С этого времени революционный слой начинает приобретать собственные контуры, замыкается мало-помалу в «партию», создает свою особенную литературу, программы, фракции, появляется временами довольно сильное влияние эмиграции. Вообще, он отчленяется от остального «интеллигентного» слоя. Либералы иногда даже вступают с революционерами в полемику, революционеры, со своей стороны, ругательски ругают либералов. Несмотря на все это, если революционеры делаются за это время полными отщепенцами от исторической России, то я никак не могу их признать отщепенцами от европеизированной части образованного общества. Я положительнейшим образом утверждаю, что нет ни одного революционного течения (за исключением
Терроризм стоит одиноко. Но это не доктрина, а
Впрочем, присутствие в общественном сознании, а стало быть, и в легальной литературе всех основ революционных доктрин совершенно естественно и неизбежно, потому что все они вытекают из общего миросозерцания европеизированной части образованного слоя. Мысль не может не работать, и если она даже отвращается от последнего вывода или не допускается до него цензурой, то все же останавливается очень близко от него. Человеку похрабрее или более последовательному остается затем лишь договорить несколько слов — и вот он из «мирного» деятеля превращается в революционера, из «человека общества» — во «врага общества».
И напрасно бы старалась чисто либеральная пропаганда удержать такого человека «в границах». Она сама ему дает посылки, сама доказывает их справедливость и когда затем останавливается пред выводом — ученик ее покинет с недоумением или презрением. Этого презрения либерал не всегда заслуживает. Очень часто он останавливается перед выводом не по малодушию, не по нелогичности, а потому, что в нем начинает кричать
Вина такого человека, обладающего, за неимением лучшего, хоть здравым смыслом, состоит в том, что он не решается опереться на указания здравого смысла и при помощи его проверить самые теоретические представления свои. Только тогда, переродившись в самых идеях своих, он мог бы успешно спорить с революционерами — не о
Часть 15
Революционная мысль, революционное настроение, назрев до последней степени напряжения, прорвались, наконец,
Если мы вспомним, что в каждый из этих отдельных фазисов существовало по несколько различных планов действия — различные фракции пропагандистов, анархисты-бунтари, попытки самозванщины, попытки действия через сектантов, попытки возбуждения конституционной агитации, попытки заговоров, попытки «вынуждения уступок», попытки «аграрного террора» и т. п., — то нельзя не согласиться, что для пятнадцати лет это — страшная толчея, это — горячечное метание из стороны в сторону, к самым даже противоположным целям, это, как я говорил, —
Все перепробовали в пределах своего материалистического миросозерцания с его обожанием человечества и социальных форм, с вытекающим отсюда самодержавием народа, социализмом и отрицанием исторической необходимости.[19]
Часть 16
Движение в народе по своей хаотичности, по детской наивности, по невообразимому непониманию действительного положения дела, по множеству отдельных маскарадных глупостей может, конечно, заставить пожимать плечами: настоящая поездка Дон Кихота. И именно это сравнение приходило мне в голову, когда я, сидя в тюрьме, размышлял о нашей «пропаганде»:
И, однако, вспоминая все то шальное время теперь, совершенно уже со стороны, я не могу не видеть, что в конце концов молодежь была виновата по преимуществу лишь в чрезмерном доверии к россказням передовой литературы. Дон Кихот сумасшествовал за свой собственный счет, мы же — по «доверенности». Если бы народ был действительно тем, чем его пред нами изображали, движение было бы далеко не смешным.
В самом деле, что мы знали об участии массы народа в устроении именно этого, настоящего, «существующего строя», столь нам ненавистного? Народ нам всегда изображался только
и тому подобные глупости и выдумки? Пусть читатели перелистают хоть «Положение рабочего класса в России», ведь это действительно невозможное, невыносимое положение. Если даже народ, «задавленный грубою силой» и т. п., потерял мужество, чтобы «стряхнуть притеснителей», если он только несет лямку, как «унылый, сумрачный бурлак», и «на великой русской реке» только «стон раздается», «где народ — там и стон», — то действительно ли легкомысленно предположить, что столь притесненный, страдающий народ легко взбунтовать?
Могли ли мы предположить, что наши знатоки народного быта, учители, болтали о том, о чем сами не имеют понятия, что наши вдохновенные певцы народных слез просто перескакивали «к перу от карт и к картам от пера», только что подмахнувшего какое-нибудь
Мы не имели понятия о народе, о его стонах и радостях, о его действительных бунтах, о его воззрениях на свободу и неволю. Сидит, бывало, какая-нибудь хорошенькая барышня в золотом пенсне, в модном платье, которого еще не успела переменить на якобы крестьянские лохмотья, и тоненьким голоском распевает:
И так искренне выводит, так глупо, с таким убеждением, что это песня, «найденная» у какого-то «крестьянина» «при обыске»… Бедные-бедные «желторотые»! Нелегко им пришлось расплачиваться за разбитые горшки.
А впрочем, они возбуждают грустное чувство только пока молоды, пока из них еще могло бы что-нибудь выйти, пока они являются жертвой старших. Прошли десятки лет, мозги застыли окончательно, искренность превратилась в китайскую неподвижность, чувство очерствело в сектантской непримиримости, глаза закрылись на все, и изуродованное поколение, в свою очередь, стало уродовать других. Тут уж не до жалости, которой гораздо более достойны их новые, молодые жертвы.
Часть 17
Молодое поколение 70-х годов очень мало
Вообще, мы могли бы многому научиться — и не научились ничему. Одно было ясно: что оставаться около народа значит биться как рыба об лед. Другое — ясно чувствуемое — было ожесточение за преследования, за то, что не давали вести пропаганду, подготовлять народные восстания (между прочим — путем самозванщины), что за это сажали в тюрьму, ссылали на каторгу. Третье, в чем мы были
Часть 18
Эта вера в революцию была у нас создана опять же отнюдь не какими-нибудь заговорщиками, эмигрантами и профессиональными революционерами. Это старинная «западническая» идея, пришедшая из Франции и вполне логично укоренившаяся в нашем образованном классе. Что мир развивается революциями — это было в эпоху моего воспитания
как выразился Некрасов. Но революция считалась неизбежной даже теми, кто вовсе ее не хотел. «Эх, молодые люди, — увещевал одного арестованного полицейский офицер, — и из чего вы хлопочете? Ну, поставят вам памятник через пятьдесят лет: да вы-то где будете в эти времена? Давно сгинете где-нибудь». И нынче у стариков, у людей того времени, это убеждение замечательно прочно. Один весьма известный писатель, довольно определенный националист и вовсе не либерал, еще недавно говорил мне: «Я очень рад, что Россия уже
Я уже заметил выше, что известное миросозерцание, приводя к полному противоречию с действительной жизнью, порождает революцию. Но мир туг ни при чем. Он вообще развивается не революциями. Ни при чем и Россия, вообще взятая. Что касается «передовых», то их «революций» никогда не переживешь до тех пор, пока не изменится их общая философия.
Вера в пришествие революции в 70-х годах дошла до крайней степени, особенно, конечно, у революционеров, которым было весьма утешительно думать, что они действуют не впустую. Нечаев назначал даже сроки для революции. Один из них был год прекращения временнообязанных отношений к помещикам. Помню, когда я сидел в тюрьме, мой сосед, разговаривая со мной,[21] заметил:
«Мы так хорошо узнали друг друга, а в лицо не знаем. Но увидимся…»
«Когда же?»
«Когда на воле будем».
«Дожидайся!»
«Отчего же? Года за три не помрем, а в три года если не освободит суд, так
Это говорилось совершенно серьезно.
Как бы ни была слепа внутренняя, теоретическая вера, нужно же иметь, однако, какие-нибудь внешние признаки. Почему революция именно так близка? Без сомнения, признаки нужны. Без сомнения также, собственно в народе мы их видели в высшей степени мало, так что для своего утешения должны были ставить в счет самые пустячные явления, самые ничтожные столкновения рабочих с хозяевами, крестьян с местной полицией, каждую жалобу мужика на то, что «тяжело стало», все, что всегда было, есть и будет и что ровно ничего не доказывает, кроме вечного столкновения человеческих интересов и бесконечности человеческого стремления к лучшему, более удобному. В подвижном, полном жизненного трепета социальном равновесии мы, по своему узкому миросозерцанию, не хотели видеть именно результатов, то есть равновесия, а отмечали только трепетание слагающих его отдельных сил. Видя же ясно, что все-таки революции нет, мы порешили с народом на том, что он задавлен, боится, не решается бунтовать. Это заключение с грехом пополам заполняло надлежащую графу революционной ведомости. Но настоящие, вполне уже, казалось, убедительные признаки наступающей революции мы видели в «сознательной части народа», в обществе, в интеллигенции.
Начинать революцию с этой стороны, в союзе с «обществом», собственно говоря, было нежелательно, неприятно. Но если нельзя иначе, если революция должна начаться с этого конца — что ж делать? Можно и на этом помириться, так как с ниспровержением «абсолютного» правительства с «народа» будет снят «подавляющий его гнет» и народ, только из боязни сидящий смирно, тоже выйдет на революционный путь.
Часть 19
Начинать «с обществом» нам было нежелательно, даже стыдно, это казалось изменой. Действительно, мы были, во всяком случае, не либералы. Мы были последовательные и искренние носители нашего общего с либералами миросозерцания, а потому мы были крайними демократами, сторонниками не словесного, а действительного народного всевластия, политического и экономического. Все должно принадлежать массе. Либералы этого, натурально, не желали. Следовательно, помогая им получить власть, конституцию, мы, так сказать, предавали бы им народ, народное дело. Поэтому мы сначала были даже безусловно против конституции. Мы хотели непременно переворота экономического. Нужно было иметь истинно анархическую голову, чтобы вмещать эту неопределенность тогдашнего «экономического переворота», но, во всяком случае, хлопотали именно о нем.
Итак, конституции не желали, боялись, а между тем все свои неудачи «в народе» объясняли тем, что «правительство не дает свободы действия». Из этого возникла мысль, которую трудно даже назвать мыслью по ее нелепости, но которая, однако, первая положила начало террору.
У меня нет под руками «Земли и воли», подпольного листка, в котором излагалась эта премудрость, но в сущности своей мысль эта такова: «Конституции и вообще свободы мы не требуем, она нас не касается, у нас есть свое дело — социалистическое. Но мы требуем, чтобы нам не мешали действовать, и если нам будут мешать, то мы будем убивать людей администрации и правительства». Другими словами: пусть, если угодно, существует цензура, лишь бы нам не мешали издавать подпольные листки и прокламации; пусть существует административная высылка, лишь бы не высылали революционеров; пусть полиция пресекает какие угодно преступления, но только не подготовления восстания…
Это, очевидно, было слишком глупо для того, чтобы какие бы то ни было люди могли долго удержаться на подобной позиции. И хотя такие вещи от времени до времени продолжали высказываться, масса революционного слоя очень быстро стала на путь
Мысль вынырнула из чистой нелепости и поплыла по привычной ей фантастичности. Но, к несчастью, новая область фантастичности была такова, что создавала уже не комические положения, а трагические и приводила к преступлению за преступлением.
Часть 20
Оставим пока в стороне вопрос нравственный. Но с точки зрения собственно расчета — что представляют в это время революционеры? Говорил ли в них чисто бред безумного, утратившего всякое сознание действительности?
Если бы я писал для революционеров, я бы по преимуществу обратил их внимание на эту сторону дела. Но для России в широком смысле гораздо важнее не забывать объективных обстоятельств, производивших иллюзию в умах, способных ей поддаваться.
Итак, я скорее спрошу: в настроении и поведении известных слоев общества было ли что-нибудь, способное дать революционерам повод думать о революционном движении в обществе? Было ли что-нибудь, позволившее покойному М. Н. Каткову, хотя бы в порыве возбуждения, воскликнуть, что «мы уже находимся в революции», а профессору Н. А. Любимову[22] писать свои предупредительные статьи «Против течения»?
Вопрос этот, к сожалению, слишком ясен. Я говорю не об
В этих слоях общества существовала, во-первых, полная уверенность в необходимости конституции, в том, что реформы покойного Государя Императора имеют логическим завершением именно ограничение самодержавия конституцией. К этой именно цели и концу подгонялись передовыми самые реформы, насколько это было им доступно. Большинство таких людей, без сомнения, не только не желали достигнуть цели путем прямого насилия, но имели, как я говорил, достаточно здравого смысла, чтобы понимать невозможность насилия. Но не менее несомненно, что они находились в состоянии раздражения и недовольства по случаю продолжительного «неувенчания» здания и склонны были радоваться всему, что может «подогнать» правительство обратиться к «содействию общества».
Все это, пожалуй, хуже революции, но не есть еще революция. Но вот появляется в молодежи революционное движение. Как же относятся к нему либералы? Само собою, они не могли одобрить «хождения в народ», но неодобрение было далеко не резко, не убедительно. Во-первых, анархическая подкладка мышления у нас так сильна, что находилось немало «людей общества», которые даже и такому странному движению прямо помогали. Нельзя же в самом деле считать людьми «вне общества» Коваликов и Войноральских, избираемых в мировые судьи? В процессе 193-х были запутаны даже лица судебного ведомства, офицеры, землевладельцы. Допустим, что все это было в умеренном количестве, — но зато ведь и движение было уж очень невероятное. Допустим, что «неодобрение» также выражалось обществом, — но что это за неодобрение! Молодежь упрекали в «благородном, великодушном и т. п.
Сочувствие «общества» революции, освобожденной от чрезмерного «мужичества» и социализма и направленной на цели преимущественно политические, казалось революционерам, со времени эпохи процессов, несомненным. Революционеры не сомневались, что будут приняты с распростертыми объятиями, и только сами стеснялись «изменить народу». Однако же в народе ясно революции не предвиделось, а между тем ждать дольше было психологически невозможно для людей, так страстно настроенных, так безусловно верующих в свою революцию.
Часть 21
О терроре много говорилось, и сами революционеры подыскивали ему много различных оснований, якобы целей. По моему мнению, этот «единоличный бунт» вытекал, в глубине своего психологического основания, вовсе не из какого-нибудь расчета и не для каких-нибудь
Без революции человечеству 70-х годов грозило полное крушение всего миросозерцания. Он этого не мог допустить, ум был слишком непривычен к работе и, главное,
Часть 22
Такой страшный шаг назревал долго, он не мог бы состояться, если бы революционеры не успели одурманить окончательно своего разума и своей совести, и даже после этого он не мог бы состояться в широких размерах, если бы легкомысленное и истинно преступное поведение некоторой части общества не поддержало иллюзии в наркотизированном мозгу террористов. Но все эти условия осуществлялись одно за другим, как будто нарочно подготовляемые.
Хороши были наши «все науки», проходимые по программе Лаврова в кружках самообразования, хорошо было наше «чтение» книжек, как две капли сходных между собою! Но даже и это донельзя умеренное обременение своей головы было отброшено во время «движения в народ». Началось отрицание наук, и новая формация «передовой интеллигенции» умудрилась дойти до замечательного невежества. Революционеры первого периода прозвали новых людей «троглодитами». Как новые Омары, «троглодиты» могли бы сказать: «Или в науках подтверждают революцию, и тогда они излишни, или ей противоречат, и тогда они вредны».
Отрицание чтения, образования, книжек имело, однако, свою внутреннюю логику. Что действительно могла дать революционерам «наука», им доступная, то есть писания разных либералов? В основах — ничего. В частностях же могла только охлаждать, вселяя все-таки сомнения. Из-за чего же было тратить время, необходимое «для дела»? Любви к чистому знанию не было, да такое знание и не могло ее в себе выработать. Практического же, «полезного» тоже ничего не представлялось. Образование, чтение поэтому чрезвычайно забрасывались в слоях молодежи, на которых отражалось влияние революционеров того времени, и результаты получались иногда очень резкие. Я могу вспомнить чрезвычайно талантливых мальчиков первых курсов, которые в два-три года замечательно тупели с погружением своего ума в это самодовольное бедствие. Действительно, какая бы ни была наука, хотя бы самая патентованная либеральная, она все же давала некоторое упражнение, от которого теперь совершенно отрешались. Революционная вера заковывалась в непроницаемую броню отвычки рассуждать и ничегонезнания. Без этого ей трудно было бы уцелеть, пережить вопиющий опровергающий крик фактов и дойти до своего «террора», даже не замечая, что он составляет ей логический смертный приговор. Заклепав наглухо все пружины понимания, можно было теперь встретить помеху только в привычках нравственного чувства.
Любопытно, однако, как все устраивалось само собой, но с такой систематичностью, как будто кто нарочно подстраивал и вел к роковому концу. Еще с 1876 года, когда не было никаких политических убийств (хотя и были уже к ним подстрекательства), в революционных кружках с чрезвычайной силой возникает, по-видимому, странный спор о том,
Действительно, со своей точки зрения революционеры и не могли его не принять. Нравственные понятия совершенно связывали им руки. А между тем почему же нельзя убить, ограбить, обмануть? Почему нельзя насильно навязать народу ту или иную судьбу? Конечно, утилитарная нравственность, единственная, которую могли признавать они, говорила, что убийство, нарушение чужого права, обман и т. п. — недозволительны, потому что они вредны для общества. Как общее правило, это было ясно. Но в отношении
Часть 23
В то время когда в революционной среде различными путями назревали идеи
Генерал Трепов, которого вид «одиночного заключения» политических владык тюрьм должен был довести до истинной ярости (и человек, сколько-нибудь помнящий дисциплину, поймет это чувство), придрался за пустяки к Боголюбову и приказал его высечь. Оправдывать кого-нибудь в этой истории я не стану, да и лишнее. Дело само за себя говорит. Происходило оно чуть не накануне выпуска на суд двухсотенной толпы доведенных до бешенства подсудимых. Процесс вышел таким, каким должен был выйти, то есть самой скандальной политической демонстрацией, которую слабость суда не умела прекратить, даже когда она началась. «Передовая» публика приветствовала «героев», и затем 150 подсудимых были триумфально выпущены на улицы Петербурга.
У подъезда тюрьмы они встречали кареты сердобольных сочувствующих, которые предлагали гостеприимство первым встречным «политическим». Много дверей «в обществе» открывалось пред магическим словом «освобожденный». Полиция держала себя пред ними с самой предупредительной любезностью. А впрочем, это был вообще момент такой «вежливости» полиции, как будто она поголовно собиралась в отставку.
Решительно во всем Петербурге одни дворники держали себя непримиримыми реакционерами! Одни они не хотели понять «смысл событий». Но остальные — если они имели целью окончательно сбить с толку революционеров, окончательно убедить их в мысли об их передовом представительстве общего движения, — они не могли действовать более удачно.
На другой же день по освобождении последней серии подсудимых Вера Засулич[24] выстрелила в генерала Трепова. Через несколько времени в Ростове убит какой-то полицейский агент, в Одессе оказано вооруженное сопротивление полиции — целое сражение. В Петербурге некому было и оказывать сопротивления. Сходки происходили свободно. Начались уличные демонстрации. В больнице Св. Николая умер «политический» Подлевский (католик). Целая толпа молодежи хотела устроить ему торжественные похороны не потому, чтобы Подлевский был чем-нибудь заметен. Даже я тогда в первый раз услыхал его имя. Но это был предлог для демонстрации. Администрация приказала похоронить покойного без шума, но толпа ворвалась в больницу, отбила гроб и триумфально понесла. Полицейские дали свистки, со всех сторон сбежались городовые и дворники. Барышни-курсистки, несшие крышку, первые открыли сражение, мужчины бросились им на выручку. Минуты две шла кулачная битва. Но из толпы люди посолиднее заметили приставу: «Помните, господин пристав, на вас ляжет ответственность за кровопролитие». И господин пристав приказал городовым отступить. Толпа пронесла гроб по всему городу до католического кладбища… В таких маленьких приключениях, в сходках, в толках о программах действия время прошло до процесса Веры Засулич.
Ее оправдали при всеобщих рукоплесканиях, генерал Трепов осужден «общественным мнением». «Общественное мнение» признало за революционерами право убивать. Цель оправдывает средства, и цель намечена верно. Яснее невозможно было выразиться. Впрочем, насильственное освобождение Засулич от предполагаемого ареста, газетные статьи, наконец, всеобщее укрывательство «героини» могли бы договорить даже и то, что осталось бы неясным в оправдании.
В этот момент Петербург, конечно, должен был и самому Ф. Ф. Трепову напомнить знакомые картины Варшавы накануне восстания.
«Ну, доложу вам, — говорил, потирая руки, «один из умнейших революционеров» того времени, глубочайшим образом презиравший «либералов», — доложу вам решительно —
и он углублялся в сочинение прокламаций и пригласительных билетов на предстоящую панихиду по «убитому» при освобождении Засулич Сидорацкому.
Кто его убил? Не знаю, кажется, сам застрелился. С какой целью? Господь его ведает. Может быть, действительно, как говорили, для того, чтобы толпа обвинила в этом жандармов, как и случилось. Тогда ни один серьезный революционер и не верил в эту сказку, но для демонстрации случай был совершенно прекрасный.
Панихида была назначена за несколько дней. По всему городу разосланы (и в полицию посылались) печатные пригласительные билеты. Сочувствующие приглашались почтить память «жертвы деспотизма» (впрочем, точных выражений не припомню). На панихиду ехали даже из Москвы. Тогдашние крайние революционеры хотели воспользоваться моментом увлечения
чтобы довести дело до уличной перепалки. Говорят, многие из них явились вооруженными. Действительно, легко было предположить, что администрация примет вызов и воспользуется случаем очистить Петербург. Но дело вышло иначе. Хотя по близлежащим дворам были скоплены войска и массы полиции, однако она не вмешивалась. Панихиду служили, как назначено, во Владимирской церкви. Толпа народа, тысяча человек, стояла кругом. Еще более любопытных толпилось на противоположной стороне Владимирской площади. По окончании панихиды все высыпали на улицу. «Господа, смотрите же — не выдавать студентов», — распоряжались разодетые «либералы». Но полиция никого не трогала. Начались речи. Оратор, на что-то взгромоздившийся, очень красноречиво поражал «деспотизм», а пристав мирно разгуливал около него в толпе. Картины, какие не всегда можно увидеть и в Париже. Потом толпа медленно потянулась по Невскому, и тут начали тоже «демонстрировать» конные войска, очевидно, нарочно державшиеся все время в двух-трехстах шагах… Мало-помалу все рассеялись без дальнейших приключений и безо всяких последствий. Даже арестов никаких не произошло ни на месте, ни после.
Часть 24
Эти попытки демонстраций время от времени повторялись в последующие годы, но, вообще говоря, людей «из общества», готовых выходить на улицу, оказалось слишком мало. «Передовые» имели достаточно здравого смысла, чтобы понимать, когда и в какой мере это можно делать. Уже в упомянутую панихиду по Сидорацкому многие остались дома только потому, что прослышали о револьверах революционеров. Они понимали, что при открытом бунте, который бы заставил правительство выйти из упорного миролюбия, они будут в два часа или в два дня стерты с лица земли. Между тем администрация продержалась в остро размягченном состоянии всего месяца два, а затем возвратилась все-таки к некоторым мерам репрессии. Кое-где начались аресты, высылки. При таких условиях «передовая часть общества» сочла лучшим ограничиться эксплуатацией чужого революционного движения, не путаясь в него самолично. Тот самый остроумец, о котором я упоминал, был очень обижен и безусловно отстранился ото всяких терроров и вообще «политики». «Нет, — говорил, — другой раз меня уж не надуют либералы». Это был, конечно, не единичный случай. Другие, не отказавшиеся от «политических вольностей», увидели снова, что пред ними, кроме террора, единоличного бунта, нет другого действия. И террор продолжался, уже поставив себе за правило не выходить на улицу, бить только из-за угла, внезапными нападениями, в строжайшей тайне «конспирации». Эта система прямо проповедовалась листком «Земля и воля». Впоследствии она была возведена в заграничных брошюрах в целую нелепейшую теорию, будто бы открывавшую человечеству новую форму революции. Не буду задерживаться на этом детском вздоре. Суть дела до 1879 года состояла в том, что даже на террор, на одиночные убийства, в сущности, не было сил. Все это проделывали на всю Россию каких-нибудь десятка два человек, переезжавших с места на место, издававших прокламации от не существовавшего «Исполнительного комитета» и т. п. Революционеры еще раз чувствовали свою слабость и еще раз заключали из этого не о необходимости изменить свои идеи, а о том, что нужно еще логичнее их развивать. В их среде идет страстная пропаганда сплотить силы на терроре и объединить их безусловной дисциплиной, слепым повиновением центру (который еще требовалось создать). Наконец — нужно произнести слово — все эти силы, все силы «революции», слитые как один человек, проповедовалось направить на
В этом crime supreme,[25] преступлении из преступлений, дух анархии находил свое последнее слово. И с ним же он произнес бессознательно высшее признание самодержавной власти.
Слабый, оторванный клочок «дикого мяса», выросший в язве денационализованного слоя, эта самозваная «революция» напрасно искала способов разрушения
Никогда, ни в чем самодержавие не могло бы получить такого поразительного признания, как в этом кровавом злодеянии!
Обезумевшим оставалось еще только узнать, что если Государь смертный как человек, то он бессмертен как учреждение, пока Россия есть Россия, пока светят лучи народного сознания, преломляющиеся в своем великом средоточии. Попытка задуть светящуюся точку преломления могла стать реальной; как преступление, как средство политического действия, эта попытка оставалась большей химерой и бессмыслицей, чем все предыдущие хождения в народ.
И когда черное дело совершилось, свет сиял по-прежнему, и мир еще раз увидел, что где «революция» сводится на злодейства против представителей строя, там никакой революции нет и не может быть.
Часть 25
Террористическое движение было выводом, внутренне вполне логичным, но, я уже раньше сказал, таким, который сделали
Передовое общество стало от террористов особняком. Но этого обособления я тоже не желаю преувеличивать.
Во-первых, повторяю: терроризм был бы совершенно немыслим, если бы основная подкладка русского «передового» миросозерцания не была анархична. Это миросозерцание совершенно расшатывало основания
«Русский прогрессист, — писал он в 1885 году, — не может колебаться в выборе пути… Эта борьба не есть еще царство нравственных начал, но неизбежное условие торжества царства их… Ни одну ступень на этой лестнице (борьбы. — Л. Т.) нельзя миновать… Социальная революция обещает быть кровавою и жестокою, но цель ее есть цель нравственная и
Эта косвенная связь терроризма с идеями некоторой части «общества» не могла не отразиться и чисто практическими последствиями в самом поведении этой части «общества». Факт в высшей степени плачевный, в высшей степени постыдный и для нравственного чувства, и для политического смысла общества, но факт, которого нельзя и не следует забывать. Иначе никогда не поумнеешь. Факт был такого рода.
В минуту преступлений, положительно беспримерных в истории, беспримерных потому, что они совершались даже не
«Воля Всевышнего совершилась, — читаем мы в «Порядке» в марте 1881 года, — теперь остается только
«Надо, чтобы основные черты внутренних политических мер внушались представителями Русской земли. А личность Русского Царя пусть служит впредь
Даже революционная хроника, отмечающая все эти выгодные для революции черты разложения, не могла не заметить, что «земство, столь молчаливое обыкновенно, заговорило именно
Я не цитирую этих «земских» заявлений, которыми мог бы заполнить несколько страниц. И хотя земство, в смысле не только населения, но даже в смысле своих гласных и управ, виновато главным образом своей безгласностью и безуправностью, благодаря которым политические шарлатаны могли подсовывать свои «адресы» людям, не понимающим, что они творят, тем не менее это земство не должно забывать, каким людям оно давало у себя место. Оно из этого могло бы понять, как легко горсти людей было бы оболванивать его при какой-нибудь «конституции» и какая фальшивая, нелепая фикция есть «общественное мнение», понимаемое в смысле криков момента.
Поведение той горсти либеральных политиканов, которые взяли на себя «выражение мнений передового общества», поведение это, которое я характеризую далеко не самыми резкими фактами, проносящимися теперь в моем воспоминании, — это поведение могло лишь окончательно затемнить и нравственное, и политическое сознание революционеров. Террорист слышал, что его ругали «крамольником», «преступником» и т. п. Но из поведения «передовых представителей общества» заключал, что это одни слова. Разве он в самом деле поступает безнравственно в сравнении с ними? Разве он узурпатор в сравнении с ними? Он убеждался, что он — только человек первых рядов, и больше ничего, что он делает лишь то, о чем другие думают. Никогда бы и террор не принял своих размеров, никогда бы он не дошел до своего слепого фанатизма, если бы не было объективной причины иллюзии в виде поведения известной части общества.
Если б общество понимало это, оно бы, конечно, не позволило своим «передовым» такой более чем двусмысленной роли; оно бы не стало читать газету, в передовых статьях которой не проведены границы с речами революционных листков; оно бы не пустило в общественное учреждение лицо сомнительное; оно бы не допустило перепутывания законного с незаконным, честного с нечестным — не допустило бы всей этой мутной воды и заставило бы
Но ничего этого не было сделано благодаря именно передовой, крайней части либералов. Было, напротив, напущено столько тумана, сколько лишь позволяли обстоятельства. И если, в конце концов, Россия все-таки разобралась — она это сделала не только помимо, но даже вопреки тем, кто себя смеет называть «интеллигенцией», «сознательной частью страны» и т. п. пышными именами. Те же, кто действительно пожелали рассеять туман, как М.Н. Катков и И.С. Аксаков, только лишний раз ославлены этой «сознательной частью» как реакционеры.