— Не должна ли я расстаться, разойтись по разным дорогам жизни с Лидией, с которой росла с младенчества? А бедный Феодосий, который так много потерпел в жизни, который утратил навсегда свое счастье? Лидия не может для него заменить меня. Она слишком весело смотрит на жизнь, не примет в нем такого участия, не поймет его страданий и не сумеет облегчить их. Если я вижу, что страдает другой и что я могу помочь ему, пожертвовав своим собственным счастьем, я готова на эту жертву. Она тем для меня легче, что я не могу быть счастлива при мысли о страданиях другого, которые я умела облегчать и которые облегчать уже не буду в силах.
— Зачем же, Евгения, ты уверяла, что любишь меня? Останься с Феодосием. Я поеду один в поход и постараюсь разлюбить, забыть тебя. О! Это слишком дорого мне будет стоить. Евгения, Евгения! Что сделала ты со мной?! Для чего давно не сказала, что меня не любишь, что меня любить не можешь?
— Ты бы стал страдать, Илларион, а я люблю тебя наравне с Феодосием — нет! Люблю тебя более, потому что теперь я необходимее для тебя, чем для него. Горесть его лишилась уже прежней силы; он может теперь обойтись без меня и найдет утешение в твердости души своей; а ты, если бы я отвергла любовь твою, ты, наверное, не перенес бы этого. Я твоя, Илларион! Но ты плачешь? Нет, нет, нет! — воскликнула она, бросаясь ему на шею и целуя его в глаза, наполненные слезами. — Я тебе не позволю плакать.
Илларион в восторге сжал ее в объятиях.
— Так ты меня любишь, Евгения?
— Ты давно уже это знаешь. Я никогда никого не обманывала.
Феодосий, облокотясь на пушку, смотрел в глубокой задумчивости с земляного вала на Волгу. Лидия, оставшись дома одна, не знала, что делать со скуки. Из окна увидев Феодосия, она вздумала взобраться к нему на вал.
— А вот и я здесь! — сказала она, запыхавшись. — Как трудно взбежать сюда: я совсем задохнулась.
— Лидия! — удивился Феодосий. — Откуда ты явилась? Что это тебе вздумалось!
— Я увидела из окна, что ты стоишь у этой пушки, повеся нос, и будто подслушиваешь: не скажет ли тебе чего пушка? Он от нее ни словечка не дождется, подумала я, и побежала сюда, чтобы поговорить с тобой. Ты, кажется, очень печален, Феодосий.
— Нимало, я только задумался.
— Нет, ты печален, и я знаю отчего.
— А отчего бы, например?
— Оттого, что Евгения скоро замуж выходит и отсюда уезжает.
— Напротив: ее счастье меня радует. Правда, что мне грустно с нею расставаться, но, я думаю, и тебе не весело.
— Да нельзя ли как сделать, чтобы они здесь остались? Ведь я пропаду с тоски. Ты всегда такой задумчивый, а без Евгении от тебя и слова никогда не добьешься. Ты будешь очень горевать, да и она также.
— Почему это?
— Потому что она тебя любит более, чем Иллариона.
— Не говори пустяков, Лидия.
— Ну пусть я говорю пустяки; только я знаю то наверное, что ты любишь Евгению более всего на свете; она любит тебя более, чем Иллариона, а я… люблю Иллариона более, чем она. Но Илларион меня не любит — так и Бог с ним!
— Откуда все это пришло тебе в голову?
— Пришло с разных сторон; через эти два окошечка, которые называются глазами и которые, говорят, очень светлы и не дурны, да еще отсюда.
Она положила руку на сердце.
— Ты настоящий ребенок, Лидия!
— Хорош ребенок: девятнадцать лет.
— Я не говорю: по летам.
— Что ж, глупа я, что ли, по-твоему?.. Как бы не так!.. Видишь, ему досадно, что я догадалась о том, что она ото всех скрывает. Не беспокойся, не проведешь меня! Я давно все вижу. Глаза-то у меня не для одной красы вставлены. И уши также, у девятнадцатилетнего ребеночка, не для того только, чтобы будущий муж мой за какую-нибудь проказу мог иметь удовольствие выдрать меня за уши. Да я ему еще это и не позволю.
— А ты стоила бы этого, Лидия, за все твои выдумки.
— Ну, хорошо, выдери мне ухо, если ты по чистой совести уверен, что я говорю неправду. Что? Рука, видно, не поднимается?
— Я в совести уверен только в том, что ты большая проказница.
— А я уверена в том, что ты очень худо делаешь, тая сто всех нас настоящие твои чувства. Если Евгения увидит, что ты ее так любишь, то и она скрываться не станет. Может и то быть, что она теперь сама не понимает чувств своих. Илларион сначала погорюет немножко, но я его постараюсь утешить. Он наконец меня полюбит и на мне женится; все уладится как нельзя лучше; все будем довольны и счастливы.
Совет Лидии сильно взволновал Феодосия. Он с трудом мог скрыть свое волнение и не отвечал ей ни слова. Взглянув в сторону, он сказал:
— Кто это идет сюда к нам? Гонец, кажется. Откуда и какие вести привез он?
Гонец подошел и, поклонясь, подал свиток Феодосию.
— Боже мой! — вскричал он, прочитав свиток. — Какое ужасное несчастье!
— Что, что такое? — сказала, встревожась, Лидия.
— Племянник царя, князь Михаил Васильевич, скоропостижно скончался. Какая потеря для отечества! Какая радость для врагов России!
— Это тот самый князь, который хотел говорить царю об Илларионе и послать его в Калугу?
— Да, Лидия, тот самый. Боже мой, Боже мой! Смерть в такие молодые годы и в такое время! Пойдем, Лидия, домой скорее. Иди за мною, — прибавил он, обратясь к гонцу.
IV
С кончиной князя Михаила Скопина-Шуйского закатилась счастливая звезда царя Василия Иоанновича. Польский король Сигизмунд, стоявший до того времени в недоумении у Смоленска, решился действовать наступательно. Тушинский самозванец, подкрепленный Сапегою, из Калуги подступил к Москве и стал лагерем в селе Коломенском. Гетман Жолкевский, посланный Сигизмундом с небольшим отрядом навстречу русскому войску, которое шло к Смоленску под начальством брата царского, князя Димитрия Шуйского, сошелся с ним близ села Клушина и разбил его наголову, воспользовавшись изменой наемных иностранцев. Рязанский дворянин Прокопий Ляпунов поднял знамя бунта, обвиняя царя Василия и брата его Димитрия в отравлении князя Михаила, которого народ назвал отцом отечества.
Феодосий и Илларион готовились выступить с угличским полком стрельцов к Москве, по присланному повелению царскому.
— Завтра, на рассвете, пойдем в поход, — сказал Феодосий, осматривая свое оружие.
— А когда воротитесь — Бог знает, — заметила Лидия. — Ну что мы без них станем делать, сестрица? Одна кухарка Сидоровна останется с нами — очень весело! Мне ужас как плакать хочется!
— Я бы тебе советовал, Лидия, пойти скорее в свою комнату и лечь спать, — сказал Феодосий. — Скоро уже полночь. Вы обе слишком устали сегодня, снаряжая нас в дорогу.
— Да, уснешь теперь! Посмотри там какие тучи… вот и молния!.. Июль уже на исходе, а ни одной грозы еще не было. Зато, я думаю, сегодня ночью будет такой гром, что уж и я струшу. Уф, какой удар! Сестрица! Сестрица! Отойди от окошка.
— Я не боюсь грозы и люблю смотреть, как извивается молния.
— Затвори, по крайней мере, окошко.
— Что это, Евгения? — сказал Илларион, отводя ее от окна. — Ты, любуясь на молнию, плачешь? Перестань горевать, мой друг! Мы скоро воротимся.
В это время послышался у ворот стук, и вскоре вошел торопливо в комнату стрелецкий сотник Иванов. Незадолго до того Феодосий послал его в Москву с донесениями стрелецкому приказу.
— Что это значит, Илья Сергеевич? — сказал удивленный Феодосий. — Для чего ты так поспешно воротился?
Иванов начал приглаживать свои седые волосы и вздохнул, не говоря ни слова.
— Что с тобой?
— Я такие вести привез из Москвы, Феодосий Петрович, что ты ни за что не поверишь мне и подумаешь, что я помешался.
— Ради Бога, говори скорее, что такое?
— У нас уже нет царя!
— Боже мой! Неужели скончался?
— Нет, он жив.
— Я не понимаю тебя.
— Изменники и бунтовщики свели его с престола и насильно постригли в монахи.
— Возможно ли!
— Положено избрать царя всей землей, а до того времени государством будет править князь Федор Иванович Мстиславский с боярскою думой. Во все города отправлены грамоты об этом и крестоприводные записи. И к тебе прислана запись с приказом, чтобы ты по ней всех нас и всех угличан привел к присяге. Вот он.
В записи было сказано: "Целую крест на том: мы дворяне, и чашники, и стольники, и стряпчие, и головы, и дети боярские, и сотники, и стрельцы, и казаки, и всякие служивые люди, и приказные, и гости, и торговые, и черные, и всякие люди всего Московского государства били челом боярам и князю Федору Ивановичу Мстиславскому с товарищами, чтобы прямили Московское государство, пока нам Бог даст государя, и крест нам на том целовать, что нам во всем их слушать и суд их всякий любить, что они кому за службу и за вину приговорят, и за Московское государство, и за них стоять, и с изменниками биться до смерти, а вора, который называется царевичем Димитрием, на Московское государство не желать, и между собою, друг над другом и над недругом никакого зла не хотят, никому не мстить, не убивать, не грабить, зла ни над кем не мыслить и ни в какую измену не вступать. А выбрать государя на Московское государство им боярам и всяким людям всей землей; а боярам князю Федору Ивановичу Мстиславскому с товарищами за государство стоять и нас всех праведным судом судить, и государя выбрать с нами, всякими людьми, всей землей, сославшись с городами, кого даст Бог на Московское государство. А бывшему государю царю и великому князю Василию Ивановичу всея Руси отказать и на государевом дворе не быть и впредь на государстве не сидеть, и нам над государем и над государынею и над его братьями убийства не чинить никакого зла, а князю Димитрию, да князю Ивану Шуйскому с боярами в думе не сидеть".
Феодосий, прочитав грамоту, смял ее и бросил на стол.
— Поклянусь в одном, чего требуют, биться насмерть с изменниками.
— Вся Москва, Феодосий Петрович, присягнула, — сказал Иванов. — Многие города также. Что же мы одни против всех станем делать?
— Будем делать то, к чему обязывают нас честь и совесть. Разве можно играть клятвами? Разве не клялись мы служить царю Василию Ивановичу и стоять за него до последней капли крови? Кто поручится мне, что новую клятву не нарушат завтра же, как и прежнюю? К чему это все поведет?
— А если правда, — заметил Илларион, — что на пиру князя Димитрия, по воле царя, был отравлен спаситель отечества, князь Михаил Васильевич?
— Пусть судит его в этом Бог, мы судить царя не вправе. Притом это одно подозрение или, еще вероятнее, клевета. Илья Сергеевич! Ты завтра поедешь с донесением моим к царю Василию Ивановичу. Я напишу, что он поручил мне Углич; что я без его повеления не сдам крепости никому на свете; что я исполню все, что он укажет, и буду ждать его царского слова.
— Ты погубишь себя и всех нас, — сказал Илларион.
— Может быть, я погибну, но никогда не погублю моей чести и совести. Пусть узнают все, что Углич остался верным царю Василию. Все преданные ему соберутся сюда. Возникнет войско, пойдет на изменников и возвратит царю престол его…
V
Иванов из Москвы написал Феодосию, что ищет случая передать его донесение царю Василию, который жил в монастыре под строгим присмотром. Время между тем текло, и тучи, одна другой темнее, всходили над нашим отечеством. Почти вся Россия присягнула сыну польского короля Владиславу, между тем как Сигизмунд замышлял присвоить Россию себе и уничтожить ее, соединив с Польшей. Гетман Жолковский занял Москву, шведы брали русские города на северо-западе; измена, смятение, грабежи волновали все государство.
В конце октября Феодосий получил от Иванова письмо. "Дожили мы до позора! — писал он. — Русский православный царь в плену у ляхов. Наши изменники выдали Василия Ивановича гетману Жолковскому, а тот, переодев его в простое литовское платье, повез царя к польскому королю Сигизмунду в лагерь под Смоленском".
Феодосий сдал начальство над угличской крепостью Иллариону, приказав править ею от имени царя Василия, не сдавать никому до конца, а сам, переодевшись в польскую одежду, сел на коня и поскакал в Смоленск.
Через несколько дней забелели перед ним вдали каменные башни крепости. Повсюду около стен виднелись шатры поляков, их шанцы и туры, с наведенными на крепость пушками. Особенно сильны были укрепления поляков по левую сторону Копытинских ворот. Феодосий подъехал к цепи часовых, собираясь пробраться в лагерь.
— Кто идет?
Феодосий назвал польскую фамилию, первую пришедшую ему в голову, сказал, что он из Москвы послан Жолковским в лагерь и что сам гетман вскоре прибудет сюда. Однако часовой колебался.
— Что у вас за спор? — спросил польский всадник, подъехав к Феодосию. — Кто ты такой?
Прежде чем продолжить наш рассказ, следует поподробнее объяснить, кто такой этот всадник.
Это был пан Струсь, не тот, известный полковник Струсь, который во время пожара Москвы 1611 года прискакал с отрядом из Можайска на помощь полякам и впоследствии отстаивал Кремль, осажденный князем Пожарским. Последний попал в историю, вероятно, и не помышляя об этом; а первый мечтал постоянно, но не попал, хотя и стоил того по многим причинам. Он был дальний родственник полковника. Владея в Польше довольно обширным поместьем, он жил без всякого расчета. В роскоши, гостеприимстве и великолепии он не хотел отставать от первых богачей Польши и вскоре промотал все имение. Это побудило его поступить на военную службу и отправиться в поход со всей многочисленной своей дворней, которую ему было нечем кормить. Он надеялся при взятии приступом двух, трех русских? богатых городов поправить свое состояние. Он хотел сверх того при всяком случае не упускать военной добычи и года через два думал воротиться на свою родину богаче прежнего. Главная его страсть была честолюбие. Он хотел быть выше всех на свете, мечтал попасть б вельможи и даже со временем, при благоприятных обстоятельствах, в короли.
Природа создала его трусливым и изнеженным сибаритом; но, с другой стороны, от непомерного честолюбия, он так боялся прослыть трусом, что приходил от одной мысли об этом в отчаяние, которое делало его храбрым до неистовства. Естественно, что в этой насильственной храбрости не было ни постоянства, ни хладнокровия. Когда порыв отчаяния утихал, когда он был уверен, что неустрашимость его уже доказана, и что можно без срама уклониться от опасности, он всегда от нее спасался, как заяц. От этого он всегда был первым в нападении, и первым же, когда другие отступали или бежали.
Желание быть выше всех, не уступать никому делало его во мнениях упрямым и настойчивым до невероятности. Он готов был спорить со всяким, о чем бы то ни было, хоть до драки. Занимавшись в молодости изучением польского законодательства, он употреблял в дело свои познания при спорах, и так привык мнения свои подкреплять словами закона, что наконец начал большей частью выдумывать статьи и артикулы существующих или небывалых королевских повелений, статутов, конституций и сеймовых постановлений, если только спор происходил не при каком-нибудь юристе или адвокате. Иногда, разгорячась, он отчаянно спорил и с юристами, уверенный, что никто из них не может твердо помнить бесчисленного множества польских законов.
Он был чрезвычайно нетерпелив и вспыльчив. Противоречие тотчас выводило его из себя. Если он что-нибудь выдумывал, на что-нибудь решался или давал другому какой-нибудь совет, то не мог спокойно спать, не исполнив своей мысли или не принудив другого последовать его совету.
В этих случаях он целый день, а нередко и целую неделю все думал об одном и том же. Мысль: как бы сделать это, как бы доказать ему, как бы принудить его, уличить, довести ad absurdum, беспрестанно вертелась у него в голове и мучила его. От этого он был чрезвычайно рассеян; помнил малейшие подробности разговора или спора, который был за неделю, и забывал, что было им или ему сказано за минуту. Еще особенная черта его характера была та, что он легко влюблялся. Двадцать лет сряду твердил он, что в будущем месяце непременно женится, и дожил до сорока пяти лет холостяком. Однажды вздумалось ему припомнить по порядку красавиц, в которых он был страстно влюблен. Он начал их считать и не мог окончить счета. Ему самому стало смешно. Счет его остановился на семьдесят четвертой, в 1605 году; осталось еще исчислить предметы любви за пять лет и несколько месяцев.
Он был среднего роста, довольно толст и неуклюж. Воображая себя чрезвычайно ловким, он не делал ни одного движения, ни одного шага спроста; беспрестанно рисовался и становился в разные живописные позы, как будто собираясь танцевать, и крутил свои длинные усы. Глаза у него были большие, черные; густые брови с проседью находились в беспрестанном движении. Он то опускал их, то поднимал, то кривил; орлиный нос его, довольно длинный и согнувшийся, как мелкий шляхтич перед богатым паном, старался, казалось, заглянуть в рот, который часто улыбался невпопад и потом быстро принимал, также редко впопад, важное и строгое выражение. Когда он слушал чей-нибудь рассказ, то всегда нижней губою прижимал верхнюю к носу, кивал значительно головой и делал жесты то одобрения, то осуждения, то сомнения.
Основным же, преобладающим выражением на его физиономии и вообще наружности было выражение самодовольства и гордости, с легким оттенком глупости.
И вот эта самая особа подъехала к Феодосию с вопросом "кто ты такой?".
— Я шляхтич Ходзинский, — ответил Феодосий по-польски. — Приехал сюда из Москвы по поручению гетмана Жолковского, который сюда скоро будет.
— А зачем он прибудет сюда? Мы и без него возьмем Смоленск. В храбрости мы ему не уступим.
— Он везет сюда московского царя, которого взял в плен.
— Взял в плен! Чертов хвост! Да это превосходно! Но послушай, любезный, ты, мне кажется, врешь.
— Нет, пан, я говорю правду.
— Дьявольская бомба! Царь москалей — наш пленник! Это превосходно! Да здравствует Польша!
— Вели же, вельможный пан, пропустить меня в лагерь. Я хочу записаться в какой-нибудь полк из здешних. Полкам, которые в Москве, совсем не платят жалованья.
— Хочешь ли служить под моим начальством? Я пан Струсь. Ты, я думаю, слыхал обо мне?
— Как не слыхать! Я сочту за особую честь служить у вас.
— Так поди к моему ротмистру и вели себя внести в список. Или подожди, я сам тебя запишу.
Струсь в рассеянности забыл, что он еще не полковник, а ротмистр. Он вынул из кармана бумагу и карандаш и записал вымышленное имя Феодосия.
— А сколько ты хочешь жалованья? — продолжал Струсь.