Я не только понял
Выше на том же лесистом холме стоял, и по сей день, надеюсь, стоит, дощатый старый дом доктора Саттона, а на самой вершине никакая вечность не сокрушит ультрамодерной виллы профессора К., с террасы которой можно увидеть на юге самое большое и самое грустное из трех соединенных между собой озер, именуемых Омега, Озеро и Зеро (индейские названия, исковерканные ранними поселенцами, чтобы удобнее было приписать им фальшивое происхождение и находить банальные сопоставления). На северной стороне холма Дальвичева улица соединяется с шоссе, ведущим к Вордсмитскому университету, которому я здесь посвящу всего несколько слов, отчасти потому, что читатель может получить всевозможные описательные брошюры, запросив университетское бюро информации, главным же образом потому, что я хочу, упоминая о Вордсмите более кратко, чем о домах Гольдсворта и Шейда, дать понять, что колледж был гораздо дальше от них, чем они один от другого. Это, вероятно, первый случай, что тупая боль отдаленности передается посредством стилистического приема, а топографическое понятие словесно выражено серией сокращающихся предложений.
Попетлив около четырех миль в общевосточном направлении сквозь прекрасно опрысканный и орошенный населенный район с различной крутизны газонами, нисходящими с обеих сторон, шоссе раздваивается: одна ветвь уходит налево к Нью-Уаю и его полному ожидания аэродрому, другая тянется до кампуса. Здесь расположены великие чертоги безумия, безупречно планированные общежития — бедламы джунглевой музыки, — великолепный дворец администрации, кирпичные стены, арочные пролеты, квадратные площадки, очерченные бархатной зеленью и хризопразом, Спенсер-Хаус и его кувшинковый пруд, Часовня, Новый лекционный зал, Библиотека, похожее на тюрьму строение с аудиториями и кабинетами (отныне Шейд-Холл), знаменитая аллея из всех деревьев, упоминаемых Шекспиром, отдаленное гудение, налет тумана, бирюзовый купол Обсерватории, пряди и бледные плюмажи перистых облаков и огороженное тополями футбольное поле с римскими ярусами, безлюдное в летние дни — разве что какой-нибудь мальчик с мечтательными глазами запускает там моторный аэропланчик на длинном контрольном лине по жужжащему кругу.
Господи Иисусе, помоги же мне как-нибудь. >>>
Наш поэт разделял с английскими мастерами поэзии благородное искусство пересаживать в стихи деревья вместе с соком и тенью. Много лет назад Диза, супруга нашего короля, чьи любимые деревья были джакаранда и адиантум, переписала в свой альбом четверостишие из сборника коротких стихотворений Джона Шейда «Кубок Гебы»; я не могу удержаться от того, чтобы привести его здесь (из письма, которое я получил 6 апреля 1959 года из Южной Франции):
СВЯЩЕННОЕ ДРЕВО
Когда в Нью-Уае строилась новая епископальная церковь (см. примечание к строке 549), бульдозеры пощадили полукруг из этих священных деревьев, посаженных гениальным садоводом (Репбургом) в так называемой Шекспировской аллее на кампусе. Я не знаю, насколько это важно, но во второй строчке тут скрыта игра в кошки-мышки (mus cat), а «дерево» по-земблянски
После этого Шейд зачеркнул легкой чертой в черновике следующие строки:
В некрологе, упомянутом в моих примечаниях к строкам 71–72, пустом и весьма идиотском во всех других отношениях, цитируется по рукописи стихотворение (полученное от Сибиллы Шейд), про которое сказано «написано нашим поэтом, по-видимому, в конце июня, т. е. менее чем за месяц до смерти нашего поэта, и, значит, последняя из написанных нашим поэтом коротких вещей». Вот оно:
КАЧЕЛИ
Я предоставляю читателю
Часто, почти еженощно, в течение всей весны 1959 года, я жил в страхе за свою жизнь. Одиночество — это игральное поле Сатаны. Я не могу описать глубину моего одиночества и муки. У меня, конечно, был мой знаменитый сосед, сразу по ту сторону переулка, да еще одно время я держал беспутного молодого квартиранта (который обычно приходил домой далеко за полночь). Но мне хочется объяснить ту холодную твердую сердцевину одиночества, которая так вредна для перемещенных душ. Всякий знает, как склонны зембляне к цареубийству: две королевы, три короля и четырнадцать претендентов умерли насильственной смертью, удушенные, заколотые, отравленные или утопленные, за одно только столетие (1700–1800). Гольдсвортовский замок становился особенно одиноким после той поворотной точки сумерек, которая так сильно напоминает потемнение рассудка. Приглушенные шорохи, поступь прошлогодних листьев, праздный ветерок, пес, совершающий обход мусорных ведер, — во всем этом мне слышалось приближение кровожадного бандита. Я переходил от окна к окну, в вымокшем от пота шелковом ночном колпаке, с голой грудью, похожей на отмерзающий пруд, а иногда, вооружившись дробовиком судьи, смело выходил навстречу угрозе террасы. Полагаю, что именно тогда, в эти замаскированные под весну ночи, когда звуки новой жизни в деревьях так жестоко подражали потрескиванию старой смерти в моем мозгу, полагаю, что именно тогда, в эти страшные ночи, я привык обращаться к окнам дома моего соседа в надежде найти проблеск утешения (см. примечание к строкам 47–48). Чего бы не дал я тогда за то, чтобы с поэтом случился новый сердечный припадок (см. строку 691 и примечание), чтобы меня позвали к ним в дом с ярко освещенными окнами, посреди ночи, в великом горячем приливе симпатии, кофе, телефонных звонков, рецептов из земблянских трав (они творят чудеса!) и с воскресшим Шейдом, плачущим в моих объятиях («Ну будет, будет, Джон…»). Но в те мартовские ночи их дом был черен, как гроб. И когда наконец физическое изнурение и могильный холод загоняли меня наверх в мою одинокую двуспальную постель, я лежал в ней, не засыпая, не дыша — как будто только теперь сознательно переживая те гибельные ночи в моей родной стране, когда в любое мгновение мог войти отряд трясущихся от страха революционеров и потащить меня к залитой лунным светом стене. Звук быстрого автомобиля или стон грузовика доходили до меня как странная смесь дружеского утешения жизни и устрашающей смертной тени: не остановится ли эта тень у моей двери? Эти призрачные убийцы, не за мной ли они пришли? Пристрелят ли они меня сразу или же переправят захлороформированного ученого контрабандой в Земблю, родную Земблю, чтобы он там предстал перед сверкающим графином и рядом судей, ликующих в своих инквизиторских креслах?
Временами мне думалось, что только путем самоуничтожения я могу надеяться обмануть неуклонно подступающих убийц, которые были во мне, в моих барабанных перепонках, в моем пульсе, в моем черепе, скорее чем на этом перманентном шоссе, петлившем надо мной и вокруг моего сердца, пока я засыпал, затем только, чтобы мой сон был разрушен пьяным, невозможным, незабвенным Бобом, возвращавшимся в бывшую постель Викки или Грейс. Как вкратце отмечено в предисловии, я в конце концов его выгнал, после чего в продолжение нескольких ночей ни вино, ни музыка, ни молитва не могли преодолеть моих страхов. С другой же стороны, эти наливавшиеся соком весенние дни были вполне выносимы, лекции мои всем нравились, и я вменил себе в обязанность посещать все доступные мне общественные сборища. Но после веселого вечера снова наступало коварное подкрадывание, окольное шарканье, это подползание, это замирание и возобновленный хруст.
Гольдсвортовское шато имело множество наружных дверей, и как бы тщательно я ни проверял их, а также оконные ставни внизу перед тем, как лечь спать, на следующее утро мне неизменно доводилось найти что-нибудь отпертое, отомкнутое, слегка расшатанное, слегка приоткрытое, что-нибудь хитрое и подозрительное на вид. Однажды вечером черный кот, которого за несколько минут до того я видел струящимся вниз по пути в подвал, где я устроил ему туалетное приспособление в располагающей обстановке, вдруг появился на пороге музыкальной комнаты, посреди моей бессонницы и вагнеровской пластинки, выгибая спинку и щеголяя бантом из белого шелка, который он, конечно, никак не мог нацепить самостоятельно. Я позвонил 11111 и несколько минут спустя обсуждал возможных виновников с полицейским, которому очень пришлась по вкусу моя вишневая наливка, но кто бы ни был взломщик, следов он не оставил. Жестокому человеку так легко заставить жертву его изобретательности уверовать в свою манию преследования, или в то, что его действительно подстерегает убийца, или что он страдает галлюцинациями. Галлюцинации! Я прекрасно знал, что среди молодых преподавателей, авансы которых я отверг, был по крайней мере один дурной предприимчивый шутник; я знал это с того времени, когда, вернувшись домой после весьма приятной и успешной встречи между студентами и преподавателями (на который в пылу увлечения я скинул пиджак и показал нескольким любителям кое-какие забавные приемы, применяемые земблянскими борцами), нашел в кармане пиджака грубую анонимную записку следующего содержания: «Ну и hal.....s[14] же у тебя, друже», что, очевидно, означало «галлюцинации» (hallucinations), хотя недоброжелательный критик мог заключить из недостаточного числа точек, что этот г-н Аноним, несмотря на то что преподавал английский первокурсникам, едва ли знал орфографию.
Я счастлив доложить, что вскоре после Пасхи мои страхи исчезли и никогда больше не вернулись. В комнату Альфины или Бетти въехал другой жилец, Бальтазар, князь Черноземный, как я прозвал его, который со стихийной регулярностью засыпал в 9, а к 6-ти утра уже сажал гелиотроп (
После этого в черновике (под датой 3 июля) следует несколько ненумерованных строчек, возможно предназначавшихся для каких-то более поздних частей поэмы. Они не то чтобы вычеркнуты, но снабжены вопросительным знаком на поле и обведены волнистой линией, набегающей на некоторые буквы:
Он никогда бы не достиг западного побережья, если бы среди его тайных приверженцев, романтических, героических смельчаков, не распространилась прихоть подражать беглецу-королю. Они нарядились, как он, в красные свитеры и красные кепки и неожиданно появлялись то там, то тут, совершенно сбивая с толку революционную полицию. Иные из проказников были гораздо моложе короля, но это не имело значения, поскольку его портрет в горных хижинах и в близоруких деревенских лавчонках, где можно купить червей, пряников и лезвия «жилетка», не постарел со времени коронации. Очаровательный карикатурный штрих прибавился к этой знаменитой истории, когда с террасы отеля «Кронблик», с которой подвесные кресла поднимают туристов на ледник Крон, один веселый мим проплыл вверх, подобно красному мотыльку, с незадачливым простоволосым полицейским двумя сиденьями ниже в медленной, как сон, погоне. С удовольствием добавляю, что лжекоролю удалось, не доезжая до верха, спуститься по одной из опор, несущих тяговый трос (см. также примечания к строкам 149 и 171). >>>
Профессор Хёрли с похвальной поспешностью написал обзор опубликованных произведений Джона Шейда менее чем через месяц после смерти поэта. Он вышел в тщедушном литературном журнальчике, название которого выпало у меня из памяти и который был мне показан в Чикаго, где я прервал на два-три дня свое автомобильное путешествие из Нью-Уая в Сидарн, в эти угрюмые осенние горы.
Комментарий, в котором должна царить мирная научность, не место для разноса смехотворных изъянов этого краткого некролога. Я только потому упомянул о нем, что там я подобрал несколько скудных подробностей, относящихся к родителям поэта. Отец его, Сэмюель Шейд, умерший пятидесяти лет от роду в 1902 году, в молодости изучал медицину и был вице-директором фабрики хирургических инструментов в Экстоне. Однако главной его страстью было то, что наш красноречивый автор некролога назвал «изучение пернатого племени», прибавляя, что в его честь была названа птица —
Читатель Джона Шейда может найти в профессорской статье еще некоторые мелочи, относящиеся к его университетским занятиям и средним годам его исключительно небогатой событиями жизни. Статья была бы довольно скучной, не будь она оживлена, если можно так выразиться, некоторыми особыми отличиями. Так, она содержит лишь одно упоминание о шедевре моего друга (аккуратно сложенные стопки которого лежат, пока я это пишу, на солнце, на моем столе, подобные слиткам сказочного металла), и это я списываю со злорадным наслаждением: «Как раз перед безвременной кончиной нашего поэта он, по-видимому, работал над автобиографической поэмой». Обстоятельства этой кончины совершенно искажены профессором, фатально следовавшим за господами из повременной печати, которые — быть может, из политических соображений — исказили побуждения и намерения бандита, не дождавшись суда — которому, к несчастью, не суждено было состояться на этом свете (см. в свое время мое последнее примечание). Но, конечно, наиболее разительная черта этого небольшого некролога — это то, что он не содержит ни единого упоминания о лучезарной дружбе, озарившей последние месяцы жизни Джона.
Мой друг не мог вызвать в памяти образ своего отца. Подобно ему, король, которому также не было и трех лет, когда умер его отец, король Альфин, не мог вспомнить его лица, хотя, как ни странно, он отлично помнил маленький шоколадный моноплан, который он, пухленький младенец, держал в руках на той самой последней фотографии (Рождество 1918 года) меланхолического авиатора в бриджах, на чьих коленях он неохотно и неудобно развалился.
Альфин Туманный (1873–1918; годы царствования 1900–1918, хотя в большинстве биографических словарей говорится 1900–1919, недосмотр, вызванный заменой календаря старого стиля новым) получил свое прозвание от Амфитеатрикуса, не лишенного добродушия автора стишков на злобу дня в либеральных газетах (он также окрестил мою столицу «Ураноград»!). Рассеянность короля Альфина не знала пределов. Он был прескверный лингвист, имея в своем распоряжении лишь несколько французских и датских фраз, но всякий раз, когда ему случалось произносить речь перед подданными — толпой земблянских мужичков в какой-нибудь отдаленной долине, куда он был вынужден спуститься, — в его мозгу начинал действовать какой-то не поддающийся контролю переключатель, и он прибегал к этим фразам, приправляя их ради актуальности чуточкой латыни. Большинство анекдотов о приступах его наивной рассеянности слишком глупы и неприличны, чтобы осквернять ими эти страницы, но один из них, не кажущийся мне особенно смешным, вызвал у Шейда раскаты хохота (и вернулся ко мне, пройдя через профессорскую, с такими непристойными прибавлениями, что я склонен привести его здесь как пример и поправку). Однажды летом, перед Первой мировой войной, когда император одного большого иностранного государства (я понимаю, как невелико число для выбора) наносил нашей маленькой упрямой стране совершенно необычный и лестный визит, мой отец отправился с ним и с молодым земблянским переводчиком (вопрос пола которого я оставляю открытым) прокатиться по окрестностям на новоприобретенном автомобиле, построенном по специальному заказу. Как обычно, король Альфин путешествовал без всяких признаков охраны, и это обстоятельство, так же как быстрота его управления, казалось, беспокоили гостя. На обратном пути, миль за двадцать до Онхавы, король решил остановиться для починки. Пока он возился с мотором, император и переводчик отошли под тень придорожных сосен, и только когда король Альфин вернулся в Онхаву, он постепенно заключил из повторных, тревожных вопросов, что потерял кого-то по дороге («какой император?» — осталось его единственным памятным
Рассеянность короля Альфина странным образом сочеталась в нем с любовью к механическим аппаратам, в особенности к летательным машинам. В 1912 году он изловчился подняться на зонтоподобном фабровском «гидроплане» и едва не утонул в море между Нитрой и Индрой. Он разбил два «фармана», три земблянские машины и излюбленную им сантос-дюмоновскую «Стрекозу». В 1916 году его постоянный «воздушный адъютант», полковник Петр Гусев (позднее пионер-парашютист, в 70 лет один из лучших прыгунов любого времени), построил для него совершенно особенный моноплан «Бленда-IV», оказавшийся для него роковым. В одно спокойное, не слишком холодное декабрьское утро, которое ангелы избрали, чтобы уловить в сети его кроткую, чистую душу, король Альфин попытался в одиночку произвести замысловатую вертикальную петлю, показанную ему в Гатчине князем Андреем Качуриным, знаменитым воздушным акробатом и героем Первой войны. Случилась какая-то загвоздка, и маленькая «Бленда» на глазах наблюдателей сорвалась в бесконтрольное пике. Позади и выше него, на кодроновском биплане, полковник Гусев (к тому времени герцог Ральский) и королева сделали несколько снимков этого, показавшегося сперва благородным и изящным, маневра, превратившегося потом в нечто совсем другое. В последний момент королю Атьфину удалось выправить машину и вновь совладать с силой притяжения, но сразу за этим он с треском врезался в строительные леса громадного отеля, сооружавшегося посреди береговой вересковой пустоши, как будто специально с целью преградить путь королю. Это незаконченное и сильно поврежденное строение было снесено по приказанию королевы Бленды, которая заменила его безвкусным гранитным монументом, увенчанным малоправдоподобного типа самолетом из бронзы. Глянцевитые отпечатки увеличенных снимков всей этой катастрофы были однажды обнаружены восьмилетним Карлом-Ксаверием в ящике секретера. На некоторых из этих страшных фотографий можно было разглядеть плечи и кожаный шлем странно безучастного авиатора, а на предпоследней из серии, за мгновение до размазанно-белесого сокрушительного падения была отчетливо видна его рука, поднятая в знак триумфа и ободрения. После этого мальчику снились страшные сны, но его мать никогда не узнала, что он видел эту адскую документацию.
Ее он помнил более или менее: всадница, высокая, широкая, крепкая, с румяным лицом. Кузина короля уверила Бленду, что ее сын будет благополучен и счастлив под опекой замечательного г-на Кэмпбеля, научившего ряд послушных маленьких принцесс расправлять бабочек и восхищаться «Погребальным плачем по лорду Рональду». Он, так сказать, принес свою жизнь в жертву на портативных алтарях многочисленных забав (или хобби), от изучения книжных клещей до медвежьей охоты, и во время прогулки мог отбарабанить от начала до конца всего «Макбета»; но он не придавал никакого значения нравственности своего воспитанника, предпочитал дамочек мальчикам и не углублялся в общепринятые земблянские обычаи. После десятилетнего пребывания он отбыл к какому-то экзотическому двору — в 1932 году, когда наш принц, семнадцати лет от роду, начал делить свое время между университетом и своим полком. Это был приятнейший период его жизни. Он никак не мог решить, что доставляло ему больше удовольствия: изучение ли поэзии — в особенности английской поэзии, — или присутствие на парадах, или танцы на маскарадах с мальчико-девочками и девочко-мальчиками. Его мать скоропостижно умерла 21 июля 1936 года от редкой болезни крови, которой страдали также ее мать и бабка. Накануне ей было значительно легче, и Карл-Ксаверий отправился на бал, который должен был длиться всю ночь, в так называемом Герцогском замке в Гриндельводе — в данном случае формальное гетеросексуальное сборище, весьма освежительное после предшествовавших ему забав. Около четырех утра, когда солнце осветило древесные верхушки и розовый конус Фальк-горы, король остановил свой мощный автомобиль у одного из дворцовых въездов. Воздух был так нежен, свет так поэтичен, что он и трое сопровождавших его друзей решили пройти пешком через липовую рощу остаток пути до Павлиньего павильона, где помещались гости. Он и Отар, его платонический приятель, были во фраках, но потеряли цилиндры на дорожном ветру. Какое-то странное чувство охватило всех четверых, пока они стояли под молодыми липами среди трафаретного ландшафта эскарпа и контрэскарпа, подкрепленных тенью и противоположной тенью. Отар, приятный и культурный молодой аристократ с огромным носом и редкими волосами, был с двумя любовницами, восемнадцатилетней Фифальдой (на которой он впоследствии женился) и семнадцатилетней Флёр (которую мы встретим в двух других примечаниях), дочерьми графини де Файлер, любимой фрейлины королевы. Поневоле задерживаешься на этой картине, как бывает, когда остановишься в удобном пункте времени и задним числом знаешь, что через минуту жизнь подвергнется полной перемене. Итак, там был Отар, озадаченно глядевший на дальние окна покоев королевы, и две девушки рядом, тонконогие, в переливчатых шалях, с порозовевшими кошачьими носиками, с зелеными сонными глазами, в сережках, ловивших и терявших солнечные отблески. Кругом были какие-то люди, как всегда, в любой час, бывало у этих ворот, мимо которых проходила дорога, соединявшаяся с Восточным шоссе. Крестьянка с небольшим пирогом, который сама испекла, без сомнения мать караульного, который еще не пришел сменить небритого темноволосого молодого
Против этого на полях черновика имеются две строки, из коих только первая поддается расшифровке. Вот она:
Я почти уверен, что мой друг пытался включить сюда нечто слышанное им и г-жой Шейд от меня в одну из моих веселых минут, а именно: прелестное четверостишие из нашего земблянского подобия «Старшей Эдды», в анонимном (Керби?) английском переводе.
Наш принц был привязан к Флёр, как к сестре, но без легчайшей тени кровосмесительства и вторичных гомосексуальных осложнений. У нее было маленькое бледное личико с выступающими скулами, ясные глаза и вьющиеся темные волосы. Говорили, что светский скульптор и поэт Арнор, проходив месяцы с фарфоровой чашкой и туфелькой Золушки, нашел во Флёр то, чего искал, и применил ее груди и ступни к своей «Лилит, зовущей назад Адама»; но я отнюдь не эксперт по этим нежным предметам. Отар, ее любовник, говорил, что, когда идешь за ней и она знает, что за ней идут, покачивание и игра ее узких стройных бедер необыкновенно художественны, как то, чему арабских девушек обучали в специальных школах специальные парижские сводни, которые затем бывали удушены. Ее хрупкие щиколотки, говорил он, которые она ставила очень тесно одна к другой в своей изящной, колеблющейся походке, были те самые «осторожные драгоценности», о которых Арнор говорит в стихотворении о
(я отметил ударения).
Принц не обращал внимания на эту довольно безвкусную болтовню (которой, вероятно, руководила ее мать) и, да будет позволено повторить, смотрел на нее просто как на сестру, душистую и элегантную, с крашеной мордочкой и
Сорок дней между смертью королевы Бленды и его коронацией были, пожалуй, самым мучительным периодом его жизни. Он не любил матери, и то безнадежное и беспомощное раскаяние, которое он теперь испытывал, выродилось в болезненный физический страх перед ее призраком. Графиня, которая, казалось, была все время подле него, все время шуршала поблизости, водила его на сеансы столоверчения опытного американского медиума — сеансы, на которых дух королевы, пользуясь такой же планшеткой, как та, что она употребляла при жизни для бесед с Тормодусом, Торфеусом и Уоллесом, теперь проворно писал по-английски: «Карл, возьми, возьми, храни, люби цветок, цветок, цветок». Старый психиатр, столь щедро подкупленный графиней, что даже снаружи походил на гнилую грушу, уверял его, что своими пороками он подсознательно убил свою мать и будет продолжать «убивать ее в себе», если не отречется от содомии. Дворцовая интрига — это призрачный паук, все туже затягивающий вас при каждой вашей отчаянной попытке вырваться. Наш принц был молод, неопытен и наполовину помешан от бессонницы. Он почти не отбивался. Графиня истратила состояние на подкуп его
Было тепло на вечернем солнце. На второй день их смехотворного сожительства на ней была всего лишь пижамная кофточка без пуговиц и рукавов. Вид ее четырех голых конечностей и трех мышек (земблянская анатомия) раздражал его и, шагая взад и вперед, обдумывая коронационную речь, он не глядя швырял в ее сторону ее шорты или купальный халат. Иногда, возвращаясь к удобному старому креслу, он находил ее в нем, печально созерцающую изображение
Ее присутствие по ночам не помогало убивать бессонницу, но по крайней мере не подпускало упорного призрака королевы Бленды. Между переутомлением и сонливостью он забавлялся глупыми фантазиями: например, что если встать и вылить немножко холодной воды из графина на голое плечо Флёр, чтобы потушить на нем слабый блик лунного луча. Графиня зычно храпела в своем логове. А за вестибюлем его бдения (тут он начинал засыпать), в темной холодной галерее, лежа по всему крашеному мрамору и привалившись в три или четыре слоя к запертой двери, разместились его новые мальчики-пажи, иные в полудреме, иные хныча, — целая гора дареных мальчиков из Трота, Тосканы и Альбаноланда.
Он просыпался и находил ее стоящей с гребнем в руке перед его — вернее, его деда — высоким трюмо, триптихом бездонного света, поистине фантастическим зеркалом, подписанным при помощи алмаза его творцом Сударгом Бокайским. Она поворачивалась перед ним, и тайный механизм собирал в его глубинах бесконечное множество обнаженных тел, гирлянды девушек в грациозных и скорбных группах, уменьшавшихся в прозрачной дали или разделявшихся на отдельных нимф, из которых иные, шептала она, должны были походить на ее прабабок, когда они были молоды, — маленьких крестьянских
На третью ночь громкое топание и бряцание оружия донеслись с внутренней лестницы, и в дверь ворвались Первый советник, три Народных представителя и начальник нового корпуса телохранителей. Занятно, что именно Народных представителей приводило в наибольшую ярость то, что их королевой могла стать внучка скрипача. Так кончился целомудренный роман Карла-Ксаверия и Флёр, хорошенькой, но не отталкивающей Флёр (так некоторые кошки менее других отвратительны благодушному псу, которому приказано терпеть горькие эманации чуждой породы). Со своими белыми чемоданами и устарелыми музыкальными инструментами обе дамы побрели обратно в дворцовый флигель. Сладко прозвучала струна облегчения — и тогда раздвинулась дверь вестибюля и вся куча
Ему предстояло пройти через куда более тяжкие испытания тринадцатью годами позже с Дизой, герцогиней Больстонской, на которой он женился в 1949 году, как описано в примечаниях к строкам 275 и 433–434 — до чего изучающий поэму Шейда дойдет в свое время — торопиться незачем. Одно холодное лето сменялось другим. Бедняжка Флёр все еще существовала где-то неподалеку, хоть и незаметно. Диза обласкала ее после того, как старая графиня погибла в переполненном фойе во время выставки стеклянных животных в 1950 году, когда часть выставки была почти полностью уничтожена пожаром, причем Градус помогал пожарной команде расчистить место на площади для самосуда над теми поджигателями, которые не принадлежали к профсоюзу, или по крайней мере над лицами (двумя ошеломленными датскими туристами), принятыми по ошибке за таковых. Возможно, что наша молодая королева испытывала какую-то нежную симпатию к своей бледной фрейлине, которую король время от времени замечал иллюстрирующей концертную программу в косом свете готического окна или же слышал наигрывающей с жестяным звуком мелодии в Будуаре Б. Великолепная спальня его холостяцких дней вновь упоминается в примечании к строке 130 как место его «роскошного заточения» в начале скучной и ненужной земблянской революции. >>>
Пий X, Джузеппе Мельхиор Сарто, 1835–1914, на Папском престоле с 1903–1914. >>>
Мод Шейд, 1869–1950, сестра Сэмюеля Шейда. В год ее смерти Хэйзель (р. 1934) была не таким уж «младенцем», как можно бы заключить из строки 90. Ее картины я нашел неприятными, но интересными. Тетушка Мод была мало похожа на старую деву, а экстравагантный и сардонический склад ее ума порой, наверное, шокировал чопорных нью-уайских дам. >>>
В черновике вместо окончательного текста:
Упомянутое насекомое определяется в моем словаре как «крупная хвостатая бледно-зеленая ночница, гусеница которой питается листьями карий». Я подозреваю, что Шейд изменил это место, потому что название бабочки сталкивалось с «Луной» в следующей строке. >>>
Среди них имелся альбом, в который в течение ряда лет (1937–1949) тетушка Мод наклеивала вырезки, непроизвольно смешные или гротескные. Джон Шейд однажды позволил мне списать на память первый и последний из экспонатов этой серии. Я подумал, что они чрезвычайно забавно перекликаются друг с другом. Оба происходили из одного и того же семейного журнала «Лайф», столь справедливо прославленного своим целомудрием в отношении тайн мужского пола. Поэтому можно легко вообразить, сколь изумлены и разогреты были эти семьи. Первая вырезка — из номера от 10 мая 1937 года, с. 67 — служит рекламой брючной застежки «Коготь» (кстати сказать, довольно хваткое и болезненное название). На ней изображен молодой хахаль, источающий мужественность среди нескольких охваченных восторгом подруг. Описание гласит: «Вы изумитесь, узнав, сколь радикально мог быть улучшен гульфик ваших брюк». Вторая взята из номера от 28 марта 1949 года, с. 126, и рекламирует кальсоны «Фиговый листок» фирмы Хэйнз. На ней изображена современная Ева, благоговейно подсматривающая из-за древа познания в кадке за глядящим с вожделением молодым Адамом в довольно обыкновенном, но чистом исподнем белье, причем перёд его рекламируемых кальсон явственно и плотно оттенен, а надпись гласит: «Ничто не может превзойти фигового листка».
Я думаю, что существует специальная подрывная группа псевдокупидонов, толстых и бесшерстых дьяволят, которым Сатана поручает учинять отвратительные проказы в священных местах. >>>
Образ этих безобразных старомодных предметов странным образом преследовал нашего поэта. Я вырезал из газеты недавно перепечатанное его старое стихотворение, в котором сувенирная лавка также сохраняет излюбленный туристом пейзаж:
ГОРНЫЙ ВИД
Упоминание заглавия знаменитого сонета Китса (часто цитируемого в Америке), которое, по рассеянности наборщика, забавным образом перемещено из какой-то другой статьи в отчет о спортивном состязании. Для других красочных опечаток см. примечание к строке 803. >>>
Если подумаешь о бесчисленных мыслителях и поэтах в истории человеческого творчества, свобода мысли которых была скорее укреплена Верой, чем искажена ею, невольно усомнишься в мудрости этого нетрудного афоризма (см. также примечание к строке 549). >>>
Радужное облачко, по-земблянски
Это комбинация букв, взятых из двух имен, одно из которых начинается на «Сат», а другое кончается на «тон». На нашем холме жили два почтенных медика, давно оставивших практику. Оба были очень давними друзьями Шейдов. У одного была дочь, президент клуба, к которому принадлежала Сибилла, — и это именно тот доктор Саттон, которого я представляю себе в моих примечаниях к строкам 181 и 1000. Он упомянут также в строке 986. >>>
На левом поле, параллельно ему: «в Средние века час равнялся 480 унциям мелкого песка или 22 560 атомам».
Я не имею возможности проверить ни это утверждение, ни вычисление поэта относительно пяти минут, т. е. трехсот секунд, так как не вижу способа разделить 480 на 300 или наоборот, — но, может быть, я просто устал. В день (4 июля), когда Шейд написал это, бандит Градус готовился покинуть Земблю для путаного, но неуклонного продвижения через два полушария (см. примечание к строке 181). >>>
Откровенно говоря, я тоже никогда не отличался в футболе или в крикете. Я недурной наездник, крепкий, хоть и не ортодоксальный лыжник, хороший конькобежец, увертливый борец и страстный альпинист.
За строкой 130 в черновике следуют четыре стиха, которые Шейд отверг ради продолжения чистового экземпляра (строки 131 и т. д.). Вот это отвергнутое начало:
Это сравнение остается висеть в воздухе. Можно предположить, что наш поэт собирался связать его с рассказом о том, как он наткнулся на какую-то таинственную правду во время обморочных припадков своего отрочества. Не могу сказать, как мне жаль, что он отбросил эти строки. Мне это жаль не только из-за присущей им значительной прелести, но также и потому, что заключенный в них образ был навеян Шейду чем-то, что дал ему я. Я уже упоминал в этих примечаниях о приключениях Карла-Ксаверия, последнего короля Зембли, и о живом интересе, проявленном моим другом к тем многочисленным историям об этом короле, которые я ему рассказывал. Карточка, на которой сохранился вариант, помечена 4-м июля и является прямым отголоском наших закатных блужданий по душистым полям Нью-Уая и Дальвича. «Расскажите мне еще», — говорил он, выбивая трубку о буковый ствол, и меж тем как медлило цветное облако и далеко, в освещенном доме на холме, г-жа Шейд тихо сидела, наслаждаясь видеодрамой, я с радостью уступал просьбе моего друга.