Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ожидание - Владимир Сергеевич Варшавский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Скоро прославился подвиг Кузьмы Крючкова. Он убил одиннадцать немцев. Я повесил на стенке над кроватью лубочную картинку: через все поле, как барс, прянула оранжевая лошадь. Пригнувшись к ее шее, Кузьма Крючков рубит через плечо шашкой. Вокруг валятся с коней лиловые немцы в уланских касках. Но даже считая тех немцев, которых рубили шашками и кололи пиками товарищи Крючкова, выходило меньше одиннадцати. Правда, схватка была в самом разгаре, и Крючков еще мог убить остальных немцев. А все же было досадно. Я знал, нарисованное на картинке не могло изменить бывшее на самом деле. Но, несмотря на это, достоверность того, что Крючков один убил одиннадцать немцев, как-то ослаблялась. Мне даже приходило в голову, не напечатали ли эту картинку укрывшиеся в Москве немцы-шпионы, и меня удивляло и беспокоило, что их не ловят и не казнят.

В кинематографе у Никитских ворот показывали фильм о Крючкове. Сначала немецкие уланы долго скакали по дороге, высоко подняв сабли. Я понимал, что это не было снято на самом деле на войне, а только представление. Но когда потом показали Крючкова и его раненых товарищей, я с такой же несомненностью почувствовал, что это их действительно сняли, когда они были в лазарете. Они совсем не были похожи на чубатых, с оскаленными белыми зубами казаков на картинке. Те мчались, как кентавры. А эти сидели на койках, коротко стриженные, с обыкновенными, как у швейцара Михайлы, лицами, один с рукой на перевязи, другой с забинтованной головой, тихие, со строгим выражением глаз.

Под конец, поправившийся Крючков подошел к своей лошади, сел на нее и проворно ускакал. Меня удивило, лошадь была вроде извозчичьей, а вовсе не богатырский конь. Когда Крючков на нее вскочил, она присела на задние ноги и завертелась, как большая собака. И все было не такое яркое, как на лубочной картинке. Я был разочарован. Но мое убеждение, что русские казаки самая лучшая конница в мире нисколько не поколебалось. Раз у нас ужинали папина племянница с ее мужем поляком. За столом я сидел рядом с ним. Он сказал мне не без важности: «поляк — лучший кавалерист в мире, поляк может спать на лошади». Я задохнулся от удивления и негодования. А казаки? Как он смеет!

* * *

Недавно мне попалась цитата из Шпенглера: «Война — это первичный факт жизни, война — это сама жизнь». Я с удивлением вспомнил, в детстве я думал совсем как Шпенглер. Я ничуть не удивился когда началась война. Я был убежден, война — это цель жизни, самое важное, самое высшее, самое героическое и благородное человеческое дело, а мирное время — это только перерыв между войнами, нужный чтобы отдохнуть от предыдущей войны и подготовиться к новой. Мои детские книги, наполняя мое воображение картинами геройских подвигов, еще усиливали это представление. Я знал наизусть все описания битв у Жуковского, Лермонтова и Пушкина. Особенно мне нравился бой в «Ангеле Смерти». Свист стрел, блеск мечей, «как тени знамена блуждали», огромные черные знамена… Я знал: нет больше счастья, чем участвовать в такой битве. Одно меня тогда смущало: у Лермонтова черкесы выходили больше героями, чем русские. Измаил-Бей одним ударом шашки отрубил русскому голову. А в казачьей колыбельной «злой чечен» убил отца малютки. Я думал тогда, что в словах «но отец твой — старый воин, закален в бою», закален значит — заколот. Ведь чечен точил свой кинжал.

Читая описания битв, я чувствовал, как во мне самом пробуждается желание совершать подвиги, наносить удары врагам. Мне представлялось, я рублю мечом темную, злую силу, воинство Кащея Бессмертного, печенегов, «басурман», всех врагов Русской земли. Я не за себя мстил, я защищал Правду, добро.

Больше всего мы с Юрой любили играть в войну, махать игрушечными саблями и стрелять из игрушечных пистолетов и ружей. При виде же настоящего оружия я испытывал непонятное мне теперь восхищение. Раз в весенний день мы гуляли по Тверскому бульвару. Фани Семеновна не успела меня удержать, и я подбежал к сидевшим на скамейке лицеистам. Задохнувшись от собственной смелости, я спросил, настоящие ли у них шпаги. Меня давно этот вопрос занимал. Такие узенькие ножны! А мне так хотелось, чтобы это были настоящие шпаги, какими дерутся на войне. Лицеисты, смеясь, стали уверять, что настоящие. Один, взявшись за рукоять своей шпаги, даже предложил: «Хочешь я ее обнажу?» Я смотрел на него недоверчиво — не смеется ли он надо мной? — и все-таки с восхищением и страхом ждал, сейчас в воздухе грозно сверкнет булат.

Мне странно думать теперь, что этот маленький мальчик, который в тот баснословно далекий день в Москве восторженно смотрел на Тверском бульваре на шпаги лицеистов, — это я. Теперь, при мысли, что люди всегда убивали друг друга, я чувствую такое отвращение и отчаяние. И мне грустно: увлеченный ребяческим восхищением, я почти совсем не заметил всего того, что в то утро так щедро предлагала моему вниманию весна. Покрытая бурой прошлогодней травой земля грелась на припеке с обессиленным и строгим выражением, какое бывает у выздоравливающих после тяжелой болезни. Только местами еще лежал осевший грязный и ломкий снег.

Лицеисты в своих зеленых с золотыми пуговицами шинелях смотрят на меня ласково и насмешливо. По ряду их розовых лиц перебегают белозубые улыбки. Около скамейки наполненная райской синевой лужа. Я вдруг понимаю, она потому такая синяя, что в ней отражается небо. Пьянящий весенний воздух был блаженно свеж.

* * *

У нас были сотни оловянных солдатиков и пушечки, которые стреляли спичками. Но одна медная, на тяжелых литых колесиках стреляла шутихами. «Настоящее круповское орудие» — сказал папа.

Я был храбрым сербским воеводой Вуком, главнокомандующим русской армии и королем моей собственной страны. Меня изображал мой любимый нюрнбергский солдатик — офицер в зеленом мундире, с красной грудкой. Как началась война, таких больше не продавали. А брат был королем союзной страны, его изображал такой же солдатик с красной грудкой, но только конный. И у нас была еще наша общая страна, населенная особыми круглыми пушистыми существами. Когда Фани Семеновна, потушив свет, уходила к себе в комнату, мы шепотом рассказывали друг другу о наших приключениях в этой стране. Когда я в первый раз рассказывал, я знал, что выдумываю, но вдруг случилось, что-то и мой вымысел стал жизнью. Я уже не выдумывал, а вместе с Юрой участвовал в этой волшебной жизни. Мы умели летать, и жили с папой в большом гнезде на дереве. Нам так хорошо было вместе, так радостно. Потом, когда я рассказывал или слушал как брат рассказывает, я все ждал, сейчас опять вернется это чувство жизни, восхищения и счастья. Но я с недоумением видел — этого чудесного превращения больше не происходило. Я даже не мог вспомнить, что же это было. Может быть, только сон, рассказывая, я не заметил, как заснул. Но вся моя жизнь стала ожиданием, что это повторится.

IV

Мои ребяческие мечтания о войне и подвигах показывают, мне кажется, что я был тогда еще вполне нормальным мальчиком. Но мне уже приходили странные мысли.

До того, как папа выехал нам навстречу, когда мы возвращались с Рижского взморья, он был за границей. Он нам рассказывал, в Париже стоит самая высокая в мире башня, и он ездил там на подземном поезде. Этот поезд проезжал даже под Сеной. Я спросил, была ли видна вода? Мне неясно представлялось круглое окошечко в потолке вагона: за толстым стеклом зеленеет вода, глубокая не вниз, как обычно, а вверх. Там солнечный свет, плывут над головой лодки и пароходики, и на берегу стоит самая высокая в мире башня. Я думал о ней с восхищением, и в то же время меня смущало что-то, чего я не мог тогда понять и выразить. Эта башня уже давно там стояла, а я ничего о ней не знал, пока не услышал от папы. Значит, ее существование вовсе не зависело от того, знаю я о ней или нет. А ведь мое непосредственное убеждение в неуничтожимости моего пребывания было основано как раз на том, что я не делал тогда различия между образами в моем сознании и действительным существованием всего. Отсюда я заключал: поскольку мир не может никуда исчезнуть, не может исчезнуть и мое сознание. Я всегда буду. Конечно, я не знал тогда всех этих слов и понятий и не мог думать всего этого изъявительно, но я жил так, как если бы твердо это знал. И вдруг открытие: мир существовал до меня! Как же это так? Ведь я всегда присутствовал, с самого начала.

Я часто думал о нарисованных на глухой боковой стене одного дома на Тверском бульваре двух лунах: зеленой и желтой. Одна плачет, другая смеется. Кажется, это была реклама сапожной ваксы. Но мне что-то загадочное чудилось в выражении лиц этих двух лун. Что произошло между ними, почему одна плачет? Может быть, ее обидела та, что смеется? Однажды, смотря на эти луны, я вдруг почему-то подумал о жизни, которая шла здесь прежде, до того как я родился. Тогда так же простиралось небо и стояли те же дома. Только вместо трамваев ходили конки и люди как-то по-другому одевались. Я увидел, мимо дома с этими лунами идет, помахивая тросточкой, господин в старинном фраке. Мне стало его жалко. Торопясь на давно прошедшее свидание, он, самонадеянно улыбаясь, шел не в действительности, а в прошлом, которого больше нигде не было. Даже его тросточка, такая же, как у папиного помощника, казалась маленькой и не такой прочной, как теперешние. Но я сейчас же успокоился. Это до того как я родился, все отодвигалось в несуществование прошлого, а с моей жизнью началось и будет бессмертно длиться все более светлое и огромное настоящее.

И все-таки на меня уже находили припадки рассеянности, какой, наверно, не знал Адам, пока он не съел знаменитое яблоко, Я прочел в хрестоматии басню Хемницера «Метафизик». Я тогда еще не знал, что я глуп. В басне говорилось о «думном детине», который все хотел «сыскать начало всех начал», Задумавшись, он упал в яму. Его отец пришел с веревкой. Но сын, вместо того, чтобы ухватиться за веревку, стал спрашивать: «Скажи мне наперед веревка вещь какая?» Потом про время: «А время что?» Его отец тогда рассердился и сказал: «А время вещь такая, которую с глупцом не стану я терять». Мне это показалось обидным. Что собственно было глупого в вопросах сына? Мне самому приходили такие вопросы. Какой-нибудь самый обыкновенный, обиходный предмет мне вдруг представлялся как бы совсем отдельно от всего. Я помнил, для чего он служит, но чем он был на самом деле, в своей сущности? Или самое простое слово, произнесенное кем-нибудь или мною самим, казалось мне странно прозвучавшим. Оно больше не связывалось с его значением и с привычной действительностью. Я повторял его, но оно становилось все более необъяснимым, словно раздавалось из какого-то другого пространства, из другого мира. Зачарованно прислушиваясь, я чувствовал, как моя жизнь превращается в призрак.

А иногда мне казалось, что я когда-то уже видел все происходящее теперь. Или, смотря на себя в зеркало, я удивлялся: почему это я, почему у меня такое лицо?

И мысли о добре и зле уже начинали меня смущать. На катке, на Патриарших прудах я в первый раз стал свидетелем преступления. В тот день были состязания конькобежцев. Уже темнело. По ледяному кругу, почти черному среди голубых сугробов, согнувшись и размахивая руками, бежали люди в фуфайках. Издали они казались маленькими. Мальчишки, подбадривая, отчаянно кричали головному: «Ипполитов, Ипполитов!»

Почему-то я отбился от Юры и гувернантки и оказался один возле забора. Я устал и озяб на морозе, и мне уже хотелось домой. Вдруг с чувством темного ужаса, которого я не мог себе тогда объяснить, я увидел, как над забором появилась голова в вытертой шапке и уличный мальчик, оглядевшись по сторонам, — не смотрит ли сторож, — перевалился на животе через гребень забора и спрыгнул вниз. За ним перелез с улицы другой такой же мальчик, только поменьше. Время будто остановилось. Я видел каждое их движение как в замедленном фильме, и вместе с тем все это так быстро произошло, что я не успел пошевелиться, стоял как завороженный. Я знал: мальчики перелезли через забор, чтобы не платить за вход. В этом нарушении закона мне чудилось что-то страшное, чего не должно было быть, и все-таки это совершалось на моих глазах. Я ждал, сейчас огромный, грозный вырастет бородатый сторож и накажет этих мальчиков. Мне казалось, возмездие должно последовать так же неизбежно, как, например, боль, когда ушиб коленку. Но сторож не появился, и мальчики, довольные успехом своего преступного предприятия, прошли мимо меня с веселым и вызывающим видом. Тот, что был постарше, взглянул мне в лицо подозрительно и с угрозой: — позови только сторожа! — Но заметив, что я стою, оцепенев от страха, он только презрительно усмехнулся и сказал: «Ишь косой заяц».

Когда я рассказал об этом дома, папа, к моему удивлению, улыбаясь сказал маме: «А ведь он, правда, немного косит, но как этот мальчик так сразу заметил».

Мне кажется, я понимаю теперь чувство ужаса, испытанное мною, когда я смотрел, как мальчики перелезают через забор. В те годы я еще не делал различия между законами природы и законами, установленными людьми. Для меня это одинаково были устои мирового устройства, в доброе значение которого я, не сомневаясь, верил. Этот порядок был залогом, что со мной никогда не произойдет ничего плохого. И вот эти мальчики, нарушив один из его законов, на мгновение поколебали его достоверность.

Более таинственным мне кажется другое чувство, испытанное мною в ту зиму. Мы идем на Арбат и видим — на углу толпа. Стоят и смотрят на упавшую лошадь. Она лежит на боку. Худая, изможденная кляча. Извозчик, все более ожесточаясь, с бранью бьет ее ногой в живот и хлещет вожжами по морде и по ногам, норовя захлестнуть под пах. Лошадь порывается встать, но ее копыта скользят по обледенелым булыжникам, колени подламываются, она опять валится на бок. Тогда извозчик снял с нее дугу и, побледнев, начал этой каменно-тяжелой дугой бить ее по ребрам. Удары падали с мерзким, глухим стуком. Лошадь забилась еще судорожнее. Стоял мороз, а на ней вся шерсть взмокла от пота. Как большинство детей, я не был еще тогда способен на сострадание и все-таки почувствовал, как лошади больно. А извозчик все продолжал ее бить. Мне стало страшно. Я понял, он делает что-то дурное, чего нельзя делать. И все смотрят и никто его не остановит.

Тут подошел городовой и начал его ругать. Извозчик, оправдываясь, отвечал что-то плачущим голосом. Меня это удивило: он с таким злобным исступлением бил лошадь, а теперь плачет, будто это его били, а лошадь лежит и молчит.

Когда мы шли обратно, толпы больше не было. Лошадь лежала на том же месте, уже окоченелая. Ее ноги разошлись и торчали, как деревянные.

Меня учили, нужно быть паинькой, слушаться взрослых. Но, кажется, никто мне раньше не говорил, что извозчики не должны так бить лошадей. Только много лет спустя я прочел об этом у Достоевского. Но если бы даже еще до того, как я видел, как извозчик убил лошадь, меня научили, что это дурно, я должен был бы почувствовать не жалость, а только такой же страх, как на Патриарших прудах, когда уличные мальчики перелезали через забор. Нет, чувство сострадания возникло не как следствие нравственных наставлений, а само поднялось во мне и на мгновение заняло в моем сознании все место. Правда, это было почти безотчетное, неясное и мучительное чувство, соединенное с еще более неясным, впервые испытанным чувством нежелания быть в мире, где может такое происходить. И это чувство жалости не оказало на мою волю никакого влияния. Но в наплыве других, безразличных мне теперь детских воспоминаний, оно присутствует, как несомненная, слабо, но неугасимо светящаяся точка. Так иногда солнце еле просвечивает сквозь облака. Сколько бы я ни анализировал это чувство, оно неуничтожимо пребывает в памяти, независимо ни от каких объяснений мира, как если бы оно дошло из другого измерения действительности.

Мне особенно утешительно вспоминать об этом во время припадков моей болезни, когда меня давит чувство несовпадения моих представлений с трагичностью человеческой жизни. Словно мне, и даже не мне, а кому-то постороннему, снится болезненный, но ничтожный сон. А в чувстве жалости к лошади не было ничего ничтожного. То, что оно противоречит моему обычному равнодушию, только подтверждает в моих глазах его подлинность. Думая об этом, я прихожу к тому же предположению, как когда стараюсь понять, почему мне стало жалко униженного Вильгельма. В этом чувстве сострадания мне чудится залог, что существует другое, более глубокое начало жизни, к которому я, как всякий человек, несмотря на все мое малодушие, причастен.

Но даже если это чувство не было непосредственным, а было пробуждено во мне слышанными или прочитанными рассказами? Ведь это были рассказы о проступках, вдохновенных порывом, дошедшим из этого более глубокого начала жизни.

V

Летом мы теперь ездили не на Балтийское море, а в Болшево.

Наша дача стояла почти на опушке парка Штекера. Мы часто там гуляли. Меня обманывали голубые просветы среди начинавших редеть стволов. Мне вдруг чудилось там море, хотя я знал, в Болшеве моря нет. Всегда оказывалось — это только освещенная солнцем просека. За ней плотными рядами стояли в молчании новые полки деревьев. И сколько бы мы ни шли, лес не кончался, становился все тенистее и глуше.

* * *

Дорога в купальню шла мимо соседских дач. С веранды одной из них часто слышались оживленные женские и мужские голоса, смех, пение, музыка. Но за деревьями сада не рассмотреть лиц пивших там чай дачников. Нарядная горничная раздувала около забора горевший на солнце серебряный самовар.

В детстве я никому не завидовал. Наоборот, был убежден, что мой отец самый замечательный человек на свете, и поэтому и мы все — мама, Юра, я — мы тоже самые замечательные, добрые, умные, богатые. Но мне казалось, на этой даче жили какие-то особенные, таинственные, счастливые люди. Их жизнь — нескончаемый праздник. И мне было грустно, что они ничего обо мне не знают и никогда не позовут меня к себе на дачу.

В купальне я все расспрашивал одного деревенского мальчика постарше, как он научился плавать. Он сказал: «Да как научился? Сбросил меня дядька посреди реки с лодки, я барахтался, барахтался, и ничего, не утонул». Смотря на меня смеющимися глазами, он предложил: «хочешь садись ко мне на закорки, я тебя на тот берег свезу». Но я не решился. Еще сбросит меня посреди реки, как его дядя его сбросил, и скажет — сам плыви. Потом, рассказывая как я научился плавать, я говорил, что меня бросили в воду на глубоком месте и я «барахтался, барахтался» и поплыл. На самом же деле меня и брата учил плавать папа, когда он приезжал из Москвы. Он отходил на несколько шагов, и я доплывал до его груди, выступавшей из воды живым утесом.

В Клязьме каждое лето тонули люди. Со дна били какие-то холодные ключи. Попадет на такой ключ даже хороший пловец и его схватит судорога. Так утонула одна англичанка, хотя она замечательно плавала.

А прошлым летом утонул учитель. Мальчики в купальне рассказывали, что он мог проплыть под водой от одного берега до другого. Раз он так нырнул и больше не выплыл. Он попал головой под корягу и не мог освободиться.

В купальню ходил бородатый человек в очках. Я сразу отличал дачников от деревенских. Дачники белотелые, полные. Раздевшись, долго, чтобы не простудиться, остывают. Проверяя можно ли уже идти в воду, похлопывают себя под мышками. После купания вытираются мохнатыми полотенцами. А у деревенских мальчишек тела как из плотно сбитой глины, с выступающими ребрами. Раздевшись они, перекрестясь, бросались с разбегу в воду. Накупавшись, они не вытирались, а, стуча зубами, натягивали штаны и рубашки прямо на мокрое тело. Но этот человек в очках не был похож ни на дачника, ни на деревенского, хотя борода у него была как у пожилых болшевских крестьян. Раздеваясь, он стыдливо старался прикрывать заросший черной шерстью живот. Он совсем не умел плавать, а только с головой окунался, зажав уши пальцами. Но почему-то, хотя я прекрасно понимал, что это невозможно, мне чудилось, он учитель, который утонул в прошлом году. Мне даже казалось, он потому так стесняется и потому не умеет теперь плавать, что тогда утонул.

* * *

Мы возвращаемся с купания. Перейдя мост, остановились на пригорке. Я смотрю назад, на Клязьму. Уже смеркалось. Я с удивлением вдруг чувствую как все красиво: дорога, река, крестьянские избы на том берегу, огороды, ветлы по бокам дороги, дальний лес и надо всем — огромное вечернее небо. Похоже на картины в Третьяковской галерее, но лучше, глубже, таинственнее. Я вспомнил выученные недавно стихи из хрестоматии: «Эти бедные селенья, эта скудная природа». Скудная, а все-таки край русского народа — самый лучший на свете: его «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя». Я не совсем понимал, что это значит «в рабском виде», но я чувствовал, нигде не могло быть лучше, чем в России, ближе к чему-то самому хорошему, высшему, прекрасному.

Куда бы я ни взглядывал, я с восхищением видел картины, исполненные абсолютной красоты и глубокого успокоения, только все было какое-то грустное. Юра стоял рядом и тоже смотрел. Мы молчали, но я знал, он так же чувствует как я. Мы всегда одинаково чувствовали.

Мне приходит в голову, если я мог тогда так видеть, то, может быть, уже и раньше моя душа воспринимала прекрасное, но только это не доходило до моего внимания, я был еще как животное. Один философ сказал: «животные знают, но не знают, что они знают».

* * *

В один из своих приездов из Москвы папа привез мне и брату по летнему картузику. Мы пошли кататься на лодке. Папа уже целый час греб. Давно остались позади и общая купальня, куда мы ходили, и другая, частная. Наглухо забранная досками, таинственная она стояла на сваях среди камышей и кувшинок.

Я не знал куда течет Клязьма. Блистая на солнце, она вилась среди зеленых лугов до самого неба. Свесившись через борт, я смотрел, как светлые струи с журчанием обтекают корму. Вдруг мой новый картузик свалился у меня с головы в воду. Сначала мне было смешно. Пока папа поворачивал лодку, картузик, поддерживаемый вздувшимся верхом, покачивался на воде небывалой белой купавкой. Течение медленно относило его назад. И вдруг я увидел, как он колыхнулся, из-под него, булькая, вырвались пузыри и он ушел под воду. Несколько мгновений, но все более мутно еще виднелся его белый, теперь зеленоватый верх, — но его скоро поглотила темень глубины. Папа очень досадовал, что ему не удалось выловить картузик. Все это происшествие произвело на меня неясное и смущающее впечатление. В первый раз я видел, что мой отец не властен изменить происходившее. Но это было мимолетное чувство, оно не поколебало моей веры, что в моей жизни все происходит именно так, как должно происходить согласно установленному папой хорошему порядку.

* * *

Эта вера не поколебалась во мне даже когда в середине лета у меня начали делаться спазмы. Корчась на полу, я с недоумением прислушивался к острой боли внизу живота. Меня никто не предупреждал, что бывает такая боль.

Бревенчатые, нагретые солнцем стены пахли смолой. Было так обидно, непонятно и страшно, что я даже не плакал.

Мама очень волновалась и повезла меня в Москву. Когда мы ехали с вокзала, меня поразило, как в Москве по сравнению с Болшевым душно, пыльно, шумно. Пахнет крашеным железом, известкой, от раскаленных камней пышет адовым жаром. Громыхая, едут ломовики, груженные длинными, лязгающими стальными полосами. Строится большой дом. Каменщики в рогожных фартуках, толкая перед собой тачки с кирпичами, трудясь, всходят по лесам под облака. Мне стало жалко папу: он все лето жил среди этого грохота, этой духоты.

Мы вошли в белый особняк в тихом переулке, по дороге от нас на Арбат. На следующее утро меня уложили в особой комнате на странный белый эмалированный предмет на высоких ножках: не то стол, не то кушетка. Привязали ремнями руки и ноги. Мне совсем не было страшно. Наоборот, я чувствовал себя героем. Помощник доктора положил мне на лицо что-то вроде сита из марли, велел громко считать. «До скольких?» — «До десяти, до двадцати, до сорока, — сколько можешь». — Мне было жалко, что из-за этой марлевой маски я не увижу, как мне будут делать операцию, но мне было интересно — как это я потеряю сознание. Боясь, что вдруг меня начнут резать прежде, чем я засну, я старался считать как можно громче. Мне казалось, я смогу так считать бесконечно. Но помощник доктора зачем-то навалился мне на грудь. Острый леденящий запах капель, падавших на марлю, становился все сильнее. Я хотел вздохнуть, но воздуха не было, а был только этот приторный запах, который разливался по моему лицу как холодная тяжелая жидкость. Доктор будто в отдалении сказал что-то сестре милосердия. На мгновение мне стало страшно.

Я лежу на чем-то зыбком. Открыл глаза. Меня выносят на носилках из подъемной машины. У двери стоят папа и мама. Умильно улыбаясь, они смотрят на меня с тревогой и жалостью. Мне стало досадно. Зачем они так смотрят на меня? Я хотел не жалости, а восхищения, чтобы все видели, как я мужественно переношу страдания.

Но внезапно в низу живота зажглась нестерпимая боль. Я не ожидал этого и, забыв о героизме, жалостно застонал. Мне стало обидно. Зачем этот аппендицит, эта боль?

Ласково называя меня миленьким, папа стал говорить, что так всегда бывает после операции, но боль скоро пройдет и я совсем поправлюсь и еще лучше прежнего буду бегать и играть с другими мальчиками. Я успокоился, сразу поверив, что со мной не происходит и не может произойти ничего дурного. Папа никогда бы этого не допустил.

Скажи мне тогда кто-нибудь, что на самом деле моя жизнь ничем не охранена от произвола всех несчастных случайностей, я ни за что бы этому не поверил. Теперь я с удивлением вижу, в сущности я тогда не допускал, что Бог мог создать жизнь, которая не была бы божественной. Но вот, что самое удивительное: вопреки всем доводам здравого смысла я и теперь этого не допускаю. Все надеюсь, что в подсказываемой разумом очевидности вдруг окажется ошибка.

* * *

После операции я вернулся в Болшево. Но мне еще долго не позволяли бегать на гигантских шагах, купаться в Клязьме, бороться с братом и другими мальчиками. Целыми днями я сидел в саду, играя в оловянные солдатики, читал, думал.

С каждым днем я узнавал что-нибудь новое и мои представления о мире расширялись, но я все оставался маленьким мальчиком. Я даже начал недоумевать, как же тогда я стану взрослым. Это недоумение прошло после того, как я увидел превращение, которое произошло с одним мальчиком. С веранды нашей дачи я заметил мелькавшую за забором гимназическую фуражку. Чтобы лучше рассмотреть, я приподнялся со стула. По улице шел знакомый мне с виду господин, с каштановой бородой и в золотых очках. Я слышал, как папа сказал про него, что он занимает в Москве какое-то очень важное место. И у него была широкая, как у борца, грудь и бычий затылок. Но я смотрел на него с презрением и жалостью: он был ниже ростом своей жены, очень высокой женщины с длинной спиной.

С этим господином, то стараясь делать такие же шаги, как он, то выбегая вперед, высоко, как лошадка, вскидывая колени, шел его сын, вертлявый мальчик, в нахлобученном на уши новом гимназическом картузе. Я встречал этого мальчика на теннисе, но туда он приходил в коротких штанах, маленький мальчик, как маленький мальчик. А теперь он как взрослый шел куда-то со своим отцом, с таким видом, будто для него ничего не было необыкновенного в том, что он в длинных штанах, в курточке с серебряными пуговицами и в этом красивом синем картузе, с лаковым козырьком и белыми кантами. По тому, как, ворочая на тонкой шее головой, он насмешливо поглядывал по сторонам, чувствовалось то гордое сознание своего превосходства, какое появляется даже у самых тщедушных мальчиков, когда они выходят со своим отцом или высоким и сильным старшим братом.

Я долго с завистью смотрел вслед этому мальчику, ставшему гимназистом. Превращение, которое с ним произошло, казалось мне таким же волшебным и таинственным, как превращение гусеницы в бабочку. А через год я сам стану гимназистом. Я вдруг подумал, насколько я теперь больше знаю, выше ростом и сильнее, чем прошлым летом. Тогда я так неясно все себе представлял, тыкался как котенок, теперь же передо мной открывался, словно освещаемый встающим солнцем, все более огромный, сложный и восхитительный мир. А в будущем году я еще вырасту и еще больше буду знать. И так с каждым годом я буду становиться все умнее, все выше ростом, все сильнее, пока не стану таким же замечательным человеком, как мой отец. Правда, когда-то потом я умру, но это еще так нескоро будет, все равно, как если бы я никогда не должен был умереть. Не стоило и думать.

* * *

Осенью Юра поступил в гимназию, а папа уехал на фронт. Он был белобилетником, но поехал добровольно, помощником начальника летучего санитарного отряда. Я не боялся, что папу могут убить. Он всегда был и будет.

На Рождество он приехал в отпуск. С ним приехал его денщик Карпов. Папа сказал, Карпов лихой кавалерист: «таких австрийцев подымал на пику». Я пошел на кухню, где Аннушка и Авдотья поили Карпова чаем. Нам запрещали ходить на кухню, но я обязательно хотел узнать от Карпова, как он в первый раз убил вражеского солдата. За дверью в кухню слышались громкие голоса и смех. Я постучал. В приоткрывшуюся дверь выглянула Аннушка. Я сказал, что мне необходимо поговорить с Карповым. Он вышел в коридор с улыбкой на распаренном от чаепития лице. Выслушав мою просьбу, он, нисколько не удивившись, с готовностью стал рассказывать, как они пошли в атаку, а австрийцы им навстречу. На него набежал один австриец. Карпов ткнул его в живот штыком и австриец «только „ых“ и сел». Я чувствовал легкое разочарование: Карпов вовсе не кавалерист и не умел рассказывать. Мне не понравилось, как он это сказал об австрийце: «только „ых“ и сел». Совсем не было похоже на описание битв у Лермонтова и Пушкина. «Что же этот австриец большой был, сильный?» — спросил я. «Да, видный был мужчина» — сказал Карпов.

Папа показывал фотографии. На одной он едет на белой лошади впереди длинной вереницы всадников. Папа перегнал на скачках всех других офицеров. Эта его белая лошадь была самая лучшая. И вся форменная одежда у него была из самой лучшей материи и сшита у самого лучшего портного. Я спросил: «А у других офицеров такая же хорошая одежда?» — «Нет, у других похуже». Я гордился тем, что папа самый богатый и что у него лошадь и одежда лучше, чем у всех других офицеров, а вместе с тем мне было грустно, что другие офицеры беднее. Мне хотелось, чтобы все были самыми богатыми, чтобы никому не было обидно.

VI

Зная, что это начало пути к славе взрослой жизни, я шел в гимназию без страха. Но когда я открыл высокую дверь в большой зал и на меня обрушился оглушительный крик множества звонких голосов, я растерянно остановился. Я никогда не видел столько мальчиков в одном месте. Стоят кучками, ходят, бегают, борются, с хохотом спихивают крайнего со скамейки. Все они, казалось, знали друг друга, были здесь как дома. А на меня никто не обращал внимания. Я стоял, чувствуя растерянность. Я не этого ждал. Если гимназия такая, тогда лучше не становиться взрослым. Я никогда не смогу привыкнуть к этому шуму, к этой утомительной суматохе. Зачем они так громко кричат, чему смеются, о чем с таким оживлением разговаривают?

В дверь, чуть не сбив меня с ног, вбежала гурьба мальчиков постарше. Двое передних с хохотом повалились на пол и один зачем-то стал щекотать другого, а тот отбивался, взвизгивая и смеясь. Мне показалось, в этом было что-то странное и нехорошее. Потом я узнал, первого мальчика звали Арам Махутов, а того, кто его щекотал, Игорь Александров.

Несколько других мальчиков с размаху пустили по паркету длинную деревянную скамью. Стремительно скользя по вощеной глади, она неслась прямо на меня. Я не успел посторониться. Скамейка ударила меня ребром по коленке, оглушив острой, нестерпимой болью.

Но моя растерянность продолжалась недолго. Я скоро привык к гимназии и занял в моем классе именно такое положение, какое по моим представлениям мне подобало.

Меня определили в третий приготовительный класс, в основное отделение. Мне это казалось естественным, что в основное, иначе и быть не могло. Ведь основной — это значит главный, а параллельный только добавочный к основному, его может и совсем не быть. Юра, который перешел теперь в первый класс, был тоже «основник».

Мы встречали «параллешек» только на переменках. Но уроки гимнастики у нас были общие. На первом же мы с дружными криками перетянули их на канате. Наше превосходство было установлено. И хотя впоследствии параллешки не раз нас перетягивали, это не поколебало моего убеждения, что мы всегда их побеждаем.

Первым общепризнанным силачом нашего класса был Игорь Александров, вторым — Арам Махутов. Оба второгодники. Никому и в голову не приходило оспаривать их первенство. Но на место третьего силача претендовало несколько мальчиков, в их числе и я.

У параллешек тоже были свои силачи. Главные Соколов и Лесли. Про Соколова один мальчик сказал: «сокол ясный — человек опасный». С тех пор, смотря на Соколова, рослого, светлоглазого, быстрого и ловкого в играх и свалках, я испытывал странное чувство: мальчик, а вместе с тем хищная птица, оборотень, таинственное, страшное существо.

Как-то на переменке, после обычных споров, кто сильнее, Соколов поборол Александрова, а Лесли — Махутова. Несмотря на это, мое убеждение в превосходстве наших силачей и всех нас основников над параллешками нисколько не поколебалось. Меня даже удивляло, что они сами по-видимому вовсе не страдают от того, что они параллешки. Так же, как мы, весело бегают и играют на переменках и вовсе не считают себя хуже нас, не сознают своего ничтожества. Встречая в коридоре параллешку, я насмешливо бросал: «параллельник-бездельник». Но я презирал их вовсе не потому, что считал бездельниками. Просто не подворачивалось другое слово в рифму. Все было не в этом слове, а в том, с каким презрением я его произносил. Как ни странно, презрение это было искреннее. Между тем я не мог не понимать, что параллешки такие же мальчики, как и мы, и что их определили в параллельный класс вовсе не потому, что они хуже нас, а по каким-то совсем другим, может быть, даже случайным соображениям. Мне скоро представился случай в этом убедиться. Инспектор Федор Антонович пришел в этот день к нам в класс с именным списком всех учеников. Рассматривая этот список, он с неудовольствием сказал, что нас в основном классе лишком много и некоторых придется перевести в параллельный. Замирая, я ждал, кого он сейчас назовет. Вдруг меня, наверное меня, со мной всегда случается все неприятное. И, действительно, как только я это подумал, Федор Антонович сказал: «вот хотя бы Гуськова».

Федор Антонович всегда говорил вкрадчиво, ласково. Мальчики прозвали его «скрипка». Но теперь мне показалось, он как-то враждебно и пренебрежительно произнес мое имя. Ведь он должен был знать, в какое отчаяние приведет меня его решение перевести меня в параллельный класс, какое это будет для меня несчастье, унижение, позор. Но, может быть, он именно этого и хотел? Он за что-то меня ненавидит и хочет наказать. Я видел это по безжалостному, злорадно-спокойному выражению его лица.

Я так рыдал, что озадаченный Федор Антонович согласился оставить меня в основном классе.

* * *

Так же, как я не сомневаясь знал, что папа самый замечательный человек на свете, Россия — самая великая страна, а Москва — самый красивый и большой город, я был убежден, что наша гимназия — самая лучшая в Москве и во всей России. Иначе папа не отдал бы нас в эту гимназию. Мне даже жалко было мальчиков, которые учились в других гимназиях, не таких хороших, как наша. Но все же это были гимназисты, наши союзники. Другое дело реалисты, ученики коммерческих училищ, кадеты. Особенно кадеты. Я прочел рассказ, который долго потом вспоминал с чувством ужаса. Одного гимназиста перевели в кадетский корпус. Кадеты почему-то его возненавидели, называли синяя говядина. Когда он спал, они засунули ему в нос какие-то жгуты и подожгли их. Его снесли в лазарет.

Но все-таки и реалисты и кадеты были вроде гимназистов. Они ходили в таких же картузах и шинелях, как мы, только другого цвета. И у них дома верно было как у нас дома и у тех моих гимназических товарищей, у кого я бывал: много комнат, кухарки, горничные. Впрочем, был один мальчик в нашем классе. Его звали Кирсанов: белобрысый, сутулый, с отвисшей красной нижней губой и вздутым животом. Классный наставник Степан Максимович раз даже сказал ему: «Ну, чего пузо выпятил?»

Я не понимал Кирсанова. Мне и брату было запрещено покупать мороженное на улице. Мама считала, можно отравиться. Я, не сомневаясь, этому верил. Все, что говорили мои родители, было для меня истиной. Кирсанов же, к моему удивлению, совсем не боялся отравиться. В ответ на мои предостережения он сказал: «А я всегда ем и ни разу не отравился». И действительно он на одолженные у меня деньги купил при мне у бродячего мороженщика порцию мороженного и съел. Я смотрел на него со страхом и любопытством: сейчас он посинеет и начнет корчиться от боли, может быть, даже умрет. Но с ним ничего не случилось. На меня это произвело смущающее впечатление. Я был рад, что Кирсанов остался жив и невредим, но выходило, что мои родители ошибались. И Кирсанов запоем читал книжонки приключений Пинкертона и Ника Картера, которые мне и брату не разрешали читать.

А как-то мы ехали на извозчике и вдруг я с удивлением вижу, по тротуару идет Кирсанов, но не в гимназической форме, а в старых заплатанных штанах. Он шел не один, а рядом с высоким сутулым человеком в шляпе, с широкими обвислыми полями. Этот человек, верно, отец или дядя Кирсанова, был без галстука; из кармана его мятого холщового балахона торчало горлышко бутылки. Он нес удочки, а Кирсанов — ведерко. Тогда я почувствовал, что Кирсанов ведет дома непохожую на нашу, таинственную жизнь. Но все-таки он был гимназист, а не уличный мальчик. Те ходили не в форме, как мы, а в каких-то кацавейках, в валенках, в вытертых шапках. Свободно, без присмотра горничных и гувернанток бегали по улицам. Я думал, это все сыновья дворников, кухарок, прачек, и они живут не в квартирах со светлыми, большими комнатами, как наша, а в сырых подвалах, где, надрываясь от кашля их больные чахоткой матери стирают белье в клубах едкого пара. И учатся они не в гимназиях и реальных училищах, а у сапожников, которые бьют их колодками по голове. Читая в хрестоматиях рассказы о таких мальчиках, я горько плакал, так как мне их было жалко. Но в жизни это были уличные мальчики и нам не разрешали с ними играть. К тому же я скоро узнал, — они наши враги.

Я заметил, Александров, Махутов и еще несколько мальчиков часто говорят между собой о войне с какими-то огольцами. Я не знал, кто это такие — огольцы, но мне было обидно, что со мной не совещаются о войне с ними, словно я не был одним из силачей нашего класса. Я небрежно предложил Александрову: «Возьмите меня с собой, авось я с двумя-тремя справлюсь». Александров недоверчиво усмехнулся: «С двумя, тремя, — их много!»

Как-то после уроков мы пошли на Тверской бульвар, на ледяную гору. Едва мы пришли через калитку, как сзади раздались крики. Обернувшись, я увидел: два невесть откуда взявшихся уличных мальчика ожесточенно лупят Александрова кулаками по картузу, словно хотят вбить его в землю. Подпрыгивая у него по бокам, они, казалось, на мгновение повисали в воздухе, как на гигантских шагах.

В гимназии мы никогда так не дрались. Мы боролись, пихались, хотели победить, но вовсе не хотели сделать друг другу больно. А эти мальчики били Александрова по голове изо всей силы, с недетской злобой.

Я с удивлением видел, Александров ничуть не испугался. Мне даже показалось, он хитро улыбается. Но, видимо, считая, что сопротивляться теперь бесполезно, он, слегка присев, только старался защитить голову руками.

Все это произошло так неожиданно, так быстро, что мы смотрели будто завороженные. Не успели мы опомниться, как уличные мальчики исчезли так же внезапно, как появились. Проходившая мимо дама остановилась около Александрова и сказала расстроенным голосом: «Мальчики, да не играйте вы с ними, они голову могут проломить». Тогда Александров, быстро нагнувшись, поднял с земли облепленный песком ком обледенелого снега и, показывая его даме, — «они дерутся вот этим», — широко открыв рот, заревел. Я смотрел на него с недоумением. Ведь уличные мальчики вовсе не били его этим обледенелым комом и он заревел нарочно, чтобы еще больше разжалобить даму. Мне самому не пришло бы в голову так соврать, и я не мог бы притворно заплакать.

Теперь я узнал, уличные мальчики — это и были огольцы. Они сами себя так называли. Я раз слышал, один крикнул другому вслед: «Эй, оголец, ремешок потерял».

Я больше уже не думал, что смогу справиться с двумя-тремя огольцами. Наоборот, мне стало казаться, они непобедимы: при их отчаянной решительности в драке они всегда нас будут побеждать. В гимназии мы только играли в войну, давать подножки считали нечестным, драться ногами — позором. А они дрались без всяких правил. В отличие от нас, врожденная свирепость в них не была ослаблена воспитанием. Именно их злоба меня пугала. Я стал замечать теперь, как их много повсюду: на улицах, на бульварах, на всех углах, во всех воротах. Верно, и раньше их было столько же, но я не обращал внимания, а теперь только их и видел, словно Москва подверглась нашествию орды огольцов. Теперь я боялся ходить один по улицам.

Но вскоре произошло событие, которое, умей я только тогда делать выводы, должно было бы меня убедить, что непобедимых врагов нет. Мы пошли после уроков на ледяную гору на Тверском бульваре. В этот день было особенно много огольцов. Когда Кирсанов, стоя как свечка, лихо скатился, огольцы сбили его внизу подножками. А я даже не мог пробиться к краю площадки. Огольцы протискивались вперед, бесцеремонно отпихивая меня локтями. Многие из них уже по нескольку раз скатились, а я все ждал. Я заметил, они не только по-другому одеты, чем мы, но даже говорят по-другому. Вместо скользко, склизко.

Мы пожаловались сторожу, что огольцы не дают нам кататься, но он не хотел вмешиваться. В это время из ворот гимназии с ликующими криками освобождения высыпали первоклассники. Их отпускали на час позже чем нас. Мы стали им жаловаться на огольцов. Первоклассники слушали нас, снисходительно улыбаясь, как взрослые слушают детей. «А почему вы сторожу не сказали?» «Сторож на их стороне». Долговязый старший брат Александрова, он сидел в первом классе уже третий год, захохотав, сказал: «Ну, ничего, мы им покажем, а если сторож сунется, мы и сторожу зададим!»

Он подпрыгнул, подкинув движением плеч ранец на спине, и побежал на бульвар. Первоклассники повалили за ним бурной толпой. Я бежал сзади, чувствуя, как мне передается их уверенность в победе. И, действительно, после короткой свалки первоклассники завладели горой. Огольцы разбегались во все стороны. Один совсем еще маленький, в валенках со взрослого человека, с трудом бежал, проваливаясь в сугробах. Он плакал в голос.

Потом пожилой, приземистый сторож, сердито ругаясь, гонялся за братом Александрова, а тот с хохотом увертывался. Под конец сторож бросил ему вслед деревянную лопату для сгреба снега.

* * *

Я был первым в классе по рисованию. Села Семенович, наш учитель чистописания и рисования, даже напечатал в журнале для детей, который он издавал, два моих рисунка с надписью под ними: «Это рисовал маленький мальчик, рисуй и ты так». У Селы Семеновича лицо было как на портрете Козьмы Пруткова. На одном из первых же уроков Села Семенович предложил нам делать классный журнал. Все мальчики выбрали меня редактором. Я принял это как должное. Я не имел представления как мы будем делать журнал, но был твердо убежден, что никто не может быть лучшим редактором, чем я. В те годы вера в мое предназначение быть первым во всем была во мне непоколебима. Впоследствии, наоборот, я всю жизнь страдал от недостатка уверенности в себе.

Брат тоже был в своем классе первым по рисованию. Родители решили, что у нас талант, и к нам начал ходить на дом учить нас живописи «настоящий» художник. Он был невысокий, с восковым лицом и пушистой рыжеватой бородой. Он говорил мало и неторопливо, глухо покашливал, много курил. Он показал нам, как разводить краски маслом, как пользоваться кистями и шпаделем, но предоставлял нам полную свободу писать что мы хотим и как хотим. Брат все писал лошадей, а я — солдат и сражения. Я помню мою первую картину маслом. По круглому изумрудному холму бежит с ружьем на перевес высокий, голова до облаков, солдат. У его ног лежит убитый вражеский солдат, совсем по сравнению с ним маленький, так как полотно было поперек уже, чем в вышину. Я раскрасил мундиры солдат очень ярко. Я не любил смешивать краски. Они мне нравились такими, какими они выходили из тюбиков, особенно зеленая-изумрудная, красная-кармин, белила и синяя. Такие красивые! Я не хотел портить их первоначальную яркость и чистоту. Учитель смотрел, покашливал и хвалил.

Мне все хотелось изобразить движение, чтобы было как в жизни. Раз почему-то мы пошли не в кинематограф у Никитских ворот, как обычно, а в другой на Пречистенском бульваре. Надпись на экране погасла и словно в призрачном широком окне появился каток. Туманный зимний день, снег, сияние льда. Сейчас же сбоку вырвалось плечо и, раскатисто шаркая по иссеченному льду гоночными коньками, на середину выбежал человек в белой фуфайке. На глазах уменьшаясь, он стал быстро удаляться в глубь миража катка. Этот человек на экране пробежал в действительности. Я знал это так же несомненно, как, смотря на отражения прохожих в зеркальной витрине, знаешь, что за спиной настоящая улица. Но тут не зеркало было. В зеркале отражались бы ряды неясно белеющих в сумраке лиц зрителей, а не эти конькобежцы. И они состязались не здесь и не теперь, а, как было сказано в надписи, в прошлое воскресенье, на большом катке, на окраине Москвы, куда нас не водили. И все-таки на экране все происходило точно, как было в жизни. Меня поразило это волшебное воссоздание бывшего в другом месте, в другое время.

Когда мы вернулись из кинематографа домой, я нарезал стопку бумажных квадратиков и принялся с надеждой рисовать. Но к моему огорчению бумага оставалась под моим карандашом все такой же плоской. На ней не возникали ни глубина туманного воздуха, ни влажное серое сияние льда. И как бы быстро я ни листал квадратики, не получалось того восхитившего меня в кинематографе впечатления жизни и движения, которое мне так хотелось передать.

Мне хотелось не только лучше всех рисовать, но и показать всем, какой я не по летам развитой, умный, с необыкновенными мыслями. Чтобы другие мальчики в этом убедились, я стал говорить им, что не верю в Бога. Коля Иванов, «Ивашка-погашка», пожаловался учителю истории. Во время урока он поднял руку и, когда учитель спросил в чем дело, громко, на весь класс сказал: «Гуськов не верит в Бога». В классе наступила напряженная тишина. Все мальчики, предвкушая, что учитель меня сейчас накажет, смотрели на меня с насмешливым и злорадным любопытством. Мне стало страшно. Я чувствовал теперь уже не гордость моим умом, а смятение. Если все считают, что не верить в Бога дурно, то я — преступник. В страхе возмездия я смотрел на болезненно желтое лицо учителя. Он молча, в раздумья пощипывал пальцами кончик жидкого уса. Наконец, кашлянув, сказал: «Что же, верить или не верить в Бога, — это дело совести каждого».

VII

Я смотрю на улицу и вдруг с чувством дивной радости и торжества вижу: над знакомым двором гимназии Адольфа в голубом небе расцвело ватным розаном и поплыло белое облачко. В нем неожиданно сверкнуло короткое злое пламя. И вот уже расцветает и плывет другое такое же облачко и в нем тоже хищно ударило и пропало огненное жало. Это было прекраснее всех описаний битв у Лермонтова и Пушкина.



Поделиться книгой:

На главную
Назад