себя даже обязанным заговорить с нею.
Молодая девушка сидела в большой комнате у стола, облокотясь на него и закрывая руками лицо.
Поза ее была так печальна, что сердце Василькова сжалось, и он, подойдя к столу, наклонился к Маше.
— Что с вами, Марья Михайловна?.. Отчего вы так грустны? Вы нездоровы?
— Голова ужасно болит!
— Что ж Михаиле Григорьич вам не поможет? Он, кажется, все эти вещи хорошо знает...
— Нет, батюшка говорит, что против этого ничего нет... Спиртом только мочить дает...
— Где ж ваш спирт?
— Я хотела лечь — тогда помочу...
— Да вы бы теперь помочили. Где он?
— Он в том чуланчике... Постойте, я схожу.
— Нет, уж вы сидите, Марья Михайловна. Я лучше схожу.
— Помилуйте, Иван Павлыч, как это можно! Но Иван Павлович уже шел, сам не зная куда. Маша засмеялась, несмотря на головную боль, и остановила его.
— Вот ведь идете, а сами не знаете, где спирт. Он в том шкапу, направо, длинная такая бутылочка...
Васильков принес спирт, намочил им волосы Маши, и, несмотря на ее смущение, на ее просьбы оставить, держал ей очень долго голову руками, что значительно ее облегчило.
Когда она совестилась и просила его отдохнуть, он отвечал всякий раз:
— Я не знаю, зачем вы хотите лишить меня удовольствия...
И Маша успокаивалась.
«Какая милая девушка! Что если б ее нравственность соответствовала ее наружности! — думал Васильков, уходя к себе. — Как приятно делать услугу ближнему, делать добро! Что может быть выше таких минут» — восклицал он, не замечая, что его удовольствие было гораздо сложнее простого удовлетворения доброты и чувства долга.
А Маша, раздеваясь, не раз повторяла себе:
«Какой добрый господин! Вот хороший-то человек! ангельская душа!»
С этого вечера они стали вовсе без церемонии обходиться друг с другом.
Маша часто рассказывала различные случаи своей жизни, смеялась и делала ему глазки. Иван Павлович всегда со вниманием ее слушал и радовался, глядя на ее веселость.
Скоро он совсем ободрился и стал даже постоянно расспрашивать Машу, где она была и что делала.
— Скажите, пожалуйста, куда это вы вчера ходили?
— В село, к сестре к двоюродной. У меня там сестра есть двоюродная. Она там замужем. Вот уж смеху-то было!
— Что ж такое?
— Просто смех! Антон этот, Федора-садовника сын, еще нос длинный... он ужасно в меня влюблен, так сейчас и притащится, со всех ног прибежит, когда узнает, что я пришла. Только я так вот сижу у окна, тут сестра... и я, знаете, так просто была, просто, как есть, в старом холстинковом платье, потому что мы за грибами пошли в рощу, да уж оттуда, признаться, чаю очень захотелось, а село близко. Ну, мы с Аленой и пошли. Сейчас это Антон! «Здравствуйте, Марья Михайловна, мое почтение! Вот вы (это Антон-то мне) вы теперь на нас и смотреть не захотите... у вас теперича господа живут!..», — то есть это он про вас — такой дурак! Ну, я ему, конечно, так и отрезала: «Говорится русская пословица: слышишь звон, да не знаешь, откуда он. Я и завсегда на тебя не смотрела, потому что смотреть не на что. А этот барин, я говорю, что у нас живет... это такая глупость — что-нибудь подумать! Он даже из комнаты только гулять выходит, никогда ни слова со мной не говорит...»
Иван Павлович весело улыбнулся.
— И вам не жаль было его? Сказать молодому человеку прямо, что он не стоит, чтоб на него смотрели...
— А он зачем важничает? Думает, что отец его барские ранжереи обкрадывает, так уж в него все сейчас и влюбятся. Жилетки я его пестрой, что ли, не видала? Уж терпеть не могу, кто важничает да хвалится!
— Хвалиться, конечно, нехорошо, Марья Михайловна, зато вам, я думаю, очень скучно здесь с такими людьми.
— Нет, скуки-то большой нет. Я в село ходить люблю.
— А что, если б я в самом деле вздумал за вами поволочиться, как другие, что б вы тогда сказали?...
— Что ж мне сказать? Я бы очень была рада.
— Рады? Чему ж вы были б рады?..
— Тому, что нравлюсь такому хорошему человеку, доброму...
После этого Маша вдруг засмеялась, выставляя напоказ свои белые зубы, и уходила, а Иван Павлович думал: «Какое странное существо!»
Все шло прекрасно. Но вот однажды утром Иван Павлович удалился от зноя в свою комнату, которой окна были на восток и где темная стора, мешая утреннему свету, разливала прохладу.
Он собрался переводить что-то с латинского и начал было уже чинить перо с большим тщанием.
В других комнатах никого не было слышно. Маша ушла к Алене, а Михаиле еще с утра отправился в Салапихино, куда призывала его медицинская практика.
Белые часы с лиловой розой на циферблате, заведенные и исправленные по случаю приезда Ивана Павловича, резко стучали в соседней комнате. Восточный ветер, шевеливший расписную стору, приносил с собой далекое пение петухов, и от этих однообразных звуков только заметнее было глубокое полдневное молчание всего остального.
Так прошло около часа.
Вдруг послышался стук телеги и голоса с надворья. Иван Павлович прислушался. Дверь заскрипела, и раздались шаги.
— Да, рубликов двадцать серебром, — говорил голос Михаилы.
— Э-ге! — отвечал незнакомый голос, — ты вот какие куши стал брать! Да тебя уж скоро в Москве будут знать.
— Что ж за куш за такой? Ведь харчи мои...
— Ничего, ничего!... Я ничего не говорю, — громогласно возразил незнакомец, — молодец да и только, Ми-хайло Григорьич!
Тут послышался шопот сдержанный, и голос Маши произнес с быстротою:
— Что вы это? Экой шутник вы какой! Что это вы выдумаете только?
Михайло и незнакомец громко засмеялись. Иван Павлович совершенно был заинтригован. «Кто ж это может быть?» И он продолжал внимательно слушать.
— Да-с, да-с, — снова начал приезжий, — вот и мы опять приехали сюда... Я говорил, что долго не выживу в Москве — не могу: так и тянет сюда; здесь все как-то роднее!
— Ну уж понятное дело-с, — возразил Михайло, — что роднее: здесь родились, то есть, здесь и все, как есть, свое... Ну, и только что вот поскучнее-то, я думаю, не в пример против московского-то будет...
— Э-э! нет, Михайло Григорьич! Ты не поверишь, как я люблю деревню... Деревня мой рай, моя жизнь; здесь и люди-то добрее, и жизнь покойнее! Ты и судить об этом не можешь... Тебе небось Москва-то чудом каким-нибудь представляется.
— Отчего ж это так уж и чудом? Был я не раз в Москве, то есть этак годов двадцать назад; как барыня-покойница еще езжали туда, так и меня брали... Ведь я уж старец теперича... Ведь в Москву или Петербург какой-нибудь поедешь, если так, для примера, не на забавы на какие-нибудь... то есть в мои-то лета, Дмитрий Александрыч!
Несколько времени они помолчали.
— Пойти вашего коня-то поставить к месту, — сказал наконец Михайло и заскрипел дверью.
Тогда опять послышался ласковый голос Маши.
— Вот вы как зазнались, в Москве-то поживши; уж правду сказать, зазнались. Бывало, то и дело все рассказывают, как вы по ночам верхом здесь разъезжаете.
— Ты лучше мне скажи, в кого ты влюблена?
— Это ваше дело влюбляться, батюшка, а нам уж куда... Я не знаю, как это так и влюбляются-то.
— Ну уж верно есть какой-нибудь ферт?
— Еще я на ферта-то на вашего и смотреть, может быть, не захочу.
— Отчего ж, коли человек хороший? Замуж можно выйти...
— Очень нужно! Что я сама себе лиходейка буду, что ли? ни с того, ни с сего, да вдруг и замуж. Еще какой-нибудь такой навяжется... За меня даже один в Москве...
— Ну, вот и значит, что зазнобил кто-нибудь сердечко. Ферт-то, значит, и завелся. Сам отец твой говорил, что выписал тебя сюда для этого.
— Отцу нужно очень все рассказывать. Говорлив уж больно.
— Ну так что ж за беда, что отец мне сказал? Я ведь, ты знаешь, люблю тебя...
Иван Павлович подошел к дверям и прислонился к стене около них.
Слышно было, что незнакомец ходил взад и вперед по комнате, похлопывая арапником.
— Полноте вы кнутом-то вашим хлопать; того и гляди меня заденете, — заметила ему Маша...
Хлопанье прекратилось. Настало молчание.