Фёдор Кнорре Людвиг
На деревянных мосточках маленький мальчик и толстая собака стоят тесно рядом, не шевелясь, и озабоченно следят за тем, как среди играющих по воде солнечных вспышек на середине реки плывет, перевертывается на спину и ныряет мама мальчика.
Мальчик еще совсем маленький — в его жизни это второе лето с того дня, когда он овладел искусством вполне свободно ходить, поворачиваться в любую сторону и даже бегать, семеня короткими, пухлыми ножками. Подстрижен он по-домашнему, мамиными ножницами — челкой, ровно настолько, чтоб соломенные волосы не падали на глаза. Точно так же подравнивают на лбу челку всем малышам: мальчикам, девочкам и маленьким лошадкам — пони.
Мама издали помахала сыну, высоко подняв над водой тонкую загорелую руку, и, повернув к берегу, подплыла, ухватилась рукой за мокрые перильца лесенки, ступила в воде на нижние, пухлые и скользкие от зеленых водорослей ступеньки и легко выбралась на мостки.
Собака, толстая, длинная и приземистая, убедившись, что все обошлось благополучно, приветливо, но флегматично замахала хвостом, раза два переступила с одной короткой лапы на другую и невнятно буркнула, что при ее толщине и лени означало радостное повизгивание и подпрыгивание.
Мама схватила со спинки скамейки широкое мохнатое полотенце, промокнула им, пошлепывая ладонями, мокрое тело и, накинув полотенце на плечи, завязала узлом на груди.
Малыш ухватил ее за руку, и они вместе побежали по длинным мосткам на берег, на «ничейный» зеленый лужок, окруженный густыми деревьями, за которыми едва видны крыши рыбачьих домиков. Там сейчас же, как всегда у них, начинается игра в мяч.
Малыш еще плохо умеет играть, ноги его слушаются, но медленно, да и внимание то и дело отвлекается, так что играет больше мама. После купания ей неудержимо хочется бегать, она часто нарочно поддает мяч на другой конец лужайки и мчится за ним вдогонку, быстро мелькая легкими голыми ногами, смуглыми от загара. Полотенце развевается за ней на лету, как короткий плащ. Она пригоняет мяч обратно, медленно подкатывает его малышу, тот заранее готовится, далеко замахивается, брыкает и не попадает, бежит и пинает снова…
— Она похожа… — вдумчиво выбирая слова, медленно произносит гость. — Такие бывают мальчики-пажи. Всегда вот такие: короткий плащ. Ножки у них в трико. Правильно?
Хозяйка всматривается еще, проверяя его слова, и соглашается: — Пожалуй, да!.. Правда… «Двенадцатая ночь, или Что угодно?» — Хозяйка всматривается еще и соглашается уверенно. — Пажик? И локоны по плечам. Правда, она сейчас похожа.
Они сидят за круглым столиком на веранде второго этажа, откуда хорошо видна «ничейная» лужайка. От лужайки, через заросли прибрежных кустов, спускаются к воде короткие тропинки к мосточкам с причаленными разноцветными лодками.
Изредка, невидимая за зеленью листвы, проносится моторка с нарастающим гудением, точно обозленный шмель. Слышно, как поднятые ею мелкие волны торопливо шлепают снизу о доски мостков. Верхушка мачты маленькой яхты у причала беспокойно начинает чертить по синему небесному нолю кончиком своего желтого карандаша.
Малыш на лужке, удачно брыкнув ногой, попал по мячу и захохотал от радости.
За деревьями на реке косые белые паруса яхт скользят неслышно, как облака.
— Утро сегодня какое-то детское? Похоже, как будто все взрослые ушли и вот оставили все это… им играть, правда?
— Может быть… Может быть, так и есть? — неуверенно, в уме прикидывая ее слова и так и эдак, кивает гость.
Хозяйка со странной, несмелой полуулыбкой опять внимательно разглядывает его лицо, чуть искоса следит, как он аккуратно закуривает.
— Кто бы мог это подумать?
Вынув изо рта сигарету, он, помолчав, точно проверив ее слова, наклонив голову, подтверждает:
— Да, кто бы мог подумать… тогда?
…Ко всему, оказывается, может привыкнуть человек, разве кроме самой смерти. А к постоянному страху ее привыкнуть можно. Утром идешь, покачивая пустыми ведрами, за водой к роднику, на полдороге от дома к опушке леса, потому что колонки далеко, ближе к центру городка, и вода там красноватая, железистая, а в роднике чистая; и вот идешь, а навстречу тебе шагают двое патрульных солдат с автоматами или полицаи. Они на тебя смотрят, а ты стараешься не глядеть и не отворачиваться стараешься, а сама думаешь: а вдруг к ручью с ведрами уже нельзя? А может быть, где-нибудь на площади вывешен новый приказ комендатуры, и вот сию минуту приподнимется ствол вот именно этого автомата, и в тебя вот сейчас ударит пуля, и всей холодеющей кожей лица, груди, живота ждешь, предчувствуешь, угадываешь, куда она ударит.
Покачивая ведрами, ступаешь, как во сне, чужими ногами идешь, проходишь, и теперь холодеет спина в ожидании — беззащитная спина.
Но вот оказывается, сегодня к ручью ходить еще можно, и у тебя медленно теплеет кожа, ты замечаешь, что вдруг тебя отпустило, ты вздохнула, стала опять дышать.
И с полными ведрами возвращаешься в дом и думаешь: значит, не сегодня; доживем до ночи, может быть, и ночь проживем до завтра, а завтра ты опять проходишь мимо автоматов и на улице встречаешься с людьми, которые еле волочат тяжелые ноги в разбитых, рваных сапогах, окруженные сытыми конвоирами все с теми же автоматами наизготовку. Они проходят через городок по главной улице и медленно уходят за поворот шоссе, куда-то за пригорок, мимо палисадников, где шумят, суетятся скворцы. И собаки не лают на проходящую колонну, потому что дети, хватая их в охапку, тащат и прячут в комнатах или женщины уволакивают за шиворот, чтоб не залаяли и их не пристрелили, а на вымершей улице прохожие не смеют обернуться, и сквозь щели занавесок чьи-то глаза жадно смотрят, надеясь и ужасаясь узнать кого-нибудь своего.
Живешь только надеждой. Надеждой пережить день и ночь, дожить до утра. Прожила неделю — опять надежда протянуть еще неделю, месяц до весны, дотянуть до лета, а летом надежда, что наконец все изменится, ход войны, уже сломавшийся под Сталинградом, сломится еще раз, уже совсем, и, может, ты сама до этого доживешь.
Дом двухэтажный, на отшибе, с краю старого городка. От каменного крыльца из прихожей — лестница наверх, делит его на две неравные части — комнаты с угловыми окнами, балконом, приличной мебелью и кухня с комнатой для прислуги, со своим черным выходом на задний двор.
Кто были хозяева, куда они девались, бежали, убиты, в лагерь загнаны? Никто не знает. В их креслах сидят немецкие солдаты, растопырив ноги в сапогах, курят, дымят, роняя пепел на коврики. Это немолодые солдаты — не те молодцы с засученными рукавами первых месяцев войны; это те, кому посчастливилось попасть временно в войска охраны, в гарнизоны оккупированной Прибалтики, в тихий район.
Почти все уже немолоды, многие прошли не один раз через госпитали, глаза их повидали такое, после чего они стали старее на двадцать лет, чем были в сорок первом году.
Но и в эти дни, полные предчувствия надвигающейся безнадежности общего проигрыша всего, усталости, они службу несут исправно.
Медленно нарастает в них тягостная тревога и страх будущего, но этот еще они могут терпеть. Это дальний, долгий страх. А ближний страх — тот, как рубашка, ближе к телу, — страх угодить из тихого прибалтийского городишка прямо на кипящую огненную кромку переднего края. Вот они и стараются не проштрафиться сегодня, а только пьют: шнапс, самогон, пиво — сколько только можно достать.
Марии казались все они на одно лицо. Теперь они как будто становятся разными.
Собачонка, уличная, ничья, которой почмокал солдат, подбежала, поднялась на дыбки, заскребла передними лапами по солдатской штанине, выгибая спину, терлась носом, когда он ее поглаживал. Наверное, думала: «Вот нашла себе хозяина, не отойду ни на шаг, будем с ним жить» — и, замирая от восторга, прильнув мордой, нежилась, потягивалась, и солдат улыбался, гладил ее, приговаривая: «Ах ты, собачья морда!..»
А через несколько дней другой какой-то солдат почему-то вдруг эту собачонку пристрелил.
Первый солдат долго ходил, посвистывая, звал, искал и нашел: на дне мокрой канавы валялась тряпочка сбившейся рыже-белой шкурки — остывший, облезлый, грязный комочек горячего восторга и преданности.
Мария приставлена была мыть лестницы и сортиры в комендатуре, а к вечеру мыла ступени на паперти церкви.
Каждый день, уходя на работу, Мария шептала своей четырехлетней Маньке:
— Сиди, играй на кухне, на постели играй, на крылечке, на задний двор выйди, а к ихнему крыльцу и близко не подходи. Поняла? К проклятым фрицам не подходи. Ты лучше дурочкой притворись, не отвечай, если станут заговаривать. Поняла?
— Сама знаю, проклятые фрицы!
— Да ты им так-то в глаза не скажи!
— Нет, я скажу: гут морген, шпрехен зи дейч. Мария уходила на весь день, а Манька оставалась одна. Дверь из кухни, где они с матерью жили, на парадную лестницу во второй этаж и жилые комнаты первого была заколочена наглухо. Ей только слышен был топот ног солдат, ходивших но их непонятным и страшноватым делам, хлопанье дверей.
Она изо всех сил старалась усидеть на кровати, задвинутой за холодную плиту. Потом старалась как можно дольше сидеть, глядя в окошко.
Солнце блестело в лужах. Комок серебряной бумажки кувыркался, катился и застрял в кустике травы. Щеку сквозь стекло пригревало солнце, на огородике в черной земле какие-то зеленые росточки высунулись, их вчера не было. Ветер шевелил ветви, по лужам побежали морщинки, и прошлогодний лист поплыл на тот берег лужи, задрав кверху сухой хвостик, сел на мель. Нет, доплыл…
Манька, не выдержав, вылезла на крыльцо. Долго стояла, прежде чем спуститься на одну ступеньку, потом еще на две, но зато не выпуская из руки перил. Пока за них держишься, ты «в доме», — значит, это еще можно. И долго держалась. Опомнилась уже на середине двора, подбирая серебряную бумажку.
Немецкие солдаты привыкли к ней, как к дворовой кошке. Проходили мимо, не замечая. Сначала ее окликали по-немецки, прищелкивали языком, подмигивали на ходу. Пробовали погладить даже или потрепать щечку. Она бессмысленно смотрела, разинув рот, не отвечала, пятилась.
— Как твое имя? — по-русски спрашивали.
Она не отвечала, низко нагибала голову, молчала.
Однажды ей протянули конфету, она заплакала, повернулась и убежала.
Наконец все признали ее дурочкой и вовсе перестали обращать внимание.
Вечером она рассказывала все матери, и та целовала ее, хвалила: умница, так и надо, дурочкой лучше всего.
Притворялась ли она? Она сама не знала, и никто в точности не мог этого знать. Пожалуй, она действительно становилась почти дурочкой с солдатами. Но, кроме того, она твердо знала, что ей и надо быть дурочкой. И все это в ней так мешалось, что, проживи она так подольше, пожалуй, чего доброго, навсегда бы такой и осталась.
Но время было такое, что надолго вообще-то ничего не могло оставаться не меняясь.
Мать работала весь день, а утром и вечером еще ходила за водой по тропинке, по открытому месту к роднику. Дома тут, на окраине, были редки, ихний был крайний, и луг с ручьем были все время на виду у солдат, поэтому, наверное, ей и не мешали ходить за чистой, нержавой водой. Ходила она по нескольку раз, надо было налить большой солдатский умывальник и оставить ведро для питья. В роднике вода была чистая, вкусная — это солдатам нравилось.
Ополаскивая ведро, Мария выплескивала воду по-разному: в сторону дороги прямо перед собой, в сторону станции железной дороги направо или медленно сливала обратно. И те, кому надо, откуда-то издалека, из лесу, это видели.
Что это обозначало, Мария и сама не знала. «Сегодня к дороге налево», — говорил ей мальчик Янка, шмыгая носом. Иногда она случайно замечала колонну грузовиков, уходившую вдоль шоссе. Иногда ничего не могла заметить.
Она выполняла все, понимала, для чего это, и все равно боялась. Засыпала в страхе, и ей снилось, что приводят избитого Янку, спрашивают ее, а Манька лепечет, рассказывает то, чего она сама даже не знает, и просыпалась в холодном поту… Нет… Еще не сегодня, еще ночь прошла, прожита, Манька спокойно сопит, уткнувшись носом ей в плечо.
С каких-то пор Манька вдруг ожила, повеселела и попалась на лжи — изо рта пахло конфетой, а говорит: не брала.
Что-то стала от матери скрывать, но долго-то, конечно, не выдержала, мало-помалу проболталась, и Марии ясно сделалось: ею тут кто-то начал интересоваться, кто-то Маньку терпеливо выспрашивает, подкупает конфетками, шутит с ней, играет и нет-нет про нее, про маму, невзначай спросит, с кем она дружит, куда заходит. И Манька сама не заметила, как среди шуточек, болтовни ему доверилась и теперь ждет не дождется, когда он к ней заглянет, этот ее приятель: долговязый, рыжий, немолодой немецкий солдат с глазами навыкат.
— Дурочка, ты молчи с ним, он же фриц, проклятый фриц!
— Я знаю. Я ему сама сказала.
Мария за голову схватилась:
— Что сказала?
— Ты проклятый фриц!
— Боже ты мой, что натворила!.. А он тебе что?
— А что ему?.. Так, смеется.
Это было уж совсем плохо: не разозлился, не ударил, не обругал. Смеется. Значит, свою какую-то цель имеет.
— На каких же языках вы с ним объясняетесь?
— Мы по-русски.
Еще хуже: по-русски! Конечно, такому-то и поручили.
— Значит, по-русски? Фашист этот? Умеет по-русски?
— Ой. Пло-о-хо как!.. — насмешливо сморщила нос Манька. — Да мы же не всё говорим-говорим!.. Мы песни поем. У него гармошка есть. С дырочками, в нее дуть надо… Вот так: блым-блим!..
Мария на все лады внушала, уговаривала, грозила, пугала, умоляла ни с кем не разговаривать, сторониться этого солдата пуще всех.
Манька слушала, как слушают дети про неинтересное: соглашалась, обещала и забывала.
Через несколько дней, обнимая мать перед сном, с торжеством похвасталась:
— А он вовсе и не фриц, а… как это? — с трудом выговорила — Лю-дик!
Ты опять на тот двор ходила?
— Не ходила… Он сам ко мне приходил!
Мария тяжело перевела остановившееся было в груди дыхание, тихо прошептала:
— Ну, спи, детка, спи!..
Ничего невозможно сделать, будь что будет, все пойдет, как идет, остановить она ничего не может.
Бежать некуда. Надо ждать. Терпеть страх. И с ведрами к роднику ходить надо до последнего, пока еще позволяют ходить.
…Губная гармошка играла танго. Подходя к дому, Мария даже приостановилась, пошла медленнее. Очень хорошо получалось танго на гармошке, и играли хорошо.
Светлое небо, тлеющая полоса чистого заката, весенний влажный ветерок играет на лугу, налетает, точно балуясь, с разных сторон, — она отмечала все это с громадным удивлением.
«У людей весна, — подумала она, — где-то у людей начинается весна». И в первый раз за долгие месяцы ей захотелось упасть ничком на землю и в голос зареветь. Она совсем забыла и верить перестала, что бывает на свете какая-то весна. Забыла, что она ведь совсем молодая, сама поверила, что она сгорбленная, измученная старостью, горем, нуждой баба без возраста, какой она хотела казаться и казалась.
Немецкий солдат, тот самый, стоял, привалясь плечом к углу дома, и играл на губной гармошке танго.
А за углом, у него за спиной, Манька на своем крылечке притопывала в такт, мотала головой, веселилась.
Солдат увидел Марию и, продолжая наигрывать уже что-то бессвязное, пошел к своему «парадному» крыльцу, а Манька от матери полезла прятаться за дверь, сама себя стараясь убедить, что ее не заметили.
Мария подхватила ее на руки, оттащила в дальний угол за плиту, на постель:
— Это что было? Говори!
Манька, неуклюже, неумело притворяясь, что ничего не понимает, даже разозлилась от собственного упрямого лганья и заревела. Успокоившись, дала утереть себе нос, помолчала, сосредоточиваясь.
— Ну тогда ты слушай! — и, плавно взмахивая в такт грязной лапой в засаленном рукаве кофтенки, мышиным голосенком запищала довольно похоже, по-детски фальшивя, мотив танго:
— Это я ему слова придумала… Только я дальше позабыла как…
Потом Мария стала невольно примечать этого солдата среди других, когда они, гремя по ступенькам сапогами, выходили куда-то по своим делам в город.
На себе она ловила тоже его короткий, мельком брошенный взгляд. Кольнул и метнулся в сторону.
Весна была в разгаре, станция и городок оживились. По ночам ревели моторы грузовых машин, танков. У станции два раза слышны были серии каких-то взрывов.
Тревога глухо нарастала, точно воздух менялся, но жизнь шла прежняя.
— Хочешь, тебе покажу? — спросила Манька. — Вот смотри.
Подала глянцевитую фотографию.
В каком-то садике мужчина в пиджаке и женщина с кружевным воротничком стоят, посторонившись, чтобы не загораживать вида на входную дверь домика. Рядом стоят пучеглазый мальчик и голенастая девочка, опустив длинные руки по швам.