Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Далекая звезда - Роберто Боланьо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Роберто Боланьо

Далекая звезда

Посвящается Виктории Авалос и Лаутаро Боланьо

Какая звезда упадет никем не замеченной?

Уильям Фолкнер

В последней главе романа «Нацистская литература в Америке» я рассказал – очень схематично, всего-то страницах на двадцати – историю лейтенанта Военно-воздушных сил Чили Рамиреса Хоффмана. Мне поведал ее мой соотечественник Артуро Б, ветеран «цветочных войн»,[1] не удовлетворенный их исходом и покончивший жизнь самоубийством в Африке. Последняя глава «Нацистской литературы» служила неким контрапунктом, противовесом предшествовавшему ей литературному гротеску. Артуро же хотел, чтобы история была длинной. Он мечтал создать произведение, не похожее на зеркало, просто отражающее чьи-то чужие истории. Задуманное произведение не должно было стать и взрывом, порожденным иными сюжетами: он хотел, чтобы его творение явилось и зеркалом, и взрывом. И тогда мы, сжимая в руках последнюю главу, на целых полтора месяца закрылись в моем доме в Бланесе и, ведомые и вдохновляемые снами и кошмарами, сочинили роман, который лежит сейчас перед читателем. Моя роль сводилась к приготовлению напитков, наведению справок в разных книгах и к участию в спорах с Артуро и с призраком Пьера Менарда[2] – с каждым днем все более живым – относительно достоинств любого нового абзаца.

1

Впервые я увидел Карлоса Видера в 1971-м или, может, в 1972 году, когда президентом Чили был Сальвадор Альенде.

Тогда он представлялся как Альберто Руис-Тагле и временами посещал поэтическую студию Хуана Штайна в городе Консепсьон, так называемой южной столице. Не могу сказать, что мы были хорошо знакомы. Я видел его один-два раза в неделю, когда заходил в студию. Он был не слишком разговорчив – в противоположность мне. Большинство завсегдатаев студии любили поговорить: не только о поэзии, но и о политике, путешествиях (никто из нас тогда не мог вообразить, что станет тем, кем стал впоследствии), живописи, архитектуре, фотографии, революциях и вооруженной борьбе. О той самой вооруженной борьбе, которая приведет нас в новую жизнь и новую эпоху и которая для большинства из нас была мечтой, или, скорее, ключиком, открывающим дверь в страну снов, единственно ради коих и стоило жить. И хотя мы смутно осознавали, что сны зачастую превращаются в кошмары, это не имело значения. Нам было от семнадцати до двадцати трех (мне было восемнадцать), и почти все мы учились на филологическом факультете, кроме сестер Гармендия, изучавших социологию и психологию, да Альберто Руиса-Тагле, который однажды назвал себя самоучкой. Насчет того, чтобы быть самоучкой в Чили накануне 1973 года, можно бы много чего сказать. На самом деле он не походил на самоучку. То есть он не походил на самоучку внешне. Эта публика в Чили начала семидесятых, да еще в городе Консепсьон, не одевалась так, как был одет Руис-Тагле. Самоучки жили бедно. Вот говорил он действительно как самоучка. Он говорил так, как теперь, мне кажется, говорим все мы, оставшиеся в живых (говорил, будто он жил на облаке), но вот одевался он слишком хорошо для человека, никогда не переступавшего порог университета. Не то чтобы он был элегантен – хотя по-своему он был именно таков – или одевался в каком-то определенном стиле. Его вкусы отличались эклектичностью: то он появлялся в пиджаке и галстуке, то был одет по-спортивному, не пренебрегал и джинсами с футболками. Но во что бы ни был одет Руис-Тагле, это всегда были дорогие, фирменные вещи. И все-таки Руис-Тагле был элегантен, этого нельзя отрицать, а я в те времена не предполагал, что чилийские самоучки, балансирующие между сумасшествием и отчаяньем, могут быть элегантны. Как-то он обмолвился, что его отец или дед владел поместьем неподалеку от Пуэрто-Монта. Он рассказывал нам, или мы слышали, как он рассказывал Веронике Гармендия, что в пятнадцать лет решил бросить учебу и посвятить себя сельскому труду и чтению книг из отцовской библиотеки. Все мы, завсегдатаи студии Хуана Штайна, были уверены, что он отличный наездник. Уж не знаю почему, учитывая, что никогда не видели его верхом на лошади. В действительности все наши предположения насчет Руиса-Тагле были предопределены ревностью или, быть может, завистью. Руис-Тагле был красивым, высоким, худым, но сильным. По мнению Бибьяно О'Райяна, его лицо было слишком холодным, чтобы считаться красивым, но Бибьяно сказал это постфактум, а так не считается. Почему мы ревновали к Руису-Тагле? Множественное число излишне. Ревновал один я. Возможно, мои чувства разделял Бибьяно. А причиной тому были конечно же сестры Гармендия, монозиготные двойняшки, несомненные звезды нашей поэтической студии. Они были так хороши, что временами казалось (Бибьяно и мне), будто Штайн организовал студию исключительно ради их удовольствия. Признаю, они были лучшими. Вероника и Анхелика Гармендия, порой такие одинаковые, что невозможно и отличить, а в иные дни (и особенно иные ночи) такие разные, что казались вовсе незнакомыми между собой, если не врагами. Штайн боготворил их. Он и Руис-Тагле, единственные, всегда знали, которая из сестер – Вероника, а которая – Анхелика. Сам я едва смею говорить о них. Иногда они являются мне в кошмарах. Мы ровесники, возможно, им на год больше, они высоки, стройны, смуглокожи, с очень длинными черными волосами, как это было модно в те годы.

Сестры Гармендия почти сразу стали подругами Руиса-Тагле. Он записался в студию Штайна не то в семьдесят первом, не то в семьдесят втором году. До этого никто не встречал его ни в университете, ни где-либо еще. Штайн не спросил, откуда он взялся. Он просто попросил прочесть три стихотворения и решил, что они недурны. (Штайн во всеуслышание хвалил только стихи сестричек Гармендия.) И он остался с нами. Вначале мы почти не обращали на него внимания. Но когда увидели, что сестры Гармендия подружились с ним, мы тоже превратились в его друзей. До этого он держался отстраненно-приветливо. Только по отношению к девочкам Гармендия (в этом он походил на Штайна) он был по-настоящему милым, обходительным и внимательным. К остальным он относился, как я уже упоминал, «отстраненно-приветливо», то есть здоровался с нами, улыбался, был сдержанным и умеренным в критических оценках чужих стихов, никогда не защищал свои произведения от наших нападок (мы же обычно разносили всех в пух и прах) и, когда к нему обращались, слушал с выражением, которое сейчас я бы уже не решился назвать вниманием, но тогда мы воспринимали его именно так.

Разница между Руисом-Тагле и всеми прочими бросалась в глаза. Мы говорили на арго или марксистско-мандракистском[3] жаргоне (большинство из нас состояли в MИРе[4] и троцкистских партиях или сочувствовали им, хотя, думаю, кое-кто был членом Социалистической молодежи, Коммунистической партии или одной из левых католических партий). Руис-Тагле говорил на испанском. На том испанском, на котором говорят кое-где в Чили, в заповедниках скорее духовных, нежели физических, где время будто бы остановилось. Мы (те, кто родом из Консепсьона) жили с родителями или в бедных студенческих пансионах. Руис-Тагле жил один, в центре города, в четырехкомнатной квартире с постоянно опущенными шторами, где сам я так никогда и не побывал, но о которой Бибьяно и Толстушка Посадас рассказывали мне много лет спустя всякое (уже под влиянием проклятой легенды о Видере), чему я не знаю, верить или списать на воображение моего бывшего однокашника. У нас почти никогда не бывало монет (забавно писать сейчас слово «монета» – блестит, как глаз в ночи). У Руиса-Тагле деньги были всегда.

Что рассказывал мне Бибьяно о жилище Руиса-Тагле? Больше всего он говорил об обнаженности дома; создавалось впечатление, что дом к чему-то подготовлен. Всего раз он зашел туда один. Проходил мимо и решил (и в этом весь Бибьяно) пригласить Руиса-Тагле в кино. Вот так вздумал пригласить в кино почти незнакомого человека. Показывали что-то Бергмана, не помню, что именно. До этого Бибьяно пару раз заходил в дом в качестве сопровождающего одной из сестер Гармендия, но оба визита были – скажем – ожидаемыми. И в обоих случаях, когда он заходил вместе с сестрами Гармендия, ему показалось: дом специально подготовлен, чтобы предстать перед глазами гостей, слишком пустой, с зияющими пространствами, где явно чего-то не хватало. В письме, повествующем обо всем этом (и написанном много лет спустя), Бибьяно говорил, что он чувствовал себя, как Миа Фэрроу в «Ребенке Розмари», когда она впервые идет вместе с Джоном Кассаветтсом домой к его соседям. Чего-то недоставало. В фильме Поланского дома не хватало картин, предусмотрительно снятых со стен, чтобы не испугать Миа и Кассаветтса. Дома же у Руиса-Тагле недоставало чего-то, чему не было названия (или что Бибьяно – годы спустя и уже зная подробности истории или, по крайней мере, большую их часть – не сумел назвать, но почувствовал, ощутил), как если бы хозяин ампутировал куски своего жилища. Или будто дом был не дом, а конструктор, подлаживающийся под ожидания и особенности каждого визитера. Это ощущение еще усилилось, когда он пришел один. Разумеется, Руис-Тагле его не ждал. Он долго не открывал дверь, а когда наконец открыл, то будто бы и не узнал Бибьяно, хотя тот уверял меня, что у стоявшего на пороге Руиса-Тагле сияла улыбка, так ни на мгновение и не погасшая. Он сам признает, что было не слишком светло, поэтому я не знаю, до какой степени мой друг близок к правде. Так или иначе, Руис-Тагле отворил дверь и, после того как они перекинулись несколькими неуклюжими репликами (он не сразу сообразил, что Бибьяно явился пригласить его в кино), опять захлопнул ее, правда, попросив прежде подождать минутку. Через несколько секунд дверь снова открылась, и на этот раз Бибьяно пригласили зайти. Дом тонул в полумраке. Стоял такой густой запах, будто накануне вечером Руис-Тагле готовил какое-то особо жирное блюдо, сдобренное специями. На мгновение Бибьяно почудился шум в одной из комнат, и он решил, что Руис-Тагле принимал женщину. Он собрался было извиниться и уйти, но Руис-Тагле спросил, какой именно фильм он намеревался посмотреть. Бибьяно ответил, что фильм Бергмана в кинотеатре «Лаутаро». Руис-Тагле ответил улыбкой, которую Бибьяно считал загадочной, а я самоуверенной, если не откровенно самодовольной. Он извинился, сказал, что у него назначено свидание с Вероникой Гармендия, а кроме того, он не любит фильмы Бергмана. К этому моменту Бибьяно был уже совершенно уверен, что в доме есть кто-то еще. Кто-то, затаившийся неподвижно и подслушивавший за дверью их разговор с Руисом-Тагле. Мой друг решил, что это наверняка была Вероника, иначе чем объяснить, что обычно сдержанный Руис-Тагле назвал ее имя. Но при всем желании он не мог представить себе нашу поэтессу в такой ситуации. Ни Вероника, ни Анхелика Гармендия не могли подслушивать под дверью. Тогда кто? Бибьяно не знал. Наверное, в тот момент он осознавал только, что хочет попрощаться с Руисом-Тагле, уйти и никогда больше не возвращаться в этот голый кровоточащий дом. Это его собственные слова. Хотя, судя по его же описанию, дом не мог казаться более стерильным. Чистые стены, на металлическом стеллаже – выстроенные по порядку книги, на креслах – накидки в южном стиле. На деревянном табурете – принадлежавший Руису-Тагле фотоаппарат «лейка», тот самый, которым он как-то вечером сфотографировал всех учеников поэтической студии. Через полуоткрытую дверь Бибьяно мог разглядеть кухню, обычную кухню, без сваленных в кучу грязных кастрюль и тарелок, как это заведено у одиноких студентов (но Руис-Тагле не был студентом). В общем, ничего необычного, кроме какого-то шума, который вполне мог доноситься из соседней комнаты. Бибьяно рассказывал, что, пока Руис-Тагле говорил, у него создалось впечатление, будто хозяину не хотелось, чтобы гость уходил, и он говорил именно для того, чтобы подольше задержать его. И вот это ни на чем не основанное впечатление раздуло нервозность моего друга до степени, по его определению, совершенно невыносимой. Самое любопытное, что Руис-Тагле, похоже, наслаждался ситуацией: он видел, что Бибьяно все больше бледнел и задыхался, но продолжал говорить (полагаю, о Бергмане) и улыбаться. В доме стояла тишина, которую слова Руиса-Тагле лишь подчеркивали, но никак не нарушали.

«О чем он говорил?» – спрашивал себя Бибьяно. Очень важно вспомнить, о чем же, писал он в письме, но это ему так и не удалось. Бибьяно терпел, сколько мог, потом поспешно распрощался и ушел. На лестнице, прямо перед выходом, он столкнулся с Вероникой Гармендия. Она спросила, не случилось ли с ним чего. «Что со мной может случиться?» – сказал Бибьяно. «Не знаю, – ответила Вероника, – но ты белый, как бумага». Мне никогда не забыть этих ее слов, писал Бибьяно в письме: белый, как бумага. А еще лицо Вероники Гармендия. Лицо влюбленной женщины.

Как ни печально, но это так: Вероника была влюблена в Руиса-Тагле. А может, и Анхелика тоже. Как-то раз, уже давно, мы с Бибьяно говорили об этом. Я думаю, нас особенно задевало за живое то, что сестры Гармендия не только не были влюблены, но просто не заинтересовались ни одним из нас. Бибьяно нравилась Вероника. Мне нравилась Анхелика. Ни разу ни он, ни я не осмелились сказать хоть слово об этом, но, похоже, наш интерес к девушкам и так был виден всем и каждому. В этом мы нисколько не отличались от остальных завсегдатаев студии мужского пола: в той или иной степени все мы были влюблены в сестер Гармендия. Но они, или, по крайней мере, одна из них, оказались в плену странного очарования поэта-самоучки.

Да, самоучка, но стремящийся научиться всему, решили мы с Бибьяно, когда встретили его у Дьего Сото, уже в другой поэтической студии Университета Консепсьона, этически и эстетически соперничавшей со студией Хуана Штайна, хотя Штайн и Сото были, как это называлось тогда, а возможно, и сейчас, задушевными друзьями. Студия Сото, уж не знаю, по какой причине, располагалась на медицинском факультете, в душной, скудно обставленной комнатенке, только коридорчиком отделенной от анатомического театра, где студенты расчленяли трупы. Естественно, в анатомичке пахло формалином. Иногда запах доносился и до коридорчика. А в иные вечера, поскольку студия Сото собиралась каждую пятницу с восьми до десяти, хотя чаще всего народ расходился за полночь, наша комнатенка тоже пропитывалась запахом формалина, от которого мы безуспешно пытались избавиться, куря сигарету за сигаретой. Завсегдатаи студии Штайна не наведывались в студию Сото и наоборот. Исключение составляли только Бибьяно О'Райян да я, восполнявшие свое хроническое отсутствие на занятиях в университете посещением студий, бенефисов и вообще любых культурных и политических мероприятий, случавшихся в городе. Так что появление в студии у Сото Руиса-Тагле было сюрпризом. Он вел себя приблизительно так же, как в студии Штайна. Внимательно слушал, а его взвешенные и краткие критические замечания высказывались в неизменно любезном и доброжелательном тоне. Свои же произведения он декламировал как-то отстраненно и равнодушно, без малейшего протеста воспринимал любые, даже самые скверные комментарии, как если бы представленные на наш суд стихи вышли не из-под его пера. Это замечали не только мы с Бибьяно: как-то поздним вечером Дьего Сото сказал ему, что он пишет холодно и отстраненно. «Такое впечатление, что это не твои стихи», – сказал он, и Руис-Тагле спокойно согласился. «Я ищу», – ответил он.

В студии на медицинском факультете Руис-Тагле познакомился и подружился с Кармен Вильягран. Кармен была хорошей поэтессой, хотя и не такой хорошей, как сестры Гармендия. (Лучшие поэты и будущие гении собирались в мастерской Хуана Штайна.) А еще он познакомился и подружился с Мартой Посадас по прозвищу Толстушка Посадас, единственной студенткой-медичкой в студии медицинского факультета, очень белокожей, очень толстой и очень грустной девушкой, сочинявшей поэмы в прозе и больше всего на свете мечтавшей (по крайней мере, в то время) стать чем-то вроде Марты Харнекер[5] в литературной критике.

Среди мужчин у него не было друзей. Столкнувшись со мной или с Бибьяно, он вежливо здоровался, не выказывая ни малейшего намека на наше довольно близкое знакомство: мы виделись не менее восьми-девяти часов в неделю – то в студии у Сото, то у Штайна. Похоже, мужчины не интересовали его совершенно. Он жил один в каком-то странном (по мнению Бибьяно) доме, у него совершенно отсутствовал подростковый гонор, свойственный всем остальным поэтам, когда речь заходит об их произведениях, не только дружил с самыми красивыми девушками нашего времени (сестры Гармендия), но и сумел завоевать двух женщин из студии Дьего Сото; одним словом, он стал мишенью для зависти Бибьяно О'Райяна и моей собственной.

Но об этом никто не знал.

Хуан Штайн и Дьего Сото, бывшие для меня и для Бибьяно самыми умными людьми в Консепсьоне, ни о чем не догадывались. Сестры Гармендия тоже. И даже наоборот: дважды в моем присутствии Анхелика принималась превозносить достоинства Руиса-Тагле: серьезный, пунктуальный, обладающий организованным умом, умеющий слушать других. Мы с Бибьяно ненавидели его, но тоже ни о чем не догадывались. Только Толстушка Посадас уловила нечто, затаившееся внутри Руиса-Тагле. Я запомнил тот вечер, когда мы заговорили об этом. После кино мы закатились в ресторан в центре города. У Бибьяно при себе была папка со стихами завсегдатаев студии Штайна и студии Сото, предназначенными для одиннадцатой краткой антологии молодых поэтов из Консепсьона, которых не бралась печатать ни одна газета. Мы с Толстушкой Посадас принялись рыться в бумагах. «Кого ты собираешься включить в антологию?» – спросил я, отлично зная, что и я был в числе избранных (в противном случае моя дружба с Бибьяно могла бы прерваться завтра же). Тебя, ответил Бибьяно, Мартиту (Толстушку), разумеется, Веронику и Анхелику, Кармен, назвал еще двоих поэтов, одного из студии Сото, другого от Штайна, и, наконец, произнес имя Руиса-Тагле. Я помню, как Толстушка на мгновение умолкла, продолжая перебирать бумажки руками (руки у нее были вечно испачканы в чернилах, с грязными ногтями, что удивительно для студентки медицинского факультета, хотя Толстушка всегда говорила о своей будущей профессии так томно и лениво, что ни у кого не оставалось сомнений, что диплома ей не видать), пока не наткнулась на три листочка с поэмами Руиса-Тагле. «Не включай его», – сказала она неожиданно. «Руиса-Тагле?» – переспросил я, не поверив услышанному, поскольку Толстушка была его восторженной почитательницей. Бибьяно же, напротив, не произнес ни слова. Все три поэмы были коротенькими, в каждой не более десяти строф. В одной описывался пейзаж: деревья, грунтовая дорога, домик в стороне от дороги, деревянные изгороди, холмы, облака. По мнению Бибьяно, «очень по-японски», а по-моему, это будто бы вышло из-под пера пережившего сотрясение мозга Хорхе Тейльера.[6] Во втором стихотворении (оно называлось «Воздух») говорилось о воздухе, который проникает через щели внутрь каменного дома. (На сей раз казалось, что Тейльер впал в афазию, то есть потерял способность речи, не утратив при этом писательского рвения, что, впрочем, было не столь уж странным, поскольку уже тогда, в семьдесят третьем, добрая половина внебрачных детей Тейльера страдала афазией, но продолжала упорствовать в литературном грехе.) Последнее стихотворение я забыл. Помню только, что в какой-то момент совершенно некстати (или мне так показалось) возникает нож.

«Почему ты считаешь, что его не нужно печатать?» – спросил Бибьяно, положив голову на вытянутую на столе руку. Вроде как рука была подушкой, а стол – кроватью в его спальне. «Всегда считал, что вы с ним друзья», – сказал я. «Мы и есть друзья, – ответила Толстушка, – но все равно не нужно включать его в сборник». – «Почему?» – спросил Бибьяно. Толстушка пожала плечами. «Эти стихи будто бы и не его. Не по-настоящему его, не знаю, как вам объяснить», – сказала она потом. «Да объясни же», – попросил Бибьяно. Толстушка посмотрела мне прямо в глаза (я сидел напротив нее, а Бибьяно будто спал рядом) и сказала: «Альберто хороший поэт, но он еще не раскрылся». – «Ты хочешь сказать, что он девственник?» – усмехнулся Бибьяно, но ни Толстушка, ни я не отозвались. «Ты читала что-то другое из написанного им? – заинтересовался я. – Что он пишет? Как пишет?»

Толстушка улыбнулась про себя, вроде бы и сама не веря тому, что собиралась сказать нам. «Альберто перевернет всю чилийскую поэзию», – промолвила она. «Но ты что-то читала или это просто твоя интуиция?» Толстушка шмыгнула носом и замолчала. «На днях, – произнесла она неожиданно, – я зашла к нему домой». Мы молчали, но я видел, что Бибьяно, лежа на столе, улыбается и смотрит на нее с нежностью. «Разумеется, он не ждал меня», – уточнила Толстушка. «Я понимаю, о чем ты», – сказал Бибьяно. «Альберто разоткровенничался со мной», – продолжала Толстушка. «Не могу себе представить, чтобы Руис-Тагле откровенничал с кем бы то ни было», – отозвался Бибьяно. «Все считают, что он влюблен в Веронику Гармендия, но это не так», – сказала Толстушка. «Это он тебе сказал?» – удивился Бибьяно. Толстушка улыбнулась с выражением человека, посвященного в большую тайну. Помнится, я подумал тогда, что мне не нравится эта женщина. Наверное, она талантлива, умна, она наш товарищ, но мне она не нравилась. «Нет, этого он мне не говорил, – ответила Толстушка, – хотя мне он рассказывает то, чего не расскажет другому». – «Ты хочешь сказать, другой», – сказал Бибьяно. «Ну да, другой», – согласилась Толстушка. «О чем же он тебе таком рассказывает?» Прежде чем ответить, Толстушка задумалась. «О новой поэзии, о чем же еще». – «О новых стихах, которые он собирается написать?» – скептически уточнил Бибьяно. «О поэзии, которую он собирается создать, – ответила Толстушка. – И знаете, почему я так уверена? Потому что у него есть воля». – Она помедлила, ожидая, что мы спросим о чем-нибудь еще, и добавила: – «У него железная воля, вы его просто не знаете».

Было уже поздно. Бибьяно взглянул на Толстушку и встал, чтобы расплатиться. «Если ты так в него веришь, то почему не хочешь, чтобы Бибьяно включил его в антологию?» – спросил я. Мы накрутили на шею шарфы (никогда больше у меня не было такого длинного шарфа, как тогда) и вышли на холодную улицу. «Потому что не это его настоящие стихи», – сказала Толстушка. «Да ты-то откуда знаешь?» – воскликнул я раздраженно. «Потому что я знаю людей», – с грустью ответила Толстушка, глядя на пустынную улицу. Я счел это верхом самоуверенности. Бибьяно вышел следом за нами. «Мартита, – сказал он, – я мало в чем бываю уверен, но я совершенно убежден, что Руис-Тагле не совершит революции в чилийской поэзии». – «По-моему, он даже не левых взглядов», – добавил я. Удивительно, но Толстушка согласилась. «Нет, он не из левых», – подтвердила она совсем уже грустным голосом. На мгновение мне показалось, что она, того гляди, расплачется, и я поспешил сменить тему. Бибьяно рассмеялся. «С такими друзьями, как ты, Мартита, враги уже не нужны». Разумеется, Бибьяно шутил, но Толстушка восприняла его всерьез и захотела немедленно уйти. Мы проводили ее до дома. По дороге в автобусе мы болтали о фильме и о политической ситуации. Прежде чем попрощаться, она пристально посмотрела на нас и попросила пообещать ей кое-что. «Что именно?» – спросил Бибьяно. «Не рассказывайте Альберто, о чем мы говорили». – «Хорошо, – сказал Бибьяно, – обещаю не говорить ему, что ты просила не включать его в мою антологию». – «Да ее и не опубликуют», – сказала Толстушка. «Вполне возможно», – откликнулся Бибьяно. «Спасибо, Биби», – сказала Толстушка (так называла Бибьяно только она) и поцеловала его в щеку. «Клянусь, мы ничего ему не скажем», – добавил я. «Спасибо, спасибо, спасибо», – сказала Толстушка. Я подумал, что она шутит. «И не говорите ничего Веронике, – попросила она. – Она может передать Альберто, ну и сами понимаете». – «Не расскажем». – «Все останется между нами троими, обещаете?» – попросила Толстушка. «Обещаем», – ответили мы. Наконец, Толстушка повернулась к нам спиной, открыла дверь подъезда, и мы увидели, как она заходит в лифт. Прежде чем исчезнуть, она в последний раз помахала нам рукой. «Что за странная женщина», – сказал Бибьяно. Я засмеялся. Мы пешком разошлись по домам: Бибьяно в свое общежитие, а я домой к родителям. «Чилийская поэзия изменится только тогда, – сказал Бибьяно той ночью, – когда мы сумеем правильно прочесть Энрике Лина,[7] не раньше. В общем, еще не скоро».

Через несколько дней произошел военный переворот, и началось беспорядочное бегство.

Как-то вечером я позвонил сестрам Гармендия, просто так, без всякого повода, чтобы узнать, как они поживают. «Мы уезжаем», – сказала Вероника. С трудом проглотив ком в горле, я спросил когда. «Завтра». Несмотря на комендантский час, я настоял на том, чтобы навестить их тем же вечером. Квартира, где жили сестры, была не слишком далеко от моего дома, да и комендантский час заставал меня не впервые. Когда я пришел, было десять вечера. К моему удивлению, сестры пили чай и читали (наверное, я предполагал застать их среди разбросанных чемоданов, строящими планы бегства). Они объяснили, что уезжают не за границу, а в Насимьенто, поселок в нескольких километрах от Консепсьона, где находился дом их родителей. «Слава богу, – сказал я, – я уж думал, что вы едете в Швецию или куда-то в этом роде». – «Хорошо бы!» – сказала Анхелика. Потом мы поболтали о друзьях, с которыми не виделись уже несколько дней, строя обычные по тем временам догадки относительно того, кто из них наверняка арестован, кто, вероятней всего, ушел в подполье, кого разыскивают. Сестры Гармендия ничего не боялись (у них не было причин бояться, они были обычными студентками, и их связи с так называемыми экстремистами сводились к приятельским отношениям с членами таких партий, особенно с факультета социологии), но уезжали в Насимьенто, потому что оставаться в Консепсьоне стало невозможно и потому что, как они сами признали, они всегда укрывались в отчем гнезде, если «реальная жизнь» поворачивалась особенно уродливой и жестокой стороной, становясь уж очень неприятной. «Значит, вам нужно уезжать немедленно, – сказал я. – Мне кажется, мы присутствуем на открытии чемпионата мира по безобразию и жестокости». Они засмеялись и сказали, что мне пора уходить. Я настоял на том, чтобы остаться еще ненадолго. Вспоминаю о той ночи как об одной из самых счастливых в моей жизни. Пробило час, когда Вероника сказала, что лучше бы мне заночевать у них. Никто из нас так и не ужинал, поэтому мы втроем отправились на кухню и приготовили яичницу с луком и хлебом, заварили чай. Внезапно я почувствовал себя счастливым, невероятно счастливым и всемогущим, хотя и знал, что в это самое время все, во что я верил, исчезло навсегда и множество людей, в том числе и многие мои друзья, подвергались преследованиям и пыткам. Но мне хотелось петь и танцевать, а дурные новости (или только тревожные догадки) лишь подбрасывали дров в костер моего веселья. Этот крайне безвкусный, избитый оборот как нельзя лучше выражает мое настроение и даже, решусь предположить, настроение сестер Гармендия и еще многих из тех, кому в сентябре семьдесят третьего было двадцать или чуть меньше.

В пять утра я заснул на диване. Четырьмя часами позже меня разбудила Анхелика. Мы молча позавтракали на кухне. В полдень мы загрузили пару чемоданов в автомобиль, «ситронет» шестьдесят восьмого года, цвета зеленого лимона, и они уехали в Насимьенто. Больше я никогда их не видел.

Их родители, художники, умерли, когда сестрам-близнецам не исполнилось и пятнадцати, кажется, они погибли в автомобильной катастрофе. Как-то я видел их фотографию: он смуглый и худой, с выдающимися скулами и выражением грусти и недоумения, свойственным лишь тем, кто родился к югу от Био-Био;[8] она была или казалась выше него ростом, немного полновата, с нежной доверчивой улыбкой.

После себя они оставили дочерям построенный из камня и дерева трехэтажный дом на окраине Насимьенто. На последнем этаже располагался большой зал с мансардными окнами, служивший мастерской. Кроме того, имелись земли около Мульчена, обеспечивавшие девушкам безбедное существование. Сестры Гармендия часто рассказывали о родителях (они считали Хулиана Гармендия одним из величайших художников своего времени, хотя я никогда и нигде больше не слышал этого имени), а в их стихах нередко говорилось о художниках, затерявшихся на юге Чили, заложниках собственных безнадежных творений и безнадежной любви. Хулиан Гармендия был безнадежно влюблен в Марию Ойярсун? Мне трудно поверить в это, особенно когда я вспоминаю ту фотографию. Но я легко допускаю, что в шестидесятых годах в Чили встречались несчастные, страдающие от безнадежной любви. Мне это кажется немного странным, как фильм, завалявшийся на полках огромной забытой фильмотеки. Но я соглашаюсь с тем, что так и было.

Мой дальнейший рассказ построен главным образом на догадках. Сестры Гармендия уехали в Насимьенто, в свой большой дом на окраине города, где жила их тетка, Эма Ойярсун, старшая сестра умершей матери, да старая служанка по имени Амалия Малуэнда.

Итак, они уехали в Насимьенто и заперлись в большом доме, и вот недели две, а может, месяц спустя (хотя я не думаю, что прошло так много времени) появился Альберто Руис-Тагле.

Наверное, все происходило так. Как-то вечером, в один из тех ярких и одновременно меланхоличных южных вечеров, на проселочной дороге показался автомобиль, но сестры Гармендия не услышали его, увлеченные игрой на пианино, или работой в саду, или помогая тетке и служанке перетаскивать хворост на заднем дворе. Кто-то постучал в дверь. Постучал и раз, и два, и наконец служанка отворила дверь. На пороге стоял Руис-Тагле. Он спросил сестер Гармендия. Служанка не впустила его в дом, сказав, что пойдет позовет девочек. Руис-Тагле терпеливо ждал, устроившись в плетеном кресле на просторной террасе. Увидев его, сестры Гармендия кидаются с бурными приветствиями и бранят служанку, что не позволила гостю войти. В первые полчаса Руиса-Тагле засыпали вопросами. Наверняка он показался тете симпатичным, привлекательным и хорошо воспитанным молодым человеком. Сестры Гармендия совершенно счастливы. Конечно же Руиса-Тагле оставляют ужинать и готовят в его честь нечто достойное. Не хочу строить догадки насчет меню: может быть, шоколадные пирожные, а может, пирожки, хотя нет, скорее всего, они ели что-то другое. Разумеется, его пригласили остаться на ночь. Руис-Тагле, не ломаясь, принял приглашение. После ужина и до глубокой ночи сестры, к восторгу тети и при молчаливом соучастии Руиса-Тагле, читают свои стихи. Само собой, он отказывается декламировать, извиняется, говорит, что рядом с такими стихами его опусы совершенно неуместны. Тетя настаивает, ну пожалуйста, Альберто, прочтите нам что-нибудь ваше, но он неумолим, говорит, вот-вот закончит новое произведение, но пока оно не завершено и не отшлифовано, он предпочитает не обнародовать свое творение. Он улыбается, пожимает плечами, говорит, нет-нет, мне очень жаль, но пока нет, и сестры Гармендия соглашаются: ну тетя, не будь назойливой… Они полагают, что понимают его, наивные. На самом деле они не понимают ровным счетом ничего (того гляди, родится «новая чилийская поэзия»), но думают, что понимают, и читают свои стихи, свои чудесные стихи под довольным и доброжелательным взглядом Руиса-Тагле (а он наверняка прикрывает глаза, чтобы лучше слышать) и, временами, встревоженным взглядом тети. Анхелика, как ты можешь сочинять такие чудовищные вещи? Или: Вероника, детка, я ничего не поняла! Альберто, не могли бы вы объяснить, что означает эта метафора? И Руис-Тагле старательно разглагольствует о знаке и значении, о Джойс Мансур, Сильвии Плат, Алехандре Писарник[9] (хотя сестры Гармендия говорят: нет, нам не нравится Писарник, на самом деле имея в виду, что они пишут совсем не так, как Писарник). А Руис-Тагле уже говорит о Виолете и Никаноре Парра,[10] а тетя слушает его (я знала Виолету и ее балаган, говорит бедная Эма Ойяр-сун). А теперь он рассуждает об Энрике Лине и гражданской поэзии, и, будь сестры чуть наблюдательней, они бы заметили иронический блеск в глазах Руиса-Тагле: гражданская поэзия, я вам покажу, что такое гражданская поэзия. И наконец, воодушевившись, он говорит о Хорхе Касересе, чилийском сюрреалисте, умершем в 1949 году в возрасте двадцати шести лет.

И сестры встают, а может, встает одна Вероника и ищет в большой отцовской библиотеке, и возвращается с книгой Касереса «По дороге большой полярной пирамиды», опубликованной, когда поэту было всего двадцать. Сестры Гармендия, а может, только Анхелика, как-то слышали, что, дескать, собираются переиздать собрание сочинений Касереса – легенды нашего поколения, поэтому неудивительно, что Руис-Тагле вспомнил о нем (хотя у поэзии Касереса нет ничего общего со стихами сестер Гармендия; у Виолеты Парра – да, у Никанора – да, но не у Касереса). А он вспоминает Энн Секстон, Элизабет Бишоп и Дэниз Левертов[11] (поэтесс, которых любят сестры Гармендия и которых они как-то переводили и читали свои переводы в студии, к глубокому удовлетворению Хуана Штайна). А потом все вместе смеются над ничегошеньки не понимающей тетей, и едят домашнее печенье, и играют на гитаре, и кто-то замечает служанку, которая смотрит на них, стоя в темном коридоре и не решаясь войти, а тетя говорит: да иди же сюда, Амалия, не дичись. И служанка, привлеченная музыкой и шумным весельем, делает два шага, только два шага, а потом наступает ночь, и вечеринка заканчивается.

Несколько часов спустя Альберто Руис-Тагле, хотя мне уже следовало бы называть его Карлосом Видером, поднимается.

Все спят. Возможно, он спал с Вероникой Гармендия. Это не важно. (Я хочу сказать, уже не важно, хотя конечно же в то время, к нашему несчастью, это было очень даже важно.) Могу утверждать, что Карлос Видер с уверенностью лунатика встал и в тишине обошел дом. Он ищет комнату тети. Его тень скользит по коридорам, где на стенах, вперемешку с глиняными тарелками и местной керамикой, развешаны картины Хулиана Гармендия и Марии Ойярсун (мне кажется, Насимьенто славится своим фаянсом или керамикой). Как бы то ни было, Видер очень осторожно открывает двери. Наконец, он находит комнату тети на первом этаже, возле кухни. Наверняка напротив располагается комната служанки. Как раз когда он скользнул в глубь комнаты, послышался шум приближающегося к дому автомобиля. Видер улыбнулся и заторопился. Одним прыжком он достигает изголовья кровати. В правой руке он сжимает крюк. Эма Ойярсун безмятежно спит. Видер выдергивает подушку и закрывает ей лицо. В следующее мгновение он одним движением вспарывает несчастной горло. В эту самую минуту автомобиль тормозит около дома. А Видер уже влетел в комнату служанки, но кровать пуста. Какую-то секунду Видер не знает, что делать: он хочет измолотить кровать пинками, вдребезги разбить старый ободранный деревянный комод, где свалены вещи Амалии Малуэнды. Но это длится всего секунду. И вот он уже в дверях, дышит ровно и спокойно и уступает дорогу четверым мужчинам. Они приветствуют его движением головы (с явным уважением), глазами наглыми и непотребными обшаривая полумрак дома, ковры, жалюзи, будто желая сразу, с порога присмотреть, где будет удобней всего спрятаться. Но они не собираются прятаться. Они ищут тех, кто прячется от них.

И вслед за ними в дом сестер Гармендия вступает ночь. А еще минут через десять – пятнадцать, когда они уходят, уходит и ночь. Вот так, сразу: ночь вошла – ночь вышла, порывистая и внезапная. Тела так никогда и не обнаружат. Впрочем, нет – одно тело найдут годы спустя в братской могиле. Это будет тело Анхелики Гармендия, моей обожаемой, несравненной Анхелики Гармендия, только одно тело, чтобы доказать, что Карлос Видер человек, а не божество.

2

В те дни, когда шли на дно последние спасательные шлюпки Народного единства, я попал в тюрьму. Обстоятельства моего ареста банальны, если не гротескны, но сам факт того, что я оказался именно там, а не на улице или в кафе, и не сидел закрывшись у себя в комнате, не желая вставать с постели (что было бы наиболее вероятно), позволил мне присутствовать на первом поэтическом представлении Карлоса Видера, хотя тогда я еще не знал, кто такой Карлос Видер, как не знал и того, какая судьба постигла сестер Гармендия.

Это произошло вечером – Видер любил сумерки. Мы, заключенные Центра «Ла Пенья», всего около шестидесяти человек, спасались от скуки, играя в шахматы или просто болтая, сидя во дворе пересыльной тюрьмы в окрестностях Консепсьона неподалеку от Талькауано.

По небу, еще полчаса тому назад совершенно безоблачному, полетели на восток лоскуты облаков – странной формы, похожие на булавки или сигареты. Поначалу, проплывая над побережьем, они были черно-белыми, потом заворачивали в сторону города и розовели и, наконец, поднимаясь вдоль реки, меняли цвет на блестящую киноварь.

Уж не знаю почему, но в тот момент мне казалось, что я был единственным заключенным, смотревшим на небо. Возможно, потому, что мне было девятнадцать.

Из-за облаков медленно показался самолет. Сначала это было пятнышко размером с комара. Я прикинул, что после облета побережья он возвращался на находившуюся неподалеку воздушную базу. Потихоньку, но как-то очень легко, без усилий, будто планируя в воздухе, он приближался к городу, плутая меж цилиндрических облаков, зависших высоко-высоко, и игловидных туч, мчавшихся вслед за ветром, почти касаясь крыш.

Казалось, самолет летел так же медленно, как тучи, но я быстро понял, что это всего лишь оптический эффект. С шумом, напоминающим шум сломанной стиральной машины, он пролетел над Центром «Ла Пенья». Я сумел различить фигуру пилота, и на мгновение мне показалось, что он поднял руку и попрощался с нами. Потом самолет задрал морду, набрал высоту – и вот уже он летит над центром Консепсьона.

И там, на высоте он начал писать на небосводе свою поэму. Вначале я подумал, что летчик сошел с ума, и нисколько не удивился. Сумасшествие не было чем-то исключительным в те дни. Я думал, что он кружит в воздухе, ослепленный отчаянием, и вот-вот бросится с высоты на какую-нибудь площадь или здание – и разобьется вдребезги. Но в следующую минуту, будто порожденные самими небесами, на небосводе возникли буквы. Буквы, четко выведенные серо-черным дымом на огромном экране розовато-синего неба, при взгляде на которые глаза смотрящего словно превращались в льдинки. IN PRINCIPIO… CREAVIT DEUS… CGELUM ET TERRAM,[12] -прочел я как во сне. У меня создалось впечатление – или возникла надежда, – что это всего лишь рекламная кампания. Я засмеялся. А самолет возвращался в нашу сторону, на запад, и опять принялся вилять из стороны в сторону и сделал еще один заход. На сей раз строка была гораздо длиннее и протянулась до южных окраин города. TERRA AUTEM ERAT INANIS… ET VACUA… ET TENEBRAE ERANT… SUPER FACIEM ABYSSI… ET SPIRITUS DEI… FEREBATUR SUPER AQUAS…[13]

На мгновение показалось, что самолет скрылся на горизонте, улетел в сторону Кордильера-де-ла-Косты или Кордильера-де-лос-Андес, клянусь, не знаю, куда именно, куда-то на юг, в сторону лесов, но потом возвратился.

Теперь уже почти все в Центре «Ла Пенья» смотрели на небо.

Один из заключенных по имени Норберто, потихоньку терявший рассудок (по крайней мере, такой диагноз ему поставил другой заключенный, психиатр-социалист, которого позже, как я слышал, расстреляли в полном рассудке и твердой памяти), попытался взобраться на ограду, отделявшую двор, где содержались мужчины, от двора, где были женщины, и закричал: «это «Мессершмит-109», истребитель «мессершмит» из люфтваффе, лучший истребитель 1940 года». Я внимательно посмотрел на него, потом на остальных заключенных, и мне показалось, что все они погружены в прозрачный серый мрак, будто бы Центр «Ла Пенья» растворился во времени.

У дверей в спортивный зал, на полу которого мы спали по ночам, двое тюремщиков перестали болтать и уставились на небо. Все заключенные стоя смотрели туда же, побросав свои шахматы, забыв подсчитывать, сколько дней им осталось сидеть за решеткой, отложив на потом дружескую исповедь. Сумасшедший Норберто хохотал, по-обезьяньи уцепившись за ограду, и говорил, что вернулись времена Второй мировой войны и ошибаются те, кто думает, что это Третья, – нет, это именно Вторая, она вернулась, вернулась, вернулась… Нам, чилийцам, повезло, мы благословенный народ, мы приветствуем ее, говорим «добро пожаловать», – твердил он, и белая, очень белая на контрастном сером фоне слюна летела ему на подбородок, стекала на воротничок рубашки, расплываясь большим мокрым пятном на груди.

Самолет завалился на одно крыло и вернулся в центр Консепсьона. DIXITQUE DEUS… FIAT LUX… ET FACTA EST LUX,[14] – прочел я с трудом, а может, и не прочел, а угадал, представил или мне приснилось. По другую сторону ограды, прикладывая руки козырьком ко лбу и со спокойствием, от которого щемило сердце, женщины наблюдали за кружением самолета. Я подумал, что, если бы сейчас Норберто вздумал уйти, никто бы его не остановил. Все, кроме него, застыли в неподвижном ожидании, подняв лица к небу. Никогда прежде мне не приходилось видеть столько печали, сконцентрированной в одном месте (а может, так подумалось только тогда; сейчас некоторые утра моего детства кажутся мне куда более грустными, чем тот потерянный вечер 1973 года).

А самолет опять парил над нами. Он описал круг над морем, набрал высоту и вернулся в Консепсьон. «Что за летчик! – восклицал Норберто, – сам Галланд или Руди Рудлер не смогли бы лучше! Ни Ханна Рейч, ни Антон Вогель, ни Карл Хайнц Шварц, ни Бременский Волк Талка, ни Штутгартский Костолом Курико, ни сам восставший из мертвых Ганс Марсель».[15] И тут Норберто посмотрел на меня и подмигнул. Его лицо пылало.

В небе над Консепсьоном появилась надпись: ET VIDIT DEUS… LUCEM QUOD… ESSET BONA… ET DIVISIT… LUCEM A TE-NEBRIS.[16] Последние буквы терялись на востоке среди иглоподобных облаков, столпившихся над Био-Био. И вот в какой-то момент самолет взмыл вертикально вверх и скрылся, исчез в небе. Будто бы это был всего лишь мираж или кошмар. «Товарищ, что он там написал?» – донесся до меня вопрос шахтера из Лоты. В Центре «Ла Пенья» половина заключенных, и мужчин и женщин, были из Лоты. «Понятия не имеем, – ответили ему, – но видно, что-то важное». Другой голос произнес: «Чепуха», – но в нем угадывались страх и причастность к чуду. Карабинеры у дверей спортзала странным образом размножились, теперь их было шестеро, и они о чем-то шептались. Норберто, вцепившись руками в изгородь и беспрестанно перебирая ногами, будто пытаясь вырыть яму в земле, бормотал: «Это возрождение блицкрига, или я окончательно сошел с ума». – «Успокойся», – сказал я ему. «Я и так спокойней некуда – плыву себе на облаке», – ответил он, глубоко вздохнул и, похоже, действительно успокоился.

В этот самый момент со странным хрустом, как если бы раздавили огромного жука или малюсенькое печеньице, на небе вновь появился самолет. Он опять заходил со стороны моря. Я увидел множество указывающих на него поднятых рук, грязных задранных вверх рукавов, направленных по курсу самолета, услышал голоса, но звука не было, только воздух слегка колебался. На самом деле никто не осмеливался заговорить. Норберто изо всех сил зажмурился, а потом распахнул выскакивающие из орбит глаза. «Святые небеса, – забормотал он, – Отче наш, прости нам наши грехи и прегрешения братьев наших. Мы только чилийцы, Господи, мы невинны, невинны». Он говорил ясно и четко, и голос его не дрожал. Разумеется, его услышали все. Некоторые засмеялись. За моей спиной послышалась злобная гнусная брань. Я обернулся и поискал взглядом говоривших. Лица заключенных и карабинеров кружились, как в колесе фортуны, бледные и размытые. И наоборот, лицо Норберто оставалось неподвижным, будто ось вращения. Симпатичное лицо, словно уходившее в землю. Время от времени он подпрыгивал на месте, как несчастный пророк, присутствующий при давно объявленном и вызывающем страх явлении мессии. Самолет с ревом пронесся над нами. Норберто обхватил себя руками, вцепившись в собственные локти, словно умирая от холода.

Я увидел летчика. На сей раз он действительно приветствовал нас. Он напоминал каменную статую, восседающую в кабине. Небо темнело, ночь была готова поглотить все вокруг, облака уже были не розовыми, а черными с красной каймой. Когда он пролетал над Консепсьоном, его симметричные очертания напоминали кляксу Роршаха.[17]

Теперь он написал всего одно слово, гораздо крупнее, чем все ранее написанное, и, как мне показалось, точно над центром города: ЗАПОМНИТЕ. Потом самолет задрожал, стал терять высоту, словно собираясь спикировать на крышу здания, будто бы летчик отключил двигатели и собирался дать первый урок, который нам следовало усвоить. Но это длилось всего мгновение, ровно столько, сколько потребовалось ветру и ночному мраку, чтобы стереть последнее написанное слово. Затем самолет исчез.

Несколько секунд все молчали. С другой стороны ограды послышался женский плач. Норберто, абсолютно спокойный и безмятежный, словно ничего не произошло, разговаривал с двумя юными заключенными. Мне показалось, что они спрашивали его совета. Боже мой, просить совета у сумасшедшего. За моей спиной слышались неразборчивые комментарии. Что-то случилось, но в реальном мире не случилось ничего. Два профессора рассуждали о пропагандистской кампании, проводимой Церковью. «Какой Церковью?» – спросил я. «Что значит «какой», – ответили они и отвернулись от меня. Я им не нравился. Очнулись карабинеры и велели нам строиться на вечернюю поверку. На дворе у женщин другие голоса давали команду строиться. «Тебе понравилось?» – спросил Норберто. Я пожал плечами. «Знаю только, что никогда не смогу забыть все это», – сказал я. «Ты понял, что это был «мессершмит»?» – «Если ты так говоришь, значит, так и есть», – ответил я. «Это был «мессершмит», – сказал он, – и он вернулся с того света». Я похлопал его по спине и сказал, что наверняка все так и было. Колонна зашевелилась, мы возвращались в спортзал. «Он писал на латыни», – сказал Норберто. «Да, – ответил я, – но я ничего не понял». – «А я понял, – сказал Норберто, – не зря же я несколько лет преподавал типографское дело. Он говорил о Сотворении мира, о воле, о свете и тьме. «Lux» значит «свет». «Tenebrae» значит «тьма», «Fiat» значит «создал». Создал свет, понимаешь?» – «А по-моему, «Fiat» – это итальянский автомобиль», – сказал я. «Ты не прав, товарищ. А в конце он пожелал нам всем удачи». – «Ты думаешь?» – переспросил я. «Да, всем без исключения». – «Он поэт», – сказал я. «Да, образованный человек», – отозвался Норберто.

3

То первое сольное поэтическое выступление Карлоса Видера в небе над Консепсьоном мгновенно вызвало восторженное поклонение некоторых мятежных духом чилийцев.

Его сразу стали зазывать на другие представления воздушных каллиграфов. Поначалу робко, а потом со свойственной солдатам и некоторым джентльменам прямолинейностью тех, кто всегда, раз увидев, сумеет отличить истинное произведение искусства, даже ничего в нем не понимая, выступления Видера принялись тиражировать на всяких юбилейных мероприятиях и празднествах. В небе над аэродромом Лас Тенкас, специально для высших офицерских чинов, бизнесменов и членов их семей – дочери на выданье обмирали по Видеру, а замужние умирали от тоски, – он нарисовал за несколько минут до того мгновения, когда ночь накрыла все своим плащом, звезду, такую же, как на нашем флаге, сверкающую и одинокую на аскетичном пустынном горизонте. Несколько дней спустя, на сей раз выступая перед разношерстной и демократичной публикой, бродившей туда-сюда под парусиновыми навесами военного аэродрома Эль Кондор, он начертал поэму, которую просвещенный и читающий зритель определил как эстетскую. (Уточняю: ее начальные строфы не отверг бы и Исидор Ису,[18] а неизданный финал был достоин «Сарангуако».[19]) В одном из стихотворений он вспоминал в завуалированной форме сестер Гармендия. Называл их близнецами и говорил об урагане и чьих-то губах. И хотя уже в следующем четверостишии он противоречил сам себе, дотошный читатель наверняка счел бы их умершими.

В другом стихотворении он говорил о некой Патрисии и некой Кармен. Последняя, скорее всего, была поэтессой Кармен Вильягран, пропавшей в начале декабря. Согласно показаниям ее матери на заседании Церковной комиссии по расследованиям, дочь сказала ей, что договорилась встретиться с другом, ушла и больше не вернулась. Мать успела спросить, что это за друг. Кармен ответила с порога: поэт. Годы спустя Бибьяно выяснил, о какой такой Патрисии упоминалось в стихах. Судя по всему, речь шла о семнадцатилетней Патрисии Мендес, посещавшей литературную студию при Союзе молодых коммунистов и пропавшей в то же время, что и Кармен Вильягран. Разница между девушками бросалась в глаза: Кармен читала Мишеля Лейри[20] на французском, а ее семья принадлежала к среднему классу; Патрисия Мендес была моложе, обожала Пабло Неруду и происходила из пролетарской семьи. Она не училась в университете, как Кармен, хотя и мечтала когда-нибудь изучать педагогику. Пока что она работала в магазине электробытовых товаров. Бибьяно наведался к ее матери и смог прочитать в старой тетради в линеечку некоторые стихи Патрисии. Скверные, по мнению Бибьяно, в стиле плохого Неруды, эдакий коктейль из «Двадцати стихотворений о любви» и «Подстрекательства к никсонициду»,[21] но, читая между строк, можно было почувствовать кое-что. Свежесть, удивление, желание жить. В любом случае, завершал свое письмо Бибьяно, никого не убивают за то, что он плохо пишет, а тем более если человеку не исполнилось и двадцати.

Воздушное представление Видера на аэродроме Эль Кондор называлось «Ученики огня», но среди них вполне могли оказаться и ученицы. Генералы, взиравшие на него из почетных лож, предполагали – и вполне законно, – что он называет имена своих невест и подружек или прозвища каких-нибудь проституток из Талькауано. Однако некоторые самые близкие его друзья знали, что Видер перечисляет, как заклинание, имена умерших женщин. Но эти его друзья ничего не понимали в поэзии. Или считали, что не понимают. (Видер наверняка убеждал их, что они отлично понимают, понимают больше, чем кто бы то ни было другой, больше, чем, например, поэты или преподаватели, люди оазисов и нищих непорочных пустынь, однако негодяи приятели не понимали его или, в лучшем случае, снисходительно думали, что лейтенант подшучивает над ними.) Для них все то, что Видер проделывал на борту самолета, было всего лишь представлением, опасным во всех отношениях, но уж никак не поэзией.

В те дни он принял участие в двух воздушных шоу: одно прошло в Сантьяго, где он опять писал строфы из Библии и поэзии чилийского возрождения, а другое – в Лос-Анхелесе (провинция Био-Био). Там он делил небо еще с двумя летчиками, штатскими, в отличие от Видера, гораздо старше его годами и большим опытом воздушной каллиграфии. В компании с ними он рисовал на небосводе большой колышущийся время от времени чилийский флаг.

Некоторые газеты и радио говорили, что он способен на любое геройство. Ничто не могло устоять перед ним. Его инструктор из академии заявил, что он летчик от рождения, инстинктивно умеющий все, способный без труда управлять и истребителями, и бомбардировщиками. Приятель, в имении которого он, будучи подростком, провел каникулы, рассказывал, что, к удивлению и гневу его родителей, Видер самовольно поднял в воздух старый полуразвалившийся «пайпер», а потом приземлился на узкое ухабистое шоссе. То лето, по-видимому шестьдесят восьмого года (южное лето несколькими месяцами раньше важного события: в скромной парижской привратницкой зародилось литературное течение, известное как Варварские писания, которому в последние годы своего существования суждено было сыграть особую роль), Видер провел вдалеке от своих родителей, робкий и одновременно смелый подросток (по отзывам его одноклассника), от которого можно было ожидать чего угодно, любой экстравагантной выходки, любого взрыва, но который умел заставить окружающих полюбить себя. Мои мама и бабушка обожали его (говорил его одноклассник), им казалось, что он всегда выглядел так, будто только что попал в бурю, беззащитный, промокший до костей, но очаровательный.

Однако с точки зрения общества на его репутации были и черные пятна: дурные компании, темные личности, бездельники и пройдохи, с которыми Видер иногда пьянствовал по ночам или посещал сомнительные заведения. Но если присмотреться, эти пятна никак не влияли ни на его характер, ни на манеры, и уж тем более на привычки. Некоторые считали, что это было даже необходимо для его литературной деятельности, предполагающей знание жизни и склонность к абсолютным крайностям.

В те дни воздушных представлений его литературная карьера получила поддержку одного из влиятельных чилийских критиков (с точки зрения собственно литературы это не имеет почти никакого значения, но в Чили такая поддержка очень важна еще со времен Алоне[22]). Речь идет о неком Никасио Ибакаче, антикваре и честном католике, ежедневно наведывающемся в церковь, но при этом связанном личной дружбой с Нерудой, а до того с Уйдобро,[23] переписывавшемся с Габриэлой Мистраль.[24] Он был любимой мишенью Пабло де Роки,[25] первооткрывателем (по его словам) Никанора Парры, владел английским и французским и умер в конце семидесятых от сердечного приступа. Для своей еженедельной колонки в «Эль Меркурио» Ибакаче написал статью о необычной поэзии Видера. Он писал, что нам (чилийским читателям) явился великий поэт нового времени. Далее он, по своему обыкновению, публично дал Видеру Ряд советов и разлился в пространных, беспредметных и зачастую противоречивых комментариях по поводу различных изданий Библии. Так мы и узнали, что для своего первого представления в небе над Консепсьоном и Центром «Ла Пенья» Видер использовал вульгарную латынь. Этот текст был переведен на испанский «в соответствии с пониманием святых отцов и католических толкователей» просвещенным доном Фелипе Сцио де Сан Мигелем и издан в нескольких томах издательским домом «Гаспар и Роиг Эдиторес», Мадрид, 1852. Ибакаче рассказал об этом сам Видер во время длинного ночного телефонного разговора. Ибакаче спросил тогда, почему Видер не воспользовался переводом почтенного отца Сцио, на что Видер ответил: потому что латынь больше подходит для инкрустаций на небосводе. На самом деле Видеру следовало бы использовать слово «рисовать»: латынь больше подходит, чтобы рисовать на небосводе, хотя это не помешало ему в дальнейшем пользоваться для своих представлений испанским языком, ссылаясь на разные издания Библии Борхеса и даже на Иерусалимскую Библию, переведенную на испанский Раймундо Пеллегри и изданную в Вальпараисо в 1875 году. Согласно Ибакаче, это проклятое издание предсказало Тихоокеанскую войну,[26] которая несколько лет спустя столкнула Чили с перуано-боливийским альянсом. Что до советов, то он предупреждал молодого поэта об опасностях «ранней славы», о превратностях пребывания в рядах литературного авангарда, который может «размыть границы, отделяющие поэзию от живописи и театра, иначе говоря, от явлений пластического искусства и явлений театрального искусства», о необходимости не отступать и не сдаваться, следуя по пути постоянного самосовершенствования. Короче говоря, Ибакаче советовал Видеру побольше читать. «Читай, юноша, – казалось, говорил он, – читай английских поэтов, французских поэтов, поэтов чилийских и Октавио Паса[27]».

Хвалебная статья Ибакаче, единственная, которую плодовитый критик посвятил Видеру, сопровождалась двумя фотографиями. На первой можно различить самолет, а может, авиетку, и летчика, стоящих на взлетной полосе. Судя по всему, это полоса военного аэродрома. Фотография сделана с большого расстояния, и черты Видера несколько размыты. Он одет в кожаную куртку с меховым воротником, фуражку ВВС Чили, джинсы и башмаки под стать джинсам. Под фотографией подпись: «Лейтенант Карлос Видер на аэродроме Лос Мулерос». На второй фотографии можно скорее угадать, чем рассмотреть несколько строк, написанных поэтом в небе над Лос-Анхелесом рядом с величаво развевающимся чилийским флагом.

Незадолго до того я был освобожден из Центра «Ла Пенья», куда был брошен без предъявления каких-либо обвинений, как и большинство других заключенных. Первые дни я не выходил из дома, чем не на шутку встревожил своих родителей и вызвал град насмешек со стороны двух младших братьев, которые с полным на то основанием окрестили меня трусом. Неделю спустя меня навестил Бибьяно О'Райян. «У меня есть две новости: одна плохая, другая хорошая», – сказал Бибьяно, когда мы остались одни в комнате. Хорошая заключалась в том, что нас исключили из университета. А плохая – это то, что пропали почти все наши друзья. Я ответил, что, возможно, они арестованы или уехали из города, как сестры Гармендия. «Нет, – отозвался Бибьяно, – двойняшки тоже исчезли». На слове «двойняшки» его голос задрожал. То, что произошло дальше, трудно объяснить (хотя все в этой истории труднообъяснимо). Я сидел в ногах кровати, Бибьяно буквально упал мне в объятия и принялся безутешно рыдать у меня на груди. Вначале я подумал, что у него приключился какой-то приступ. А потом я понял, окончательно и без тени сомнений, что мы никогда больше не увидим сестер Гармендия. Между тем Бибьяно встал, подошел к окну и как-то очень быстро взял себя в руки. «Все это только догадки», – сказал он, стоя ко мне спиной. «Да», – откликнулся я, не понимая, о чем он. «Есть еще третья новость», – сказал Бибьяно, как будто и без того было недостаточно. «Хорошая или плохая?» – спросил я. «Неожиданная», – ответил Бибьяно. «Ну давай, – сказал я, но тут же спохватился: – Знаешь, погоди, дай мне отдышаться». Это прозвучало так, будто я просил позволить мне бросить последний взгляд на мою комнату, мой дом, на лица моих родителей.

Вечером мы с Бибьяно отправились навестить Толстушку Посадас. На первый взгляд она была такой же, как всегда, даже лучше, более оживленной. Сверхактивная, она не переставая двигалась с места на место, что в конце концов начинало действовать присутствующим на нервы. Ее не выгнали из университета. Жизнь продолжалась. Нужно было что-то делать (что угодно, например, пять раз за какие-то полчаса переставить туда-сюда вазу, просто чтобы не сойти с ума) и искать во всем положительную сторону, словом, решать проблемы по мере их возникновения, а не все разом, как она обыкновенно делала прежде. И морально созревать. Но вдруг до нас дошло, что Толстушка просто-напросто боялась. Никогда в жизни она не боялась так сильно, как теперь. «Я видела Альберто», – сказала она. Бибьяно кивнул, он уже все знал и, похоже, сомневался в достоверности некоторых пассажей. «Он позвонил по телефону, – сказала Толстушка, – и пригласил зайти к нему домой. Я ответила, что его никогда не бывает дома. Он спросил, откуда я знаю, и засмеялся. В его голосе мне почудились нотки настороженности, но Альберто всегда была свойственна таинственность, и я не придала значения. Я отправилась к нему. Мы назначили час, и я пришла пунктуально, минута в минуту. Дом был пуст». – «Руиса-Тагле не было дома?» – «Да нет, он-то был, но в доме не осталось даже мебели, – пояснила Толстушка. – «Ты переезжаешь, Альберто?» – спросила я. «Да, Толстушка, – ответил он, – а что, заметно?» Я ужасно нервничала, но держала себя в руках и сказала ему, что в последнее время все куда-то переезжают. Он спросил, кто «все». «Дьего Сото, – ответила я, – он уехал из Консепсьона. И Кармен Вильягран. И я назвала тебя (она имела в виду меня), я ведь тогда не знала, где ты, и сестричек Гармендия». – «А меня ты не вспомнила, – вмешался Бибьяно, – обо мне ты ничего не сказала». – «Да, о тебе я не упомянула». – «А что сказал Альберто?» Толстушка посмотрела на меня, и только тогда я понял, что она была не только умной, но и сильной и что она очень страдала (но не из-за политики, Толстушка страдала, потому что весила больше восьмидесяти килограммов и потому что присутствовала на спектакле, где правили секс, кровь и любовь, только как зритель, никогда не появляясь на сцене, одинокая, закованная в броню, лишенная общения). «Он сказал, что крысы всегда бегут. Я не могла поверить услышанному и переспросила: «Как ты сказал?» Тогда Альберто повернулся ко мне лицом и посмотрел на меня, широко улыбаясь. «Все кончилось, Толстушка», – сказал он. Мне стало страшно, и я попросила его перестать говорить загадками и объяснить хоть что-то. «Брось пороть ерунду, мать твою так, и отвечай, когда тебя спрашивают!» Я в жизни не вела себя так вульгарно, – рассказывала Толстушка. Альберто напоминал змею. Нет, скорее египетского фараона. Он только улыбнулся и продолжал смотреть на меня, неподвижный, хотя временами казалось, что он кружит по пустой комнате. Но как он мог кружить, оставаясь неподвижным? «Сестры Гармендия мертвы, – сказал он. – И Вильягран тоже». «Не может быть, – возразила я, – с чего им было умирать? Ты просто хочешь напугать меня, козел». – «Все поэтесски мертвы, – сказал он, – это правда, Толстушка, и ты хорошо сделаешь, если поверишь мне». Мы сидели на полу. Я в углу, а он в центре гостиной. Клянусь, мне показалось, что он ударит меня, застанет врасплох, набросится и начнет молотить. Я боялась описаться от страха. Альберто не спускал с меня глаз. Мне хотелось спросить, что же будет со мной, но голос не слушался меня. «Хватит придумывать», – прошептала я. Долгое время мы молчали. Я невольно закрыла глаза. Когда я их открыла, Альберто стоял, прислонившись к кухонной двери, и смотрел на меня. «Ты заснула, Толстушка», – проговорил он. «Я храпела?» – спросила я. «Да, – сказал он, – храпела». Только теперь я поняла, что Альберто простужен. Он сжимал в руке огромный желтый носовой платок и дважды звучно высморкался в него. «У тебя грипп», – сказала я и улыбнулась. «Ты злючка, Толстушка, это просто простуда», – возразил он. Мне показалось, что настал подходящий момент, чтобы уйти, я встала и сказала, что, наверное, давно надоела ему. «Ты никогда не надоедаешь мне, – сказал он. – Ты одна из немногих, кто понимает меня, Толстушка, и я благодарен тебе за это. Но сегодня у меня нет ни чая, ни вина, ни виски – ничего. Сама видишь, я переезжаю». – «Конечно», – согласилась я. Я помахала ему рукой, что обычно делаю только на улице, но не дома, и ушла».

«Так что же случилось с сестрами Гармендия?» – спросил я. «Не знаю, – ответила Толстушка, очнувшись от воспоминаний, – откуда я могу знать?» – «Почему он не тронул тебя?» – спросил Бибьяно. «Думаю, потому что мы действительно были друзьями», – ответила Толстушка.

Мы проговорили еще долго. Бибьяно рассказал нам, что Видер, или Wieder, означает по-немецки «еще раз», «снова», «вновь», «повторно», «опять», в некоторых контекстах «один и другой раз», а в предложениях, обозначающих действие в будущем, – «в следующий раз». И как ему рассказал его друг Ансельмо Санхуан, бывший студент факультета немецкой филологии Университета Консепсьона, только начиная с XVII века наречие Wieder и предлог винительного падежа Wider получили различное написание, чтобы было легче различать их смысл. Слово Wider, писавшееся в древнем немецком как Widar или Widari, означало «против», «напротив», в некоторых случаях «по отношению». Примеры сыпались из него, как из рога изобилия: Widerchrist – «антихрист»; Widerhaken – «крюк»; Widerraten – «разубеждение»; Widerlegung – «восхваление», «опровержение»; Widerlage – «волнорез»; Widerklage – «контробвинение», «встречный иск»; Widematürlichkeit – «уродство» и «заблуждение». На его взгляд, все эти слова несли высокий обличающий смысл. Увлекшись темой, он вспомнил и то, что Weide переводится как «плакучая ива», a Weiden означает «пасти», «успокаивать», «заботиться о пасущихся животных», что заставило его вспомнить поэму Сильвы Асеведо «Волки и овцы» и задуматься о приписываемом ей пророческом значении. Кроме того, Weiden означает «получать болезненное наслаждение от созерцания объекта, возбуждающего нашу сексуальность и/или садистские наклонности». Бибьяно смотрел на нас, особенно широко открывая глаза, а мы смотрели на него, неподвижные, сложив руки, будто для молитвы или медитации. А он опять возвращался к Видеру, обессиленный и измученный страхом. Казалось, это время, подобно землетрясению, прогрохотало рядом с нами, а мы рассуждали о вероятности того, что Видер (Wieder) носил фамилию Weider, но вследствие простой ошибки, допущенной в начале века иммиграционной службой, превратился из Weider'а в Wieder'а. Притом не следует исключать возможность того, что он прозывался Bieder, то есть «честный», «безупречный», «скромный», ведь губно-зубную согласную W так легко спутать на слух с губно-губной В. Потом он припомнил, что существительное Widder означает «ягненок», «агнец», из чего каждый волен делать любые выводы.

Через пару дней Толстушка позвонила Бибьяно и сказала, что Альберто Руис-Тагле и Карлос Видер – одно и то же лицо. Она узнала его на фотографии в «Меркурио». «Свидетельство не особенно надежное, принимая во внимание скверное качество фотографии», – заметил Бибьяно несколько недель или месяцев спустя. На чем основывалась Толстушка, опознав Руиса-Тагле? «Похоже, – сказал Бибьяно, – ею руководило седьмое чувство, она якобы узнала его по осанке». Так или иначе, но именно тогда Руис-Тагле исчез навсегда, а нам остался только Видер, отныне именно он наполнял смыслом наше прозябание.

Бибьяно начал работать продавцом в обувном магазине. Магазинчик был не плох, не хорош, располагался он неподалеку от центра между закрывавшимися одна за другой лавками букинистов, ресторанчиками средней руки, официанты которых ловили посетителей прямо на улице, заманивая легковерных с помощью фантастических и не вполне правдивых посулов, да узкими, длинными, скверно освещенными магазинами готовой одежды. Разумеется, никто из нас никогда больше не переступил порога поэтической студии. Иногда Бибьяно делился со мной своими прожектами: он хотел писать на английском языке рассказы, действие которых разворачивалось бы в ирландской деревне, мечтал выучить французский, хотя бы чтобы прочесть Стендаля в оригинале, мечтал спрятаться внутри Стендаля и позволить годам бежать своим чередом (и тут же противоречил самому себе, утверждая, что для этого подходит только Шатобриан, этот Октавио Пас XIX века, но не Стендаль, никак не Стендаль), и, наконец, он хотел написать книгу – антологию американской нацистской литературы. «Великую книгу, – говорил он, когда я встречал его на выходе из обувного магазина, – которая охватит все произведения и явления нацистской литературы на нашем континенте, от Канады (где особый интерес представляют квебекцы) до Чили, где наверняка можно обнаружить тенденции и течения на любой вкус». Между тем он не забывал и о Карлосе Видере, со страстью и прилежанием филателиста собирая все материалы о нем или его творениях.

Если память мне не изменяет, шел 1974 год. В один прекрасный день пресса сообщила, что Карлос Видер с помощью меценатов из частных фирм полетел на Южный полюс. Путешествие было сложным, со множеством посадок, но везде, где бы он ни приземлялся, он писал на небесах свои поэмы. «Это были поэмы нового железного века для чилийской расы», – говорили его почитатели. Бибьяно следил за путешествием шаг за шагом. Меня же, по правде говоря, уже не интересовало так сильно, что еще может сделать или прекратит делать этот лейтенант Военно-воздушных сил. Как-то раз Бибьяно показал фотографию, она была куда лучше той, на которой Толстушка вроде бы признала Руиса-Тагле. На самом деле Видер и Руис-Тагле были очень похожи между собой, но я в те времена думал только о том, как бы уехать вон из страны. Со всей определенностью могу сказать лишь одно: ни на фотографии, ни в его выступлениях не оставалось ничего от того Руиса-Тагле – такого сдержанного, такого скромного, такого очаровательно неуверенного в себе (и даже такого самоучки). Видер был воплощенной самоуверенностью и отвагой. Он говорил о поэзии (не чилийской или латиноамериканской, а о поэзии вообще) столь авторитетно, что обезоруживал любого собеседника (правда, надо заметить, что его тогдашними собеседниками были, как правило, преданные новому режиму журналисты, в принципе не способные перечить офицеру наших Военно-воздушных сил). И хотя стенограммы его речей пестрели неологизмами и глупостями, столь свойственными нашему противоречивому языку, в них чувствовались также сила, чистота, изящество и законченность мысли, порожденные личностью волевой и цельной.

Перед последним перелетом (из Пунта-Аренаса на антарктическую базу Артуро Прат) в одном из ресторанов города был устроен торжественный ужин в его честь. Рассказывают, что Видер выпил лишнего и дал пощечину какому-то моряку, не оказавшему должного уважения даме. Об этой даме ходили разные слухи, но все совпадали в одном: организаторы ужина ее не приглашали, и никто из команды ее не знал. Единственное приемлемое объяснение ее присутствия на ужине сводилось к тому, что она явилась по собственной инициативе или что она пришла с Видером. Он называл ее «моя дама». Женщине было лет двадцать пять, высокая, черноволосая, хорошо сложенная. Во время ужина, кажется, за десертом, она крикнула Видеру: «Карлос, завтра ты разобьешься!» Все решили, что это выходка весьма дурного тона. Тогда-то и случился инцидент с моряком. После этого начались бурные разговоры, и на следующее утро, проспав всего три-четыре часа, Видер полетел на Южный полюс. Полет сопровождался многочисленными инцидентами, и прогноз незнакомки не сбылся лишь чудом. Кстати, ее саму никто из приглашенных больше никогда не встречал. Вернувшись в Пунта-Аренас, Видер заявил, что самую серьезную опасность представляла тишина, гробовое молчание. В ответ на настоящее или деланое удивление журналистов он пояснил, что это молчание исходило от волн у мыса Горн: они простирали свои языки до самого брюха самолета и были похожи на необычных мелвилловских китов или на отрезанные руки, которые пытались дотянуться до него во время всего полета, – они пытались укусить его бесшумно, молча, как если бы в тех широтах звуки были свойственны исключительно человеку. «Тишина подобна проказе, – заявил Видер, – тишина подобна коммунизму, тишина подобна белому экрану, который необходимо заполнить. Если ты сумел заполнить его, с тобой не может приключиться ничего дурного. Если ты чист – ничего плохого не произойдет». По мнению Бибьяно, он говорил об ангеле. «Зверски человечном ангеле?» – спросил я. «Нет, тупица, – ответил Бибьяно, – об ангеле наших несчастий».

На ослепительно чистом небе над базой Артуро Прат Видер написал: АНТАРКТИДА ЭТО ЧИЛИ. Надпись засняли на кинокамеру и сфотографировали. Он написал и другие стихи, стихи о белом и черном цвете, о льдах, о тайнах, об улыбке Родины, улыбке искренней, тонкой, изящно нарисованной, улыбке, похожей на глаз, действительно обращенный на нас. Потом он возвратился в Консепсьон, а позже уехал в Сантьяго, где выступил на телевидении (я был вынужден посмотреть передачу: в общежитии у Бибьяно не было телевизора, и он пришел ко мне домой). Мы убедились, что Карлос Видер на самом деле был Руисом-Тагле («Вот уж гримаса судьбы – называться Руисом-Тагле, – сказал Бибьяно, – он подыскал себе хорошую фамилию»), но одновременно вроде бы это был и не он. У моих родителей стоял черно-белый телевизор (родители были так счастливы, что Бибьяно ужинал и смотрел телевизор вместе с нами, будто предчувствовали, что я уеду и уже никогда не встречу такого друга, как он), и фотогеничная бледность Карлоса Видера делала его похожим не только на тень Руиса-Тагле, но и на многие другие тени, другие лица, других пилотов-фантомов, тоже летавших из Чили в Антарктиду и из Антарктиды в Чили на борту самолетов, которые, по мнению сумасшедшего Норберто, вещавшего со дна ночи, были истребителями «мессершмит», эскадрильями истребителей «мессершмит», долетевшими сюда прямо со Второй мировой войны. Но мы-то знали, что Видер не летал с эскадрильей. Он летал один на маленьком самолетике.

4

История руководителя нашей поэтической студии Хуана Штайна – под стать истории Чили тех лет – не укладывается в общепринятые рамки.

Он родился в 1945 году и на момент переворота был автором двух опубликованных книг, одну из которых издали в Консепсьоне (500 экземпляров), а вторую в Сантьяго (500 экземпляров), и в обеих вместе не набиралось и пятидесяти страниц. Как и в произведениях большинства поэтов этого поколения, в его коротких поэмах в равной степени обнаруживались следы присутствия Никанора Парры и Эрнесто Карденаля и лирических стихотворений Хорхе Тейльера, хотя нам Штайн рекомендовал читать Лина, а не Тейльера. Очень часто его вкусы отличались от наших, а то и оказывались откровенно антагонистичными: он не ценил ни Хорхе Касереса (боготворимого нами чилийского сюрреалиста), ни Росамель дель Валье, ни Ангиту. Зато ему нравились Песоа Велис (некоторые его поэмы он знал наизусть), Магальянес Моуре (мы компенсировали его фривольность частым обращением к жуткому Браулио Аренасу[28]), географические и гастрономические поэмы Пабло де Роки (от которых мы – а когда я говорю «мы», то, как я теперь понимаю, я имею в виду только Бибьяно О'Райяна и себя, а что до остальных, то я забыл даже их литературные фобии и филии, – так вот, от его поэм мы старались держаться подальше, как от слишком глубокого колодца, и попросту предпочитали читать Рабле), любовная лирика Пабло Неруды и его «Местожительство – Земля» (у нас, с пеленок страдавших экзотической болезнью под названием нерудитис, они вызывали аллергию и кожную экзему). Пусть и с некоторыми оговорками и исключениями для отдельных произведений и их фрагментов, но мы совпадали в нашем отношении к уже упомянутым Парре, Лину и Тейльеру. Так, появление очаровавших нас «Механизмов» заставило Штайна, движимого негодованием и замешательством, написать старику Никанору письмо и попенять за некоторые шутки, которые он позволил себе в критическое для латиноамериканской революционной борьбы время. Парра ответил ему на обратной стороне открытки с иллюстрациями к «Механизмам» и посоветовал не тревожиться понапрасну, ибо в любом случае ни правые, ни левые никогда и ничего не читают. По-моему, Штайн трепетно сохранил эту открытку. Кроме того, нам нравились Армандо Урибе Арсе, Гонсало Рохас и некоторые другие поэты поколения Штайна, то есть родившиеся в сороковых. Мы частенько обращались к их произведениям, но скорее благодаря их физической к нам близости, нежели из-за совпадения эстетических критериев; при этом, пожалуй, именно они оказали на нас наибольшее влияние. Хуан Луис Мартинес (показавшийся нам маленьким, затерявшимся на просторах страны компасом), Оскар Хан (родившийся в конце тридцатых, но это неважно), Гонсало Мильян (он дважды заглядывал в нашу студию и читал свои стихи, короткие, но многочисленные), Клаудио Бертони (этот был почти совсем из нашего поколения пятидесятых), Хайме Кесада (однажды он в нашем присутствии напился и принялся на коленях вопить дурным голосом заупокойную молитву), Уальдо Рохас (он одним из первых отошел от так называемой «простой поэзии», производившей фурор в те времена Парры и Карденаля) и, разумеется, Дьего Сото, бывший для Штайна лучшим поэтом поколения, а для нас одним из двух лучших. Вторым был Штайн.

Мы с Бибьяно частенько навещали его в маленьком домике возле вокзала, который Штайн снимал с тех незапамятных времен, когда был студентом Университета Консепсьона, и где продолжал жить, уже став профессором того же университета. В доме было множество географических карт, их было даже больше, чем книг. Именно это в первую очередь привлекло наше с Бибьяно внимание: так мало книг (особенно в сравнении с жилищем Дьего Сото, скорее напоминавшим библиотеку) и так много карт. Карты Чили, Аргентины, Перу, андской Кордильеры, карта автомобильных дорог Центральной Америки, которую я больше никогда нигде не видел, изданная американской протестантской церковью, карты Мексики, карты завоеваний Мексики, карты Мексиканской революции, карты Франции, Испании, Германии, Италии, карта английских железных дорог и карта железнодорожных путешествий, описанных в английской литературе, карты Греции и Египта, Израиля и Ближнего Востока, современного и древнего Иерусалима, Индии и Пакистана, Бирмы, Камбоджи, карта гор и рек Китая и одного из синтоистских храмов Японии, карта австралийской пустыни и карта Микронезии, карта острова Пасхи и карта южночилийского города Пуэрто-Монт.

У него было очень много карт, как это бывает у тех, кто страстно мечтает путешествовать, но так ни разу и не покинул родного города.

Помимо карт на стене висели две фотографии в рамках. Обе черно-белые. На одной были изображены мужчина и женщина, сидящие на пороге дома. Мужчина внешне напоминал Хуана Штайна: соломенный блондин с глубоко запавшими голубыми глазами. Он объяснил, что это его родители. Другая фотография была даже не фотографией, а парадным портретом генерала Красной армии по имени Иван Черняховский. По мнению Штайна, он был лучшим генералом Второй мировой войны. Неплохо разбиравшийся в истории Бибьяно называл ему Жукова, Конева, Рокоссовского, Ватутина, Малиновского, но Штайн оставался непреклонен: Жуков был блестящ и холоден, Конев слишком жесток, настоящий сукин сын, у Рокоссовского были талант и Жуков в придачу, Ватутин был хорошим генералом, но он ни в чем не превосходил своих немецких противников, практически то же самое можно сказать и о Малиновском. В общем, никто из них не мог сравниться с Черняховским, разве что если бы можно было слепить вместе Жукова, Василевского и еще троих лучших генералов бронетанковых войск. У Черняховского был природный дар (если только такое возможно применительно к военному искусству), его любили подчиненные (насколько солдат может любить генерала), и, кроме того, он был молод, он был самым молодым командующим армией (или «фронтом», согласно советской терминологии) и одним из немногих высших военных чинов, погибших на передовой в 1945 году, когда война уже была выиграна, и было ему тогда всего тридцать девять лет.

Мы скоро догадались, что за отношением Штайна к Черняховскому стояло еще что-то, помимо восхищения тактическими и стратегическими талантами советского генерала. Однажды вечером, болтая о политике, мы спросили, как могло случиться, что он, троцкист, опустился до того, чтобы попросить в советском посольстве фотографию генерала. Мы шутили, но Штайн воспринял вопрос всерьез и откровенно рассказал, что фотографию он получил в подарок от своей матери – двоюродной сестры Ивана Черняховского. Это она много лет тому назад попросила фото в посольстве на правах прямой родственницы героя. Когда Штайн покидал отчий дом, чтобы поселиться в Консепсьоне, мать, ни слова не говоря, вручила ему фото. Он рассказывал нам о Черняховских, бедных украинских евреях из Советского Союза, волею судеб разбросанных по всему миру. Мы уяснили, что отец его матери был родным братом отца генерала, а Штайн, таким образом, приходился ему племянником. Мы и так безоговорочно обожали Штайна, но после этого открытия наше восхищение стало безграничным. С годами мы больше узнали о Черняховском: в первые месяцы войны он командовал двадцать восьмой бронетанковой дивизией, постоянно отступая, сражался на фронтах стран Балтики и в Новгородской области, некоторое время не имел никакого назначения, потом принял командование корпусом (что, согласно советской военной терминологии, соответствует дивизии) на Воронежском фронте, входившем в состав Шестидесятой армии (в советской военной терминологии соответствует корпусу), и командовал им вплоть до того момента, когда во время нацистского наступления сорок второго года был снят командующий Шестидесятой армии и Черняховский был назначен на его место. Он был самым молодым офицером такого ранга, что, естественно, у многих вызвало зависть и недовольство. Он был в подчинении у Ватутина, командовавшего в ту пору Воронежским фронтом (что в советской терминологии соответствует армии, но, по-моему, об этом я уже упоминал), которого ценил и уважал и который превратил Шестидесятую армию в непобедимую военную машину, продвигавшуюся все дальше и дальше по территории России, а потом по Украине, и никто не мог ее задержать. В 1944 году ему доверили командование 3-м Белорусским фронтом, и именно благодаря ему в ходе наступления 1944 года была разгромлена группа армий «Центр», в состав которой входили четыре немецкие армии, и, пожалуй, это был самый серьезный удар, нанесенный нацистам за всю Вторую мировую войну, сильнее, чем Сталинградская битва или высадка десанта в Нормандии, хуже, чем операция «Кобра» или форсирование Днепра (где он тоже побывал), серьезней, чем контрнаступление в Арденнах или Курская битва (в которой он участвовал). Мы узнали, что среди русских армий, принимавших участие в операции «Багратион» (разгром группы армий «Центр»), особенно отличился 3-й Белорусский фронт. Его продвижение было невозможно остановить, он развил невиданную доселе скорость и первым вошел в Восточную Пруссию. Мы узнали, что он подростком лишился родителей и скитался по чужим домам и чужим семьям, страдая, как все евреи, от унижений и насмешек, и что он сумел доказать своим гонителям, что он не просто такой же, как они, но гораздо лучше; что, будучи ребенком, он присутствовал при том, как украинские националисты-петлюровцы пытали и хотели убить его отца, и было это в деревне Вербово (где по пологим склонам холмов рассеяны белые домики), что его отрочество было неким попурри из Диккенса и Макаренко и что во время войны он потерял брата Александра, и эту страшную новость утаивали от него весь вечер и всю ночь, потому что Иван Черняховский руководил очередным наступлением; что он умер в одиночестве посреди шоссе; что он был дважды Героем Советского Союза, кавалером ордена Ленина, четырех орденов Красного Знамени, двух орденов Суворова I степени, ордена Кутузова I степени, ордена Богдана Хмельницкого I степени и бесчисленных медалей; что в его честь по инициативе партии и правительства были воздвигнуты памятники в Вильнюсе и Виннице (того, что в Вильнюсе, наверняка уже нет, да и тот, что в Виннице, возможно, тоже разрушен); что город Инстербург в бывшей Восточной Пруссии был переименован в его честь в Черняховск; что его имя носит колхоз в деревне Вербово Томашпольского района (теперь уж и колхозов-то не существует); и что в деревне Оксанино Уманского района Черкасской области был установлен бронзовый бюст великого генерала (готов поспорить на месячную зарплату, что и бронзовый бюст заменили: сегодня в героях ходит Петлюра, а кто будет завтра – бог весть). В общем, как говорит, цитируя Парру, Бибьяно: так проходит слава мирская – ни славы, ни мира, ни жалкого бутерброда с колбасой.

Знаю определенно лишь одно: портрет Черняховского в несколько претенциозной раме висел дома у Штайна, и возможно, это куда важнее (я бы даже осмелился сказать, бесконечно важнее), чем все бюсты и города, носящие его имя, и бесчисленные плохо заасфальтированные улицы Черняховского на Украине, в Белоруссии, Литве и России. «Не знаю, зачем я храню это фото, – сказал нам Штайн, – наверное, потому, что это единственный действительно выдающийся генерал-еврей Второй мировой войны, и потому, что ему выпала трагическая судьба. Хотя, скорее всего, потому, что его подарила мне мать, когда я покидал дом, и это было как таинство или талисман: мать ни слова мне не сказала, просто подарила портрет. Что значил этот жест? Был ли странный подарок признанием или началом диалога?» И так далее, и так далее. Сестрам Гармендия фотография Черняховского казалась скорее отвратительной, они предпочли бы видеть на этом месте портрет Блока, юноши действительно достойного, или идеального любовника Маяковского. «И зачем племяннику Черняховского преподавать литературу на юге Чили?» – спрашивал иногда сам себя Штайн, предварительно напившись. А то вдруг говорил, что вставит в рамку фотографию Уильяма Карлоса Уильямса[29] в костюме сельского доктора: с черным чемоданчиком, стетоскопом, выглядывающим подобно двуглавой змее и готовым вот-вот вывалиться из кармана изрядно потрепанной, но удобной и прекрасно защищающей от холода тужурки, бредущего по длинному пустынному тротуару вдоль деревянных решетчатых изгородей, покрашенных белой, зеленой или красной краской, за которыми угадываются маленькие дворики, или коврики газонов, или брошенная в разгар работы газонокосилка; на нем темная шляпа с узкими полями и очень чистые, прямо-таки блестящие очки, но блестят они как-то деликатно, не вызывающе; и сам он не весел и не печален, но вполне доволен жизнью (может, потому, что ему тепло в старой тужурке, а может, потому, что больной, которого он только что навестил, будет жить) и безмятежно шагает по зимней улице часов эдак в шесть вечера.

Но он так никогда и не заменил портрет Черняховского на фотографию Уильяма Карлоса Уильямса. Кстати, у многих завсегдатаев поэтической студии, да и у самого Штайна подлинность фото Уильямса вызывала некоторые сомнения. По мнению сестричек Гармендия, изображенный на фотографии человек скорее уж походил на переодетого кем-то (не обязательно деревенским лекарем) президента Трумэна, гуляющего инкогнито по сельским улицам. Бибьяно был уверен, что это просто ловкий фотомонтаж: лицо Уильямса, тело кого-то другого, может быть, и в самом деле деревенского доктора, а фон сшит, как лоскутное одеяло: с одной стороны деревянные изгороди, с другой – газон и газонокосилка, птички, сидящие на оградах и даже на ручке газонокосилки, светло-серое сумеречное небо – все это смонтировано из восьми или девяти разных фотографий. Штайн не знал, с чем согласиться, но принимал все версии. Так или иначе, но он называл ее «фотография доктора Уильямса» и ни за что не хотел с ней расстаться (иногда, правда, он говорил, что это «фотография доктора Норманна Рокуэлла» или «фотография Уильяма Рокуэлла»). Вне всякого сомнения, этот предмет был ему дорог, но это и неудивительно, принимая во внимание, что Штайн был беден и у него было мало вещей. Однажды (мы спорили о красоте и истине) Вероника Гармендия спросила его, что он такого находит в фотографии Уильямса, будучи сам почти уверенным в том, что это и не Уильямс вовсе. «Мне нравится фотография, – признался Штайн, – мне нравится думать, что это Уильям Карлос Уильямс. Но больше всего, – добавил он, когда мы уже давно переключились на Грамши, – мне нравится царящее на фото спокойствие, уверенность в том, что Уильямс делает свою работу, что он идет на работу, пешком, по пустой улице, не спеша». А некоторое время спустя, когда мы рассуждали о поэтах и Парижской коммуне, он почти прошептал: «Сам не знаю», – тихо-тихо, так тихо, что, я думаю, никто его не услышал.

После переворота Штайн исчез, и долгое время мы с Бибьяно считали его погибшим.

На самом деле абсолютно все думали, что он погиб, в те дни казалось совершенно естественным, если убивали козла-большевика, к тому же еврея. Однажды вечером мы с Бибьяно подошли к его дому. Мы не решались позвонить, ибо, охваченные паранойей, воображали, что за домом следят и даже что дверь нам откроет полицейский, пригласит зайти и больше никогда не выпустит. И вот так мы подходили к дому три или четыре раза, убеждались, что его окна темны, и снова уходили с тяжелым чувством стыда и тайного облегчения. Неделей позже, ничего не сказав друг другу, мы опять подошли к дому Штайна. На звонок никто не откликнулся. Какая-то женщина бросила на нас взгляд из окна соседнего дома, и вся эта мизансцена вызвала в памяти отрывочные незаконченные фрагменты из разных кинофильмов и еще обострила чувство одиночества и заброшенности, вызванное не только домом Штайна, но и видом пустынной улицы. Когда мы пришли в третий раз, нам открыла молодая женщина в сопровождении двух малышей не старше трех лет: один бежал, а другой полз на четвереньках. Она сказала, что теперь здесь живут они с мужем, что она незнакома с прежним жильцом, а если нас что-то интересует, то лучше поговорить с хозяйкой. Женщина оказалась симпатичной и приветливой. Она пригласила нас зайти и выпить чаю, но мы с Бибьяно отказались. Поблагодарили и попросили не беспокоиться. Карты и фотография генерала Черняховского исчезли со стен. «Он был вам близким другом и вдруг уехал, не предупредив?» – спросила женщина, улыбаясь. «Да», – ответили мы.

А вскоре я навсегда покинул Чили.

Не помню, где я жил – в Мексике или во Франции, – когда получил от Бибьяно коротенькое письмо в телеграфном стиле, письмо-загадку, письмо-абсурд (но за короткими строчками угадывался улыбающийся Бибьяно), в которое была вложена вырезка, похоже, из ежедневной газеты, издававшейся в Сантьяго. В статье говорилось о нескольких «чилийских террористах», проникших в Никарагуа через Коста-Рику вместе с войсками Сандинистского фронта. Одним из них был Хуан Штайн.

После этого известия о Штайне пошли нескончаемым потоком. Подобно привидению, он появлялся и исчезал там, где шла борьба, где отчаявшиеся, благородные, сумасшедшие, отважные, отвратительные латиноамериканцы разрушали, восстанавливали и вновь крушили окружающий мир в последней безнадежной попытке что-то изменить. Я узнал его в документальном фильме о захвате Риваса, города на юге Никарагуа, с кое-как подстриженными ножницами волосами, еще более худого, чем прежде, одетого наполовину по-военному, наполовину как профессор, проводящий время в университетском кампусе, с трубкой в зубах и в разбитых, подвязанных проволочкой очках. Бибьяно прислал мне вырезку из другой газеты, где было написано, что Штайн и еще пятеро старых членов Левого революционного движения боролись в Анголе с южноафриканцами. Позже я получил два отксерокопированных листочка из мексиканского журнала (в это время я точно жил в Париже), где говорилось о двух кубинцах, сражавшихся в Анголе в составе группы интернационалистов, среди которых было двое чилийцев – единственных уцелевших (как следует из их беседы с журналистом, состоявшейся, по моему глубокому убеждению, в одном из баров Луанды, из чего можно предположить, что они были пьяны) членов группы так называемых «Крылатых чилийцев». Это название воскресило в моей памяти «Людей-орлов» – труппу цирковых артистов, совершавших бесконечные ежегодные турне по югу Чили. Разумеется, одним из оставшихся в живых левых революционеров оказался Штайн. Предполагаю, что оттуда он подался в Никарагуа. В Никарагуа его след временами теряется. Он был одним из заместителей священника – командира партизанского отряда, погибшего во время захвата Риваса. Потом он командовал батальоном или бригадой, был заместителем командира чего-то там, потом отправился в тыл обучать новобранцев. Он не участвовал в триумфальном вхождении в Манагуа. Позже он опять на некоторое время исчезает. Говорили, что он состоял в команде, осуществившей казнь Сомосы в Парагвае. Говорили также, что он примкнул к колумбийским партизанам. Поговаривали даже о том, что он вернулся в Африку, был в Анголе, или Мозамбике, или в отряде намибийских партизан. Его жизнь постоянно в опасности, но, как принято говорить в ковбойских кинофильмах, пуля для него еще не отлита. От возвращается в Америку и на некоторое время оседает в Манагуа. Бибьяно рассказал мне историю, которую ему поведал в письме один аргентинский поэт. Этот поэт по имени Ди Анжели организовал в Культурном центре Манагуа вечер аргентинской, чилийской и уругвайской поэзии, во время которого один из участников, «высокий светловолосый тип в очках», позволил себе несколько замечаний относительно чилийской поэзии и критериев отбора произведений для чтения на вечере (организаторы, среди коих был и сам Ди Анжели, по политическим мотивам запретили читать поэмы Никанора Парры и Энрике Лина), в общем, обгадил инициаторов поэтических чтений, по крайней мере, ту часть их деятельности, которая касалась чилийской поэзии. Причем все это было проделано очень спокойно, без грубостей и резкостей и, как сказал Ди Анжели, «весьма иронично, с оттенком то ли грусти, то ли усталости». (Заметим в скобках, что этот самый Ди Анжели был не только одним из бесчисленных корреспондентов, через которых Бибьяно поддерживал эпистолярную связь с миром из своего обувного магазинчика в Консепсьоне, но и исключительно бессовестным, циничным и забавным сукиным сыном, типичным левым карьеристом. Тем не менее он всегда был готов извиниться за любые свои упущения и переборы через край, а его умение вляпаться куда не следует, по мнению Бибьяно, достойно быть включенным в антологию со ссылкой на соответствующие примеры. В сталинскую эпоху его бестолковая жизнь, без сомнения, послужила бы сюжетом для длинного приключенческого романа, а в Латинской Америке семидесятых она оставалась всего лишь историей грустной жизни, полной мелких пакостей, многие из которых совершались случайно, без всякого дурного намерения. «Он мог бы куда лучше пристроиться среди правых, – говаривал Бибьяно, – но удивительным образом именно в армии левых легион таких Ди Анжели. Хорошо хоть, – продолжал Бибьяно, – он пока не занимается литературной критикой, но все еще впереди». И действительно, в ужасных восьмидесятых, листая некоторые мексиканские и аргентинские журналы, я наткнулся на несколько критических статей Ди Анжели. Думаю, он сделал карьеру на этом поприще. В девяностых я уже не встречал его опусов, но дело в том, что я с каждым днем читаю все меньше журналов.) Важно то, что как раз тогда Штайн опять вернулся в Америку. По словам Бибьяно, это был тот самый Хуан Штайн из города Консепсьон, тот самый племянник Ивана Черняховского. На протяжении некоторого времени длиной в один долгий-долгий вздох его видели то на упомянутом вечере южноамериканской поэзии, то на художественной выставке, то в компании Эрнесто Карденаля (дважды), то в театре. Потом он исчез и в Никарагуа больше не появлялся. Но он всегда оставался где-то неподалеку. Кто-то говорил, что он примкнул к гватемальским партизанам, другие утверждали, что он воюет под знаменами Фронта Фарабундо Марти. Мы с Бибьяно решили, что Штайн не мог не оказаться в рядах движения с таким названием. Хотя возможно, Штайн своими собственными руками убил бы виновных в смерти Роке Дальтона[30] (на расстоянии его кровожадность и непреклонность разрастались до гигантских размеров, как у героя голливудского фильма). Как, в каком сне или в каком кошмаре могут соседствовать племянник Черняховского, еврей-большевик из южночилийских лесов, и прохвосты, сукины дети, во сне убившие Роке Дальтона, дабы положить конец дискуссии и потому, что так было надо революции? Невозможно. Но Штайн был там. И участвовал в наступлениях и засадах, а в один прекрасный день исчез навсегда. В это время я уже жил в Испании, работал где придется, телевизора у меня не было, да и газеты я покупал нечасто. По версии Бибьяно, Хуана Штайна убили в ходе последнего наступления Фронта национального освобождения имени Фарабундо Марти, приведшего к захвату нескольких кварталов Сан-Сальвадора. Помню, закусывая или выпивая в барселонских барах, я видел по телевизору какие-то обрывки той далекой войны, но стоявший там гвалт и звон посуды не позволяли услышать хоть что-нибудь. И даже те зрительные образы, которые я, благодаря военным корреспондентам, храню в своей памяти, расплывчаты и отрывочны. Отчетливо помню лишь две вещи: баррикады на улицах Сан-Сальвадора – хлипкие, больше напоминающие стенды для стрельбы, чем баррикады, и маленькую фигурку смуглого и нервного человечка – одного из командиров Фронта Фарабундо Марти. Он называл себя не то команданте Ахилл, не то команданте Одиссей, а вскоре после того, как его показали по телевидению, он был убит. Бибьяно говорил, что все команданте того безнадежного восстания называли себя именами греческих богов и героев. Интересно, как окрестил себя Штайн: команданте Патрокл, команданте Гектор, команданте Парис? Не знаю. Наверняка не Эней и не Одиссей. Когда битва закончилась и настало время подбирать трупы, нашли тело высокого блондина. В полицейских архивах сохранилось подробное описание: шрамы на руках и ногах, следы старых ран, татуировка на правой руке – лев с поднятыми, как на гербе, передними лапами. Татуировка исполнена мастерски, настоящим профессионалом, в Сальвадоре таких нет. В полицейском Информационном управлении неизвестный блондин фигурирует под именем Хакобо Саботински, гражданина Аргентины, старого члена Революционной народной армии.

Много лет спустя Бибьяно отправился в Пуэрто-Монт на поиски отчего дома Хуана Штайна. И не нашел никого с таким именем. Был один Стоун, два Штайнера и три Стина. Стоуна он отбросил сразу, зато наведался к двоим Штайнерам и троим Стинам. Последние мало что могли сказать: сами они не были евреями, не знали никого по фамилии Штайн или Черняховский, спросили у Бибьяно, не еврей ли он сам и не стоит ли за его любопытством денежный интерес. По-моему, как раз в те годы Пуэрто-Монт переживал период бурного экономического роста. Штайнеры же действительно оказались евреями, но родом из Польши, а не с Украины. Первый Штайнер, крупный мужчина, страдавший от излишней полноты, инженер-агротехник по специальности, ничем не смог помочь поискам. Вторая Штайнер, приходившаяся первому теткой, преподавательница фортепьяно в лицее, помнила вдову Штайн, в 1974 году уехавшую в Льянкиуэ. «Но та сеньора, – заявила пианистка, – не была еврейкой». Несколько смущенный Бибьяно отправился в Льянкиуэ. Наверняка, думал он, учительница игры на фортепьяно ошибается насчет вдовы Штайн, поскольку она не была настоящей правоверной иудейкой. Зная Хуана Штайна и историю его семьи (дядя – генерал Красной армии), можно было предположить, что все они – атеисты.

В Льянкиуэ он легко отыскал дом вдовы Штайн – маленький деревянный домик, выкрашенный в зеленый цвет, на окраине поселка. Когда он ступил за ограду, ему навстречу выскочил дружелюбно настроенный белый с черными пятнами пес, напоминающий маленькую коровку, а спустя несколько мгновений после того, как он нажал кнопку звонка, похожего на колокольчик (а может, это и был колокольчик), дверь отворила женщина лет тридцати пяти, и Бибьяно подумал, что никогда прежде ему не доводилось видеть таких красавиц.

Он спросил, здесь ли живет вдова Штайн. «Жила, но это было уже давно», – весело ответила женщина. «Какая жалость, – вздохнул Бибьяно, – я разыскиваю ее уже десять дней, а теперь должен вернуться в Консепсьон». Женщина пригласила его зайти, сказала, что как раз собирается пить кофе, ведь уже одиннадцать, не хочет ли он составить ей компанию. Бибьяно ответил, что да, разумеется, после чего женщина сообщила, что вдова Штайн уже три года как скончалась. Женщина вдруг взгрустнула, и Бибьяно подумал, что по его вине. Женщина была знакома с вдовой Штайн и, хотя они не были подругами, была о ней высокого мнения: несколько властная, одна из этих прямолинейных немок, но в глубине души добрая и хорошая. «Я не был с ней знаком, – сказал Бибьяно, – и искал, только чтобы сообщить о смерти ее сына, и может, все к лучшему: нет ничего страшнее, чем сообщить кому-то о смерти его сына». – «Но это невозможно, – сказала женщина. – У нее был только один сын, и он был жив на момент ее смерти, с ним-то я действительно дружила». Бибьяно почувствовал, что она заглатывает наживку. «Только один сын?» – «Да, холостяк, прекрасный молодой человек, не знаю, почему он так и не женился, может, потому что слишком робок». – «Значит, я опять ошибся, – сказал Бибьяно, – видно, мы говорим о разных Штайнах. А сын вдовы уже не живет в Льянкиуэ?» – «Мне сказали, что он умер год назад в больнице в Вальдивии, мы были друзьями, но я ни разу не навестила его в больнице, мы были не настолько близки». – «От чего он умер?» – «Кажется, от рака», – сказала женщина, глядя на руки Бибьяно. «Он был из левых, правда?» – еле слышно спросил Бибьяно. «Возможно», – ответила женщина, неожиданно опять повеселев. «При этом у нее так блестели глаза, – рассказывал Бибьяно, – как ни у кого и никогда». – «Он был левым, – говорила женщина, – но не из бойцов, а из тихих левых, как многие чилийцы после семьдесят третьего». – «Он не был евреем, правда?» – «Нет, – ответила женщина, – хотя точно не скажу, вопросы религии никогда меня не интересовали, но мне кажется, они были немцами, а не евреями». – «Как его звали?» – «Хуан Штайн. Хуанито Штайн». – «А чем он занимался?» – «Он был учителем, но его хобби были моторы, он чинил моторы для тракторов, комбайнов, колодезных насосов, в общем, любые, он был моторным гением. И неплохо этим подрабатывал. Иногда он сам мастерил запчасти. Хуанито Штайн». – «Где он похоронен, в Вальдивии?» – «Кажется, да», – ответила женщина и опять погрустнела.

А Бибьяно отправился на кладбище в Вальдивию и бродил там целый день, сопровождаемый кладбищенским сторожем, которому он посулил хорошие чаевые, разыскивая могилу Хуана Штайна, высокого, белокурого, но так никогда и не покидавшего Чили. Но как он ни старался, он ничего не нашел.

5

Дьего Сото, большой друг и соперник Хуана Штайна, тоже исчез то ли в последние дни 1973-го, то ли в первые дни 1974 года.

Они всегда были вместе (хотя мы никогда не видели, чтобы один заглянул в студию к другому) и постоянно вели нескончаемые споры о поэзии, даже если небо над Чили в этот момент раскалывалось на части. Высокий белокурый Штайн, маленький смуглолицый Сото. Сильный, атлетического сложения Штайн, хрупкий узкокостный Сото, в чьем облике уже угадывались будущие округлости и некоторая рыхлость. Штайн вращался на орбите латиноамериканской поэзии, а Сото переводил французов, которых в Чили никто не знал (и боюсь, не знает до сих пор). Разумеется, это многих бесило. Как может этот плюгавый уродец индеец переводить стихи и переписываться с Аленом Жуффроем, Дени Рошем, Марселеном Плейне?[31] Господи, да кто такие эти Мишель Бюльто, Матье Мессажье, Клод Пелье, Франк Венай, Пьер Тильман, Даниэль Бита?[32] Что такого совершил этот Жорж Перек,[33] чью книгу, изданную в Деноэле, повсюду таскал за собой надутый петух Сото? И вот настал день, когда он не появился на улицах Консепсьона, с книгами под мышкой, элегантно одетый (в отличие от Штайна, одевавшегося, как бродяга), направляющийся на медицинский факультет или занимающий очередь за билетами в театр или кино; и, когда он каким-то образом просто растворился в воздухе, никто его не хватился. Многих его смерть даже порадовала бы. Не по чисто политическим мотивам (Сото симпатизировал Социалистической партии, но только симпатизировал, он даже не был их верным избирателем; я бы назвал его левым пессимистом), но по соображениям эстетическим, из-за удовольствия увидеть в гробу того, кто умнее и культурнее тебя, но у кого не хватило социальной хитрости скрыть это. Я сам с трудом верю в то, что пишу. Но все было именно так: враги Сото простили бы ему даже его язвительность, но не могли простить равнодушия и интеллигентности.

Но Сото, как и Штайн (которого он так никогда больше и не увидел), объявился в Европе. Поначалу он жил в ГДР, откуда уехал при первой же возможности после нескольких неприятных инцидентов. Грустный эмигрантский фольклор, состоящий наполовину из чистых выдумок и наполовину из бледных теней истинных событий, сохранил историю о том, как однажды некий чилиец нанес Сото смертельный удар по голове, после чего бедняга с черепной травмой и переломом двух ребер оказался в берлинском госпитале, где и закончил свой земной путь. Однако после этого Сото обосновался во Франции и жил там уроками испанского и английского и переводами для практически не продаваемых изданий некоторых неординарных латиноамериканских писателей, преимущественно начала века, приверженцев фантастического и порнографического жанров, в том числе забытого романиста из Вальпараисо Педро Переды, объединившего в своем творчестве оба этих жанра. Его перу принадлежит потрясающий воображение рассказ о женщине, у которой – к ужасу чад и домочадцев – вырастают или, вернее, отверзаются по всему телу анальные и генитальные отверстия. Дело происходит в двадцатых годах, но думается, что и в семидесятых, и в девяностых подобный казус вызвал бы не меньшее удивление. Женщину вербуют на работу в бордель для шахтеров на севере страны, запирают в борделе, а внутри борделя – для пущей надежности – запирают в отдельной комнате без окон, и там она превращается в огромный бесформенный и безумный вход-выход, убивает старого альфонса, контролирующего бордель, остальных проституток и перепуганных клиентов, выскакивает во двор, уносится в пустыню (Переда не уточняет, летит она при этом или бежит) и растворяется в раскаленном воздухе.

Кроме того, он пытался (безуспешно) переводить Софи Подольски, молодую бельгийскую поэтессу, покончившую жизнь самоубийством в возрасте двадцати одного года; Пьера Гюйота, автора «Эдем, Эдем, Эдем и Проституция» (столь же безрезультатно), криминальный роман Жоржа Перека La Disparition,[34] написанный без буквы е, который Сото попытался (но сумел лишь наполовину) перевести на испанский, пользуясь приемом, опробованным полвека тому назад в одном рассказе Хардьеля Понселы, где упомянутая гласная блистательно выделялась именно своим отсутствием. Но одно дело – писать без буквы е, и совсем другое – переводить без той же е.

Какое-то время мы с Сото оба жили в Париже, но так ни разу и не увиделись. У меня не было настроения встречаться со старыми друзьями. Кроме того, до меня доходили слухи, что экономическое положение Сото улучшается с каждым днем, что он женился на француженке, потом узнал, что у них родился сын (чтобы быть точным: я в это время уже перебрался в Испанию), что Сото регулярно участвует во встречах чилийских писателей в Амстердаме, публикуется в мексиканских, аргентинских и чилийских поэтических журналах, по-моему, в Буэнос-Айресе или Мадриде даже появилась его книга, потом я узнал от одной подруги, что он преподавал литературу в университете, и это обеспечивало ему экономическую стабильность и оставляло время для литературной и исследовательской деятельности, и что у него было уже двое детей – мальчик и девочка. Он не лелеял никаких надежд на возвращение в Чили. Я думаю, он был счастливым, разумно счастливым человеком. Я легко мог представить его живущим в комфортабельной парижской квартире или в доме в ближайших пригородах, читающим в тишине уединенного кабинета, в то время как его дети смотрят телевизор, а жена готовит или гладит. Кто-то ведь должен готовить? Хотя нет, пожалуй, пусть лучше гладит португальская или африканская служанка, и тогда Сото сможет читать или писать (правда, он не из тех, кто много пишет) в своем тихом уединенном кабинете, не испытывая угрызений совести по поводу домашних хлопот, а его жена, сидя в своем собственном кабинете рядом с детской или за бюро девятнадцатого века в уголке гостиной, проверяет домашние задания детей, или строит планы на летние каникулы, или рассеянно просматривает киноафишу, выбирая, какой фильм посмотреть вечером.

По мнению Бибьяно, который поддерживал с ним довольно оживленную переписку, Сото не обуржуазился – он просто всегда был таким. «Общение с книгами, – говорил Бибьяно, – предполагает известную оседлость, некий необходимый уровень буржуазности. Ну, посмотри хоть на меня, – продолжал Бибьяно, – пусть на другом уровне, но я делаю то же самое, что и Сото: работаю в обувном магазине, уж и не знаю, то ли с каждым днем все более отвратительном, то ли все более родном, живу все в том же пансионе…»

Одним словом, Сото был счастлив. Он верил, что избежал проклятия (или в это верили мы: сам Сото никогда не верил в рок и дурной глаз).

Как раз в это время его пригласили поучаствовать в семинаре по испано-американской литературе и критике, проходившем в Аликанте.

Была зима. Сото ненавидел летать на самолете, он летал лишь один раз в жизни: в конце 1973 года, эмигрируя из Сантьяго в Берлин. Он поехал поездом и за одну ночь добрался до Аликанте. Семинар продолжался два дня, субботу и воскресенье, но Сото, вместо того чтобы в воскресенье вечером вернуться в Париж, остался в Аликанте еще на ночь. Неизвестно, что заставило его задержаться. В понедельник утром он купил билет на поезд до Перпиньяна. Путешествие прошло благополучно. Он прибыл на вокзал в Перпиньян, справился о ночных поездах до Парижа и купил билет на час ночи. Остаток времени он бродил по городу, заходил в бары, заглянул в букинистический магазин и купил книгу Геро де Карреры, каталоно-французского поэта-авангардиста, погибшего во время Второй мировой войны. Но большую часть времени он убил, читая криминальный роман в мягкой обложке, купленный тем утром в Аликанте (Васкес Монтальбан? Хуан Мадрид?), который он так и не дочитал до конца, о чем свидетельствовал загнутый уголок 155-й страницы, хотя на перегоне Аликанте – Перпиньян он пожирал книгу с жадностью подростка.

В Перпиньяне он поужинал в пиццерии. Странно, что он не пошел в хороший ресторан отведать знаменитой россельонской кухни, но он действительно предпочел пиццерию. Отчет судебно-медицинского эксперта составлен подробно и добросовестно и не оставляет места сомнениям. Сото съел на ужин зеленый салат, большое блюдо спагетти, огромную (действительно огромную) порцию шоколадного, ванильного, клубничного и бананового мороженого и завершил трапезу двумя чашками черного кофе. Кроме того, он выпил бутылку итальянского красного вина (возможно, не слишком хорошо сочетающегося со спагетти, но я ничего не понимаю в винах). За ужином он продолжал свое криминальное чтиво, на сей раз просматривая полицейскую хронику в «Le Monde». Около десяти вечера он вышел из пиццерии.



Поделиться книгой:

На главную
Назад