Отец мой быстро выплыл из воды и, в чем был, тоже побежал за неизвестным. «Стой! — закричал он. — Стой! Стой!» Человек продолжал бежать. Тогда отец, хотя оружия у него никакого не было, крикнул вдруг: «Стой! Стрелять буду!»
Неизвестный, по-прежнему не оглядываясь, прекратил бег и пошел медленным шагом...»
Михаил Андрианович Рубцов был, как говорится, сыном своего времени.
Вот он стоит на фотографии в белой косоворотке, бравый, знающий себе цену деревенский парень. Если бы не революция, быть ему оборотистым сельским лавочником, может, выбился бы он в купеческое сословие, и его жизнь сложилась бы разумно и полезно для себя и для других.
Фотография сделана в начале двадцатых, и во взгляде смотрящего на нас Михаила Андриановича сквозит вера в разумное устроение будущей жизни.
Михаил Андрианович сделал свой выбор. Когда новая власть безжалостно погнала на голодную смерть миллионы русских мужиков, он примкнул к победителям и без сожаления покинул обворованную, обескровленную деревню, чтобы определиться на сытую, хлебную должность в новом, теперь уже полностью подвластном кремлевской нечисти, мире.
И, должно быть, исправно служил хозяевам, коли, несмотря на отсутствие образования, потихоньку рос в должностях, а на пятом десятке даже выдвинулся в круг областной номенклатуры.
Сохранилась еще одна предвоенная фотография... Михаил Андрианович сидит за рабочим столом в конторе. На нем пиджак, белая рубашка, галстук... Волосы гладко зачесаны назад... Взгляд прямой, как бы пронзающий насквозь. В нем чувствуются твердость и преданность генеральной линии партии.
Рассказывают, что, будучи навеселе, Михаил Андрианович ставил на патефон пластинку с «Интернационалом» и, выстроив семью в шеренгу, сам становился в строй и, вытянувшись в струнку, слушал партийный гимн.
Маленький начальник — отец и в рассказе Рубцова ведет себя очень типично. Не задумываясь, вылезает из реки и «в чем был» устремляется в погоню за неизвестным.
Зачем? Да затем, что за годы номенклатурной службы его выдрессировали на погоню. И этот: «Стой! Стрелять буду!» — подлинный, из тех лет крик.
Это же беспорядок — кто-то посмел убежать!
И неважно, что оружия у преследователя нет, неважно, что в погоню он устремился голым... Социальные роли и преследователем, и преследуемым осознаются настолько отчетливо, что оружие и не требуется, они оба знают магическую силу слов:
— Стой! Стрелять буду!
Беглец вынужден покориться. Он прекратил бег, даже и не оглянувшись, чтобы проверить — насколько реальна угроза...
«Все это поразило меня... — тридцать лет спустя, — напишет поэт Рубцов. — И впервые на этой земле мне было не столько интересно, сколько тревожно и грустно. Но... давно это было».
Приходится только гадать, как сложилась бы судьба Николая Рубцова, не потеряй он так рано семью. Но, оказавшись в детдоме в Николе[2] — всего-то, если считать по прямой, в нескольких десятках километров от деревни Самылково, — открылась ему простая, искупающая отцовские прегрешения и предательства, истина:
Эту истину, на осознание которой ушло несколько поколений, Рубцов не уставал повторять всю жизнь.
Когда началась война, Михаил Андрианович поменял черную вельветовую куртку на полувоенный френч и легкие хромовые сапоги, и стал заправлять военторгом в Кущубе...
В книге Вячеслава Белкова «Жизнь Рубцова» (Вологда, 1993) приведены рассказы соседей Рубцовых, вспоминавших, что Михаил Андрианович не забывал себя, распределяя продукты... «По пути из Красных казарм на вокзал «заедут домой, шаранут с телеги мешок муки, крупы, бутыли со спиртом прямо в окно передадут...»
Жизнь пошла веселая, как раз такая, которая всегда нравилась Михаилу Андриановичу.
И, конечно же, появились и женщины... Семья стала тяготить Михаила Андриановича. Теперь он — вот уж воистину: кому война, а кому мать родна! — частенько не ночевал дома.
Александра Михайловна, конечно, переживала. Часто жаловалась на сердце.
В апреле, когда стаяли снега, дом на улице Ворошилова подтопило, и на первом этаже, где жили Рубцовы, по колено стояла вода...
Жили посреди воды... Электричества не было, горела коптилка.
Через неделю вода ушла, но волнения, связанные с потопом, не прошли для Александры Михайловны даром...
Этот черный день, 26 июля 1942 года, Николаю Рубцову запомнился на всю жизнь...
Он возвращался с братом из кино, когда возле калитки ребят остановила соседка и сказала:
— А ваша мама умерла.
У нее на глазах показались слезы. Брат тоже заплакал и сказал Николаю, чтоб он шел домой.
«Я ничего не понял тогда, — вспоминал уже взрослый Рубцов, — что такое случилось...»
Сюжет рассказа «Золотой ключик», в котором описаны эти события, Рубцов полностью повторил в стихотворении «Аленький цветок»:
Рубцов потерял мать в том возрасте, когда чувство самосохранения и любовь к матери еще не разделены, когда человек ощущает мать как часть самого себя, и поэтому не надо обманываться кажущейся сентиментальностью стихотворения, написанного, кстати сказать, уже зрелым поэтом. Это точная память о душевном смятении, охватившем ребенка.
Разрастаясь, аленький цветок заполнил «красными цветами» зрелую лирику — едва ли кто из русских поэтов так много писал о матери, как Рубцов...
Но это потом, годы спустя, а тогда, в сорок втором, судьба, словно бы посчитав, что лимит семейного тепла будущим поэтом уже исчерпан, торопливо разрушает рубцовский дом.
Только похоронили мать на Введенском кладбище в Вологде, как снова приходит смерть: умирает самая младшая Рубцова — полугодовалая Надежда.
Отец — он уже получил повестку на фронт — зовет свою сестру Софью Андриановну помочь в беде: надо пристроить ребят...
В стихах чуть смещены события, но причина — не в забывчивости поэта. В повествовательной логике не сходятся и не могут сойтись те беды, что обрушились в эти дни на мальчика.
Вдобавок ко всему Николай умудрился потерять хлебные карточки. Если бы отец продолжал работать в военторге, этой потери и не заметили бы, но с Кущубой к тому времени отцу пришлось расстаться. Соседи вспоминают, что Николая сильно выпороли, и он сбежал из дома.
И вот приезжает тетка, и в семье Рубцовых разыгрывается новая трагедия... Софья Андриановна забирает старших детей — Галину и Альберта к себе,[3] а младших — Николая и Бориса — отправляет в Красковский дошкольный детдом.
Софью Андриановну можно понять: у нее — свои дети, и идет война. Она и так сделала все, что могла... Каждый ли способен взять двоих чужих детей? И наверняка взрослый Рубцов понимал это...
Но что чувствовал шестилетний ребенок? Горе раннего сиротства, осознание собственной несчастливости захлестывали его. Ведь более легкая участь досталась другим! И тем мучительнее, тем болезненнее рана, что о новой обиде приходится молчать. Если и пытался кому-то жаловаться шестилетний мальчишка, то в ответ встречал неприязненное недоумение: зависть — качество неприятное даже и в ребенке.
В Краскове[4] Николаю Рубцову предстояло пережить еще одну трагедию.
20 октября 1943 года вместе с группой детей, вышедших из дошкольного возраста, его отправляют в Никольский детский дом под Тотьмой. Младший брат остался в Краскове. Рвалась последняя ниточка, связывающая Николая с семьей, с родными...
Тотьма... Устье Толшмы... Древняя, овеянная легендами русская земля...
Здесь творил чудеса святой Андрей Тотемский.
Летописи рассказывают, что, босой, он стоял возле храма в снегу и молился. И увидели его «сибирския страны варварского народа людие», и их старейшина Ажбакей, страдающий глазной болезнью, обратился к блаженному с мольбой о помощи. Андрей испугался и убежал, но Ажбакей не растерялся. Пал на колени и водой, что, натаявшая, стояла в следе святого, умыл лицо. И тут же прозрел.
Если Николай Рубцов и слышал это предание, то в самом раннем детстве... Значит, это оттуда, из глубины детской памяти воскрешающие образы древнего предания стихи?
Или, может быть, сама здешняя земля настраивает людей на один и тот же лад, независимо от того, сколько столетий разделяет умеющих вслушиваться в ее голос сограждан?
Сюда, в устье Толшмы, и привезли в 1943 году семилетнего Николая Рубцова...
Лошадь за детьми, разумеется, не прислали, и двадцать пять километров по разбитой дороге под злым осенним дождем малыши шли пешком. Когда добрались до детдома, там уже спали.
«Вдруг голоса откуда ни возьмись! Топот за окнами и хлопанье дверей... Антонина Алексеевна Алексеевская, воспитатель младшей группы, с мокрыми волосами и с крапинками дождя на плечах, проталкивает вперед присмиревших гостей.
— Ребята, это ваши новые друзья. Они протопали от пристани пешком. Двадцать пять километров. Прямо с парома, без передышки...
Алексеевская держала в руках список. Вычитывала фамилии.
— Коля Рубцов! Ложись на эту кровать. Мартюков, подвинься.
Без единого слова, но со светом в глазах шел черноглазый мальчишка...»
Эти воспоминания сотрудника великоустюжской газеты «Советская мысль» Анатолия Мартюкова интересны еще и тем, что дают первый из известных нам портретов будущего поэта.
Конечно, можно усомниться, откуда — из октябрьской ночи сорок третьего года или из рубцовских стихов? — «свет в глазах»...[5]
Но есть в воспоминаниях Мартюкова и то, что невозможно придумать, — тот семилетний Рубцов, все еще по-детски доверчивый, надеющийся на ласку, на привет и вместе с тем уже настороженный, готовый к любой неожиданности.
— А тебя зовут Толей, — тихо утвердил он.
Не сказал, не усмехнулся, а именно, как бы даже безразлично, «утвердил».
В одной этой фразе — опыт годичного пребывания в детдоме. Рубцов еще ничего не знает о своем соседе по койке, но понимает, что надо с первых же слов заинтересовать будущего товарища, «утвердить» себя.
— А как ты узнал? — спрашивает Мартюков.
Но — снова сказался опыт детдома! — даже искуса заинтриговать будущего товарища не возникает в Рубцове.
— На дощечке написано... — так же тихо объяснил тот.
Как вспоминает Антонина Михайловна Жданова, воспитательница младшей группы, в которую попал Рубцов, жили тогда в детдоме очень трудно. В спальнях было холодно. Не хватало постельного белья. Спали на койках по двое. Рубцов вместе с Анатолием Мартюковым. Не было и обуви. До 1946 года детдомовцы ходили в башмаках с деревянными подошвами, и весь дом был переполнен деревянным стуком, словно здесь размещалась столярная мастерская...
В обед воспитанникам полагались пятьдесят граммов хлеба и тарелка бульона... Еды не хватало, и дети воровали турнепс, пекли его на кострах.
В детском доме было свое подсобное хозяйство. Была лошадь по кличке Охочая и у нее жеребенок Красавчик. За ними ухаживали Рубцов с братьями Горуновыми... Работали все, в том числе и младшеклассники. Особенно тяжело приходилось летом — заготавливали сено, поливали огород, собирали грибы, ягоды, лекарственные травы, ходили в лес за сучьями для кухни. Сучья заготавливали на всю зиму. К осени они горами возвышались возле здания детдома.
Зимой работы становилось меньше, но зато и тоскливо было. По ночам в лесу, возле деревни, выли волки... В коридоре, возле двери, стояла большая бочка с кислой капустой. Запах ее растекался по всему дому...
Дети со всем смирились... Они ни на что, как вспоминают воспитательницы, не жаловались...
Когда читаешь воспоминания о Рубцове, порой начинает казаться, что стихи самого поэта звучат как бы в ответ на эти воспоминания.
Вот, например, Евгения Буняк пишет:
«Годы были трудные, голодные, поэтому мало помнится веселого, радостного, хотя взрослые, как только могли, старались скрасить наше сиротство. Особенно запомнились дни рождений, которые отмечали раз в месяц. Мы с Колей (Рубцовым.
А вот воспоминания самого Рубцова:
Разница поразительная. Евгения Буняк вспоминает детдомовский нищенский быт, а для Рубцова и нищета, и голод существуют как бы на втором плане...
«Я лучше помню...» — говорит он, и это не поза.
И нищету, и голод для Рубцова заслоняло осознание собственной несчастливости, своей несчастливой избранности. И поэтому-то, едва коснувшись бытовых трудностей, он сразу начинает говорить в стихах о главном для себя...
К сожалению, стихи Рубцова очень часто толкуются в духе обычной поэтической риторики, и строки: «Нас оскорбляло слово «сирота» — выдаются порой за утверждение некоей особой, домашней атмосферы, что существовала в Никольском детдоме, атмосферы, в которой дети якобы и не ощущали себя сиротами.
Подобное толкование лишено малейших оснований. Стихотворение «Детство», как и большинство рубцовских стихотворений, предельно конкретно и не нужно выискивать в нем переносный, не вложенный в его строки смысл.
В Никольском детдоме жили, конечно, и сироты, но больше здесь было эвакуированных детей. Некоторые, попав в детдом, сохранили даже вещи родителей. Вещи эти они очень берегли.
Пионервожатая Екатерина Ивановна Семенихина вспоминает, что дети постоянно просили ее пустить в кладовку, где хранились «взрослые» вещи. Они объясняли, что очень надо проверить, «как они висят».
— Это моей мамы пальто... — хвастали они, попав сюда.
И неважно, что у многих уже не было в живых мам — мамино пальто как бы служило гарантией, что мама жива и с ней не случится ничего плохого.
Из педагогических соображений считалось целесообразно скрывать от детей судьбу родителей (некоторые из них, как, например, мать Геты Меньшиковой — будущей жены поэта, находились в лагерях), и вечерами, когда старшие воспитатели и учителя расходились по домам, дети просили пионервожатую:
— Посмотрите в личном-то деле, где у меня мама?
Трудно поверить, что Николай Рубцов не участвовал в этом захлестывающем детдом мечтании о родителях. Он знал, что отец жив, и верил — а во что еще было верить? — вот закончится война, и отец заберет его, и в домашнем тепле позабудутся тоскливые и холодные детдомовские ночи...
И как же было не оскорбляться слову «сирота», если оно отнимало у ребенка последнюю надежду?
«Большинство одноклассников Коли были эвакуированные дети, — пишет в своих воспоминаниях Н. Д. Василькова. — Из Белоруссии, с Украины... Из Ленинграда блокадного тоже были... И все-таки многие верили, в том числе и Коля Рубцов, что после войны родители их вернутся и обязательно возьмут их из детдома — этой верой только и жили, тянулись со дня на день...
И действительно, в сорок пятом — сорок шестом стали приезжать в Никольский детдом родители за детьми. Помню хорошо, как за первой из нас приехал отец — за Надей Новиковой из Ленинграда. (Эта девочка была привезена к нам из Красковского детдома вместе с Колей Рубцовым)...