— Глазомер тренируй! Стрелок… Послышались короткие гудки.
— Придурок! — обозвался я в трубку. Хотя это теперь было уже глупо и необязательно. Почему-то мне вдруг вспомнилась Люся, моя бывшая жена. Она бы на моем месте этому мужику перезвонила. И скорее всего разговор с жильцом дома номер двадцать один закончился бы в ее пользу. Все-таки жаль, что она ушла. И что я потом не смог ее вернуть.
Улица
Жизнь за плотными герметичными стеклопакетами кажется стремительной, увлеченной собой, а потому вялой и вполне безобидной. Если открыть окно и на несколько часов впустить в оцепенелую комнату воздух, теперь уже очищенный от всяких ароматов — пивных ларьков на площади давно уже нет, — то подоконник, как по волшебству, быстро покроется слоем грязи. В комнату проникнет гул Политехнической улицы, тянущиеся хрипы старых моторов, шуршание по асфальту крутящейся резины, громыхание трамвая, встряхивающегося какими-то железками.
В детстве улица, на которую я смотрел сверху вниз и на которую каждый день выходил, чтобы залезть в трамвай и отправиться в школу, меня пугала. Нет, здесь не было никакого зловещего многолюдья, никакой сгущенной движущейся массы, никаких заваливающихся на бок мостов, облапивших берега темной реки. Да и самой темной реки не было. Не было никаких карет, лошадей и истошно кричащих на зазевавшихся пешеходов форейторов. Даже если бы все это мне привиделось — я бы ни за что не испугался. Сказка, пусть самая кошмарная, проступающая сквозь плотную завесу воды, непременно завораживает и развлекает. Тем более ты сам знаешь, что, в конце концов, все в ней закончится благополучно.
Я боялся другого. Машины, ездившие взад-вперед по улице, виделись мне чересчур большими и неуклюжими. Они напоминали угловатые будки или ларьки на колесах, очень неустойчивые, готовые в любой момент по недосмотру какого-нибудь шофера чего доброго опрокинуться.
Теперь мои детские страхи остались в прошлом. Минуло время, и внешний вид машин совершенно изменился. Я даже не заметил, в какой момент это произошло. Словно невидимый хозяин погладил их властной и ласковой рукой, и они тотчас же сделались приплюснутыми, прижатыми к земле, устойчивыми. Их угловатость сгладилась, а рост вдвое уменьшился. Машины стали послушными, умными, все понимающими, готовыми приспособиться к любым обстоятельствам. Упрямыми, как и прежде, остались только трамваи. Их вид ничуть не изменился, разве что поменялся окрас. Ну и сиденья внутри поставили новые. А так они по-прежнему грохочут — огромные ящерицы, пытающиеся стряхнуть с себя тяжелые железные панцири. Не изменились даже номера маршрутов: «40-й», «55-й», «61-й». Куда-то делся «53-й». Интересно куда? Где он теперь ездит? Но ничего, ничего… Я переживу. Приятно, что какие-то вещи или хотя бы знаки прожитых лет сохранились. Как и сами звуки улицы, вызволяющие из прошлого давно забытые образы.
Окно в Европу и Африку
Серое здание общежития напротив нашего дома, шумное и крикливое в годы моего детства, теперь погрузилось в унылую летаргию. Прежние обитатели, африканцы, покинули его, уехали в свои жаркие, смешные страны. Их неряшливые комнаты превратились в типовые учебные аудитории, с одинаковыми столами и одинаковыми стульями, на которые каждое буднее утро опускаются задницы глупых белых людей, будущих компьютерщиков, скучных, усталых, очень похожих на нас. Этим прирученным домашним животным всегда есть дело до каких-то нелепых значков, выскакивающих на светящихся мониторах. Но совершенно нет никакого дела до великих лозунгов прошлых лет о дружбе народов, о братской помощи развивающимся странам, социалистической, разумеется, ориентации, бывшим колониям, которые поднялись с колен, встали на ноги, захотели жить по-своему. Этими лозунгами, украшавшими массивные здания или тряпично натянутыми поперек улиц и проспектов, была некогда так щедра Северная столица великой империи.
Помню надпись
— Леня! Обрати внимание! Там, куда мы протягиваем руку дружбы, люди обязательно протягивают ноги. Кстати, слышал? Недавно…
— Тише, — перебил его отец. — Давай не при детях.
Все мы, как мне тогда казалось, верили в наши лозунги. А здание общежития было оплотом нашей веры, ее живым подтверждением.
И одновременно окном в большой мир. Правда, не в Европу. Окном в Европу был сам город. Мне все время твердили, сначала в детском саду, потом в школе на уроках литературы и внеклассных собраниях, что Петр, Медный всадник, построил наш город на болоте не из озорства и не по прихоти. Что он прорубил окно в Европу.
Выходило, будто мы все вроде как европейцы. Или среди нас очень много европейцев. Или, на худой конец, мы можем регулярно наблюдать этих европейцев из прорубленного окна. Но ничего подобного я лично не наблюдал. А от всех этих разговоров про Петра, про шведов, про окно в Европу у меня голова шла кругом. Самого Петра я никогда не видел. Только на картинках и в кино. И еще мне про него бабушка читала стихи. Она водила меня к Медному всаднику и всегда хвалила Петра. Я даже поначалу думал, что она с ним знакома.
Для чего мне все это нужно было знать? Я не понимал и путался. Мир вокруг не имел никакого отношения ни к Петру, ни к шведам, ни тем более к Европе. Мне иногда кажется, что тогдашняя путаница в моей голове и по сей день владеет незрелыми умами.
На филологическом факультете
Недавно, когда у меня выдался перерыв между занятиями, я зашел к своему другу Андрею Степанову на кафедру русской литературы выкурить сигарету. Что, кстати, является грубейшим нарушением внутреннего распорядка факультета и чревато для преподавателей штрафом, а для студентов — лишением стипендии. Степанов принимал экзамен у студента-должника с факультета журналистики. Видимо, разговор с будущим журналистом настолько его увлек, что он не захотел прерываться, а только коротко кивнул мне на стул, чтобы я присел. У студента, который отвечал свой экзамен, была короткая выбеленная игольчатая прическа и роскошные прыщи, переползавшие с мятых щек на шею. Он все время морщил физиономию, и когда одновременно с этим шумно выдыхал носом воздух, то делался похож на отфыркивающегося дикобраза. Еще журналист время от времени шерстил ногами, словно ему не сиделось, и бил под столом кулаком правой руки ладонь левой. «Наркот, — подумал я. — Таблетки, сволочь, жрал перед экзаменом. А Степаныч не просекает. Отстает от жизни. Сказать ему — все равно не поверит».
Молодому человеку под таблетками достался, как я понял, «Медный всадник» Пушкина.
— И что было потом? — участливо спрашивал Степанов, собрав на лбу иронические морщины и постукивая по столу шариковой ручкой.
Видимо, я пропустил тут что-то интересное.
— Ну, я и говорю, — шумно выдохнув носом воздух, продолжал молодой человек. — Он ему погрозил…
— Еще раз, пожалуйста… Кто кому погрозил?
— Этот… Петр Первый, медный всадник.
— Кому? — переспросил Степанов, переведя взгляд в мою сторону и сделав лицо непроницаемым. В эту минуту он почему-то мне напомнил доброго сказочника, которому пришла охота наказать отрицательного персонажа, злого глупого мальчишку.
— Евгению… Евгению Онегину… — забубнил отрицательный персонаж. — Медный всадник погрозил пальцем Евгению Онегину и сказал «ужо тебе».
— А тот ему что? — невозмутимо разоблачал злодея добрый сказочник Степанов.
— А тот?.. Ну… — студент откинулся на спинку стула и потер правой ладонью щеку. — Ну не знаю… Испугался, наверное. И убежал. Или, может… Во! Вспомнил! Евгений Онегин ему погрозил, и тот ускакал на своей лошади. Я что-то не то?..
— Спасибо, — перебил Степанов. — В другой раз придете.
Сказка закончилась, как и ожидалось, тем, что добро победило зло. Отрицательный персонаж был разоблачен и изгнан.
— Почему «в другой»? — вяло расстроился будущий журналист. — Я же рассказал билет!
Степанов все с тем же невозмутимым видом протянул ему зачетку и раздельно повторил:
— В другой раз. Этот же вопрос. И заодно «Евгения Онегина» расскажете.
Молодой человек пожал плечами, поднялся, сунул зачетку в сумку и, попрощавшись, вышел. Из-за двери мы тут же услышали его голос:
— Не знаю… Сказал, в другой раз… И главное — я ведь все читал. И всадника и сказки этого… Белкина.
— «Ужо тебе» — это ладно, — произнес после некоторого молчания Степанов. — Он мне только что «Полтаву» процитировал. — Степанов достал из кармана сигареты. — Слушай! «Швед — русский, колет, рубит, ржет!»
— Режет, — поправил я.
— Это у тебя «режет», — сердито сказал Степанов и повторил: — Режет. А у него — ржет! Понимаешь? Колет и при этом ржет!
Степанов щелкнул зажигалкой и зло закурил.
— Слушай, Степанов, у тебя сигаретки не будет?
— Ох, извини, Андрюша. Я тут с ними со всеми вконец с ума сойду. — Он протянул мне пачку.
— Не расстраивайся, просто уже выросло другое поколение. Компьютеры, телевизор. И интересы у них уже другие.
— Другие, — Степанов посмотрел на меня исподлобья и невесело хмыкнул. Потом затянулся сигаретой. Я тоже закурил. Мы молча уселись друг напротив друга за стол, где у них обычно на кафедре курят и пьют чай.
— Вчера вот тоже приходила, — вдруг вспомнил Степанов. — Пересдавать. Кстати, с вашего вроде отделения. Овца златокудрая…
— Да ладно, с нашего…
— Точно тебе говорю.
— И что?
— Интеллигентная такая, аккуратная. Речь культурная. Судя по всему, она из приличной семьи. Я прямо весь растаял. Спрашиваю ее, так, на всякий случай: — Вы «Евгения Онегина» читали? Она голову наклонила картинно и заявляет: — Что именно? У меня от удивления чуть челюсть не отвалилась. — То есть как это, говорю, «что именно»?! А она так спокойно спрашивает: — Ну что именно из этого автора? И, знаешь, таким тоном, будто с дурачком разговаривает.
— Ну и что? — я пожал плечами. — У моего приятеля из консерватории был друг, вокалист. Так он, когда его на экзамене спросили, кто такой Евгений Онегин, ответил, что это баритон.
— Так то — консерватория, а у нас все-таки филфак!
Степанов меня ничуть не удивил. Чем, в конце концов, филфак хуже консерватории? Он ничуть не хуже. У нас есть свои традиции, тоже славные. Мне папа рассказывал, что критика Виктора Топорова, когда он еще учился на филфаке, однокурсница спросила: «Тут у нас в программе такой поэт — Батюшкин. — „Как ты думаешь, его стоит читать?“ — „Конечно, — подтвердил Топоров. — Ты, кстати, еще заодно и Баратышкина почитай. Тоже — интересно“».
— «Что именно!» — продолжал негодовать Степанов. — Нет, ну надо же! И это мне заявляет студентка филологического факультета!
— Перестань, просто жизнь не стоит на месте. Может, она…
— Или взять хоть этого засранца.
— Которого?
— «Которого», — передразнил Степанов. — Которого ты сейчас видел. Ты думаешь, он лентяй?
— Ой, знаешь, мне как-то…
— Вот-вот, — Степанов потряс пальцами, сжимавшими сигарету, — всем «как-то». А потом у нас выпускники такие получаются, не прочитавшие Пушкина. Этот деятель еще самый старательный.
На все лекции ко мне ходил, сидел, писал себе что-то. Я, правда, не проверял, что он там пишет. В середине семестра ко мне этот красавец подходит и говорит: — Андрей Дмитриевич! Вы нам список литературы продиктовали, так там такие авторы, которых нет ни в одной библиотеке.
— Это какие же? — удивился я. — У тебя же все Пушкины да Гоголи. Они же везде…
— Подожди. Вот и я его спрашиваю. Покажите, говорю, кого вы найти не смогли. Он открывает тетрадь, тычет пальцем в список и говорит: «Вот! „Повести Белкина“. Этого Белкина, — говорит, — ни в одной библиотеке нет».
Я поморщился. Степанов очередной раз затянулся сигаретой и замолчал.
— Может, оно и к лучшему, — сказал я. — Зачем человеку всякой ерундой голову себе забивать? Что ему твой Белкин, на работу что ли поможет устроиться? Или длинноногих девиц подгонит?
Степанов внимательно на меня посмотрел. Даже не внимательно, а как-то «со значением», потушил сигарету, поднялся и произнес:
— Тебя, Андрюша, послушаешь — веры лишишься. Все, дорогой. Посидели и хватит. Мне пора. Давай докуривай — надо кафедру закрывать.
— Успеем.
— Давай, давай, — стал торопить меня Степанов, — мне еще ключ сдавать на вахту.
— Он под таблетками был, — сказал вдруг я.
— Кто? Под какими еще таблетками?
— Ну, под наркотиками… студент этот.
— У тебя, Аствацатуров, кого ни возьми — все под наркотиками, — отмахнулся Степанов. — Пошли уже. «Под наркотиками». Ты-то откуда знаешь? Сам что ли их пробовал?
В траве лежало тело…
За всю свою жизнь я никогда ничего недозволенного специально не пробовал… Куда там!
У филологов, особенно таких, как я, нищих, тощих, очкастых, на подобное вольнодумство обычно попросту не хватает денег. Или здоровья. Или свободного времени. Или того, другого и третьего одновременно. И потому жизнь, волшебная, густая, разноцветная, проходит мимо нас. Но, что бы там со своим меланхолическим воодушевлением ни писал Шопенгауэр, провидение всегда заботится о справедливости, о честном распределении всех благ. И если мы долго не пробуем запретные удовольствия, то они сами начинают пробовать нас.
Лет пять назад зимним вечером я бесцельно бродил по нашему городу. Совсем как Гамсун по своему Осло. Только тот был голоден, а я — сыт, и потому не так озлоблен. И не так талантлив, как вы уже, наверное, успели заметить. Домой не хотелось, почти как Гамсуну. Там меня поджидала Люся со своими всегдашними обидами и криками, что она подает на развод. На кафе денег не хватало, и я зашел погреться в Гостиный Двор. Думал, может, заодно встречу кого. Долго гулял по галереям. Друзья и знакомые как назло не попадались. Зачем-то поднялся на второй этаж, потом снова спустился на первый. Под пристальным взглядом охранника постоял возле отдела с ювелирными изделиями. Наконец оказался возле огромной корзины с мягкими игрушками.
И тут рядом со мной остановились два парня. Как они были одеты, я не помню. Кажется, очень модно. Но меня поразило то, что оба они были в солнцезащитных очках. Притом что уже наступил вечер и на улице давно стемнело.
Один потянул другого за рукав и стал уговаривать:
— Жека! Да не верти ты жалом, как дурак! На людей, на людей смотри! Это прикольнее.
Тот, которого называли «Жека», не слушал. Он стоял и мотал головой. Потом вдруг замер и, открыв в изумлении рот, показал пальцем на большого плюшевого крокодила с красными ядовитыми глазами.
— Лось! — восхищенно выдохнул он. — Торчи!
И сразу же в памяти возник один странный эпизод из моей собственной жизни. Это произошло в 1998 году, в середине осени.
Помню как сейчас. Я сижу в кафе за большим деревянным столом в компании своих друзей Жени Бебякиной и Антона Барсова, Барсика. Передо мной — кружка пива. Уже наполовину пустая. Или наполовину полная? Это совершенно неважно, потому что она по счету уже третья. Мы разговариваем о Фолкнере:
— Бутылку анисовой водки за день выпивал! Представляете? — говорю я Жене.
Она понимающе трясет головой и лезет в сумку. Барсик почесывается.
Женя достает из сумки прозрачный полиэтиленовый пакет и вытряхивает на стол какие-то нитки. Короткие и бурого цвета. Ее тонкие пальцы отделяют небольшую горстку и ловко скатывают ее в крошечный шарик.
— Вот, Андрей Алексеич! — ласково говорит она. — Это вам к пиву. Вроде сухариков.
Я на всякий случай отказываюсь. С этой Женей надо держать ухо востро. Но у нее приятный грудной голос и милая улыбка. Она говорит:
— Берите. Ничего плохого не случится. Я гарантирую!
Женя, стало быть, гарантирует. Я беру шарик и отправляю его в рот. На языке и на губах остается слабый грибной привкус. Женя одобрительно кивает.
— Вот видите, — комментирует она. — Ничего страшного… Обычные сушеные грибы. Барсик сам собирал. Неделю назад. Да, Барсик?
Барсик показывает нам два сложенных пальца. Будто благословляет.
— Две. Две недели назад, — уточняет он. Женя, оглянувшись, прячет пакет обратно в сумку. Мы продолжаем вести тихий разговор. Все о том же Фолкнере. Я закуриваю и делюсь уже новым соображением:
— У него тексты с вычищенной панорамой.
— Как это? — удивленно распахивает ресницы Женя.
Я воодушевляюсь:
— Ну, смотрите. Частное там есть, а общего — нет. Ощущение, когда читаешь, будто тебя десантировали в незнакомой местности, а карту дать забыли.
Женя вдруг прерывает меня и, повернувшись к Барсику, тоном строгой учительницы спрашивает:
— Понял, что тебе тут рассказывают? Барсик послушно кивает.
— А ты вообще Фолкнера читал? — не отстает Женя.
Барсик виновато улыбается. Женя скептически хмыкает и поворачивается ко мне, снова сделав заинтересованное лицо.