Карел Чапек
Рассказы северных ветров или по пабам и паркам
Повесть-странствие
Письма из Англии[1]
Англия[2]
Первые впечатления
«Начинать – так начинать сначала», – учил меня когда-то мэтр Шолиак,[3] но так как я на этом острове-вавилоне уже десять дней, то успел позабыть начало. Так с чего же начать? С поджаренного свиного сала или выставки в Уэмбли? С мистера Шоу или лондонских полицейских? Да, начало у меня выходит очень запутанное, но о полицейских я должен сказать, что при поступлении на службу от них требуются внушительная внешность и высокий рост. Они, как боги, на голову выше прочих смертных и пользуются неограниченной властью. Когда на Пиккадилли такой двухметровый бобби поднимает руку, всякое движение прекращается, даже Сатурн застывает на месте и Уран останавливается на своем небесном пути, пока бобби не опустит руку. Ничего до такой степени сверхчеловеческого я никогда не видал.
Но путешественника за границей больше всего поражает то, о чем он сотни раз читал или что много раз видел на картинках. Я был потрясен, когда нашел в Милане Миланский собор, а в Риме Колизей. Это почти пугает вас, ибо вам кажется, что вы уже были здесь когда-то или по крайней мере видели все это во сне. Вам странно, что в Голландии в самом деле есть ветряные мельницы и каналы, а на лондонском Стрэнде в самом деле такая толпа, что голова идет кругом. Существуют два совершенно необыкновенных впечатления: когда ты наталкиваешься на нечто неожиданное и когда встречаешь что-то хорошо известное. Человек, Вдруг встретив старого знакомого, всегда громко выражает свое удивление. Вот так же удивился и я, увидав парламент на Темзе, джентльменов в серых цилиндрах на улицах, двухметровых бобби на перекрестках и всякое такое. Для меня было настоящее откровение, что Англия в самом деле Англия.
Однако, чтобы рассказать все по порядку, я нарисовал вам, как выглядит Англия, если смотреть на нее со стороны Ла-Манша. Белое – это просто скалы, а сверху растет трава. Сооружение довольно основательное, так сказать, на скале, но все же, когда у вас под ногами континент, вы чувствуете себя более спокойно.
Затем я зарисовал для вас Фолкстоун, где я пристал к берегу. В лучах заходящего солнца он казался замком с зубчатыми стенами; зубцы впоследствии оказались просто дымовыми трубами.
Сойдя на берег, я с изумлением обнаружил, что не умею говорить по-английски и не понимаю ни слова. Тогда я вскочил на первый отходящий поезд; на мое счастье, он шел в Лондон. По дороге я убедился, что местность, которую я считал Англией, по существу не что иное, как огромный английский парк: всюду лужайки и газоны, красивые деревья и вековые аллеи; там и сям, очевидно с целью усилить впечатление, пасутся овцы – совсем как в Гайд-Парке. Еще в Голландии я видел, как, обратив зады к небу, люди копаются в земле. А здесь – изредка кирпичные домики, девушка кивает из-за живой изгороди, велосипедист едет по аллее, и все; удивительно мало людей; мы, чехи, привыкли к тому, что на каждом клочке земли кто-нибудь да копошится. Наконец поезд пошел между какими-то странными на вид домиками – добрая сотня совершенно одинаковых домов. За ними целая улица тоже совершенно одинаковых, потом еще и еще. Это кажется лихорадочным бредом. Поезд мчится через город, на котором лежит какое-то ужасное проклятие, ибо у каждого крыльца по какой-то безысходной необходимости высятся две колонны. Далее тянется квартал, где у каждого дома голые железные балконы, следующий квартал на веки вечные приговорен к серым кирпичным стенам; дальше мрачный и неумолимый рок предначертал всем домам синие веранды; еще дальше, очевидно, за какую-то неизвестную провинность, целому кварталу присуждено иметь по пять ступенек перед каждой дверью. Честное слово, мне было бы неизмеримо легче, будь три ступеньки хоть перед одним домиком, но по какой-то причине это невозможно. А потом идет улица вся сплошь красная.
В конце концов я вышел из вагона и попал в объятия доброго чешского ангела-хранителя;[4] меня вели направо, налево, вверх, вниз – одним словом, все было ужасно. Затем меня снова сунули в поезд и высадили в Сербитоне; там меня утешали, кормили, уложили спать в перины; и было тут темно, как у нас, и тихо, как у нас, и мне снились всякие сны: пароход, Прага, еще что-то чудесное, что именно – забыл.
Слава богу, что мне не приснилось полсотни одинаковых снов подряд. Возблагодарим же небеса за то, что хоть сны по крайней мере не вырабатываются en gros,[5] как лондонские улицы.
Английский парк
Самое прекрасное в Англии – это, пожалуй, деревья. Хороши, конечно, и газоны, и полицейские, но лучше всего – деревья, такие могучие, красивые, старые, ветвистые, почтенные, огромные деревья, растущие на приволье. Деревья в Хэмптон-Корте, Ричмонд-Парке, Виндзоре и где хотите еще. Может быть, эти деревья оказывают большое влияние на английский консерватизм. Я думаю, что они поддерживают аристократические инстинкты, историческую преемственность, консервативность, протекционизм, гольф, палату лордов и прочие своеобразные древности. Я был бы, наверное, страстным лейбористом, если бы жил на улице Железных Балконов или Серых Стен, но, сидя под коренастым дубом в Хэмптон-парке, я почувствовал в себе серьезную склонность признавать ценность старины, высокое назначение старых деревьев, гармоническую разветвленность традиций и какое-то почтение ко всему, что оказалось достаточно сильным, чтобы удержаться в веках.
Кажется, в Англии много таких старых-престарых деревьев; почти во всем, с чем вы здесь встречаетесь в клубах, в литературе, в домашнем быту, вы чувствуете запах древесины и листвы столетних, почтенных, страшно солидных деревьев. Здесь вы не увидите ничего нарочито нового; новшеством здесь является только метрополитен, и, вероятно, потому он так безобразен. А в старых деревьях и в старых вещах гнездятся домовые – веселые, шаловливые духи; такой дух присущ и самим англичанам. Они невероятно серьезны, солидны и почтенны, но вдруг что-то в них шевельнется, они скажут что-нибудь очень смешное, искрящееся юмором, и тут же снова станут солидными, как старое кожаное кресло; они, вероятно, тоже сделаны из старого дерева.
Не знаю почему, но эта трезвая Англия кажется мне самой сказочной и самой романтической страной из всех мною виденных. Должно быть, из-за своих старых деревьев – хотя нет, из-за газонов, вероятно, тоже. Потому что здесь ходят по траве, а не по дороге. Мы, в Европе, разрешаем себе ходить только по дорожкам и тропинкам, что сильно влияет на нашу психологию. Когда я в первый раз увидел в Хэмптон-парке джентльмена, разгуливающего по газону, я подумал, что это какое-то сказочное существо, хотя он был в цилиндре; я ждал, что вот-вот он поедет в Кингстаун[6] на олене, пустится в пляс или что к нему подойдет сторож и обругает его страшными словами. Ничего не случилось, тогда и я набрался смелости и пустился напрямик к тому самому коренастому дубу, что стоит на рисунке на краю прелестной лужайки. И тут ничего не произошло, но в этот момент у меня было такое чувство безграничной свободы, как никогда. Очень странно: человек, очевидно, не считается здесь вредным животным. Здесь не придерживаются того мрачного мнения, что под его копытами трава не растет. Он имеет здесь право ходить по траве, словно он русалка или крупный землевладелец Я думаю, это оказывает большое влияние на его характер и мировоззрение. Это дает ему чудесную возможность ходить непроторенными путями и при этом не считать себя вредным существом, бродягой или анархистом.
Обо всем этом я раздумывал под дубом в Хэмптон-Парке, но в конце концов даже на старых корнях становится больно сидеть.
Посылаю вам рисунок, чтобы показать, как выглядит такой английский парк. Я хотел нарисовать еще оленя, но, признаюсь, не умею по памяти.
Лондонские улицы
Что касается самого Лондона, то весь он пропах бензином, горелой травой и смазочным маслом, в отличие от Парижа, где к этим запахам примешивается аромат пудры, кофе и сыра. В Праге каждая улица пахнет по-своему, в этом отношении Прагу не превзойти. Самое сложное – это голоса Лондона. В центре – на Стрэнде или на Пиккадилли – словно прядильня с тысячами веретен: жужжат, стрекочут, звенят, гудят и грохочут битком набитые людьми автобусы, таксомоторы, автомобили и паровые машины, а вы сидите на империале автобуса, который не может двинуться дальше и дребезжит впустую, а вы подскакиваете, как заводная кукла, и трясетесь вместе с машиной. Есть, конечно, и боковые улицы, всякие gardens, squares, roads, groves и crescents,[7] вплоть до захудалой улицы в Нотинг-Хилле, где пишутся эти строки; всевозможные улицы Двух Колонн, Одинаковых Решеток, Семи Ступенек перед Каждым Домом и т. д.; так вот, если они оглашаются безнадежными вариациями на «и», это продавцы молока, горестное завывание «йе-йей» означает самые обыкновенные щепки для растопки, «уо» – это воинственный клич угольщика, а страшный, исступленный матросский рев возвещает, что некий парень везет на продажу в детской колясочке пять кочанов капусты. А по ночам здесь устраивают свои концерты кошки, такие же дикие, как на крышах Палермо, вопреки всяким россказням о пуританской строгости английских нравов. Только люди здесь тише, чем в других местах, друг с другом они разговаривают сквозь зубы и торопятся поскорей попасть домой. Это и есть самая удивительная особенность английских улиц: здесь вы не увидите на углу почтенных дам, которые сплетничают о том, что случилось у Смитов или у Гринов, ни влюбленных, бредущих, словно лунатики, взявшись за руки, ни почтенных обывателей, сидящих на крылечках, скромно сложив руки на коленях (между прочим, я еще не видел здесь ни столяров, ни слесарей, ни мастерских, ни подмастерьев, ни учеников – здесь только магазины, одни магазины, да Вестминстер-банка и Мидленд-банка); не увидите вы и мужчин, пьющих на улице, ни скамеек на площади, ни ротозеев, ни праздношатающихся, ни служанок, ни пенсионеров – одним словом, никого, никого, никого. Лондонская улица – это только русло, по которому течет жизнь, стремящаяся поскорей попасть домой. На улице не живут, не разговаривают, не глазеют по сторонам, не стоят и не сидят – по улицам только пробегают. Здесь улица самое скучное место, тут вы не увидите тысяч захватывающих зрелищ и не столкнетесь с тысячами приключений. Это не то место, где люди свистят или дерутся, любезничают, отдыхают, сочиняют стихи или философствуют, где заводят интрижки на стороне и пользуются жизнью, острят, занимаются политикой и собираются по двое, по трое, в группы, в толпы, в революционную грозу. У нас, в Италии, во Франции улица – нечто вроде большого трактира или общественного сада, площадь, место сборищ, стадион и театр, продолжение дома или завалинки. Здесь она не принадлежит никому и никого не сближает, вы не встречаете здесь ни людей, ни вещей, вы только проходите мимо них.
Стоит у нас человеку высунуться в окошко, и он уже на улице. Английские же дома отделены от улицы не только оконной занавеской, но еще и садиком, и решетчатой оградой, плющом, газоном, живой изгородью, молотком у двери и вековыми традициями. У английского дома должен быть свой собственный садик, потому что улица для человека здесь не диковинный сад наслаждений, а в садике должны быть собственные семейные качели или спортивная площадка, потому что улица для англичанина не стадион и не увеселительное место. Поэзия английского дома оплачивается тем, что английская улица лишена поэзии. И никогда здесь по улицам не пройдут революционные толпы – для этого улицы слишком длинны. И слишком скучны.
Хорошо еще, что есть автобусы – корабли пустыни, верблюды, несущие вас на спине через каменную бесконечность Лондона. Я и сейчас не понимаю, как они не заблудятся, – ведь по большей части из-за здешней облачности они не могут отыскать пути по солнцу или по звездам. Я до сих пор не знаю, по каким таинственным признакам водитель отличает Ледбрук-Гров от Грейт-Вестерн-род или Кенсингтон-парк-стрит. И не понимаю, почему он предпочитает совершать рейсы в Ист-Эктон вместо Пимлика или Хаммерсмита. Все эти места так поразительно похожи друг на друга, что для меня непостижимо, почему, собственно, он специализировался на Ист-Эктоне. Должно быть, у него там дом, один из тех – с двумя колоннами и семью ступеньками У входа. Эти дома немного похожи на семейные гробницы; я пытался было нарисовать их, но при всем желании мне не удалось передать достаточно ярко безнадежность этих улиц; кроме того, у меня нет с собой серой краски.
Кстати, чтобы не забыть: само собой разумеется, я побывал из любопытства на Бэкер-стрит и вернулся чрезвычайно разочарованный. Там нет и следа Шерлока Холмса – это невероятно приличная торговая улица, для которой нет цели более возвышенной, чем влиться в Риджентс-Парк, что ей после долгих усилий в общем удается. Если еще упомянуть, что на ней имеется станция метро, то будет исчерпано все, в том числе и наше терпение.
Traffic
Никогда в жизни я не примирюсь с тем, что здесь называется «traffic», то есть с уличным движением. С ужасом вспоминаю тот день, когда меня впервые привезли в Лондон. Сначала меня везли в поезде, потом мы бежали по каким-то бесконечным застекленным залам, меня втолкнули в решетчатую клетку, походившую на весы для скота, но это был лифт, он спускался вниз по отвратительному бронированному колодцу; потом меня извлекли из клетки, и мы понеслись по извилистым подземным коридорам – это было как страшный сон. Затем мы очутились в туннеле или канале с рельсами, с ревом примчался поезд, меня швырнули в вагон, и поезд полетел дальше; там стоял тяжелый, удушливый воздух, по-видимому из-за близости преисподней. Потом меня снова вытащили из вагона, и мы бежали по новым катакомбам прямо к движущимся лестницам, которые грохочут, как мельницы, увлекая вверх стоящих на них людей. Говорю вам, это кошмар. Еще несколько коридоров и лестниц, и, несмотря на мое сопротивление, меня выволокли на улицу, где у меня душа ушла в пятки. Бесконечной, беспрерывной лентой тянулись в четыре ряда всевозможные экипажи: автобусы, пыхтящие, облепленные роями людей, как стадо рвущихся в атаку мастодонтов, рокочущие автомобили, грузовики, паровые машины, велосипедисты, автобусы, летящая свора автомобилей, бегущие люди, тракторы, машины скорой помощи, люди, карабкающиеся, как белки, на империалы автобусов, снова стадо моторизованных слонов. Но вот все это остановилось, гудит и звенит и не может двинуться дальше; и я тоже не могу сейчас продолжать, потому что вспоминаю ужас, охвативший меня при мысли, что мне надо перебежать на другую сторону улицы. Однако мне удалось это сделать вполне благополучно, и после этого я бесконечное множество раз переходил лондонские улицы, но до конца своей жизни не примирюсь с ними.
Я возвращался тогда из Лондона ошеломленный, подавленный, разбитый душой и телом; впервые в жизни я почувствовал слепую, яростную ненависть к современной цивилизации. Мне казалось, что есть что-то варварское и катастрофическое в таком страшном скоплении людей – говорят, в Лондоне семь с половиной миллионов жителей, но сам я не считал. Знаю только, что первое впечатление от этой громадной толпы было почти трагическим. Мне стало страшно, и я отчаянно затосковал по Праге, как малое дитя, заблудившееся в лесу. Да, не скрою от вас, я боялся: боялся, что заплутаюсь, что попаду под автобус, что со мной что-нибудь стрясется, что я погиб, что человеческая жизнь не стоит гроша ломаного, что человек – просто увеличенная во много раз бактерия, мириады которых кишат на какой-нибудь заплесневевшей картофелине, что все это только отвратительный сон, что человечество будет истреблено какой-то ужасной катастрофой, что человек бессилен, что я ни с того ни с сего заплачу и надо мной все будут смеяться – все семь с половиной миллионов лондонцев. Возможно, когда-нибудь я пойму, что так напугало меня с первого взгляда и наполнило бесконечным ужасом; впрочем, теперь я уже чуточку попривык, хожу, бегаю, уступаю дорогу, езжу, карабкаюсь на империал автобуса или низвергаюсь под землю в лифте и сажусь в вагон метро, как и все, но только при одном условии: нельзя об этом думать. Стоит только осознать, что происходит вокруг, мною опять овладевает мучительное ощущение чего-то зловещего, чудовищного и катастрофического, совершенно для меня непонятного. И потому-то меня охватывает невыносимая тоска.
Иногда все вдруг останавливается на какие-нибудь полчаса – просто потому, что всего этого слишком много. Где-нибудь на Чаринг-Кросс образуется пробка, и, пока она рассосется, вереницы машин выстраиваются от Банка вплоть до Бромптона, а вы тем временем можете в своей машине размышлять, как это будет выглядеть лет через двадцать. Такие заторы случаются, видимо, очень часто, а потому над тем, как быть, ломает головы множество людей. До сих пор не решен вопрос, будут ли ходить пешеходы по крышам или под землей, но ясно одно: по земле ходить им не придется. В этом и состоит самое замечательное достижение современной цивилизации. Что касается меня, то я отдаю предпочтение земле, как великан Антей. Я нарисовал вам картинку, но в действительности все это выглядит еще хуже, потому что все это шумит, как фабрика; все-таки англичане – спокойный народ: шоферы не гудят как сумасшедшие, а люди совсем не ругаются.
Между прочим, я расшифровал кое-что: дикий крик на улице «о-эй-о» означает картофель, «ой» – растительное масло, а «у-у» – бутыль с чем-то непонятным. А иногда на самой оживленной улице на краю тротуара выстраивается целый оркестр и играет, трубит, барабанит и собирает пенни, либо к окнам подходит итальянский тенор и поет арии из «Риголетто», «Трубадура» или песнь жгучей тоски «Чесалась я», совсем как в Неаполе. Зато я встретил только одного человека, который свистел: это случилось на Кромвель-род, и это был негр.
Гайд-Парк
А когда мне особенно взгрустнулось на английской земле – это было в английское воскресенье, отравленное невыносимой скукой, – я двинулся по Оксфорд-стрит; мне просто хотелось пойти на восток, чтобы быть ближе к родине, но я ошибся, пошел прямо на запад и очутился около Гайд-Парка; это место называется Marble Arch, потому что там находятся мраморные ворота, которые никуда не ведут; я, собственно, так и не знаю, по какому случаю они там поставлены. Мне даже жалко их стало, и я пошел на них посмотреть и увидел парк. Там были толпы людей, и я помчался узнать, что случилось. А когда я понял, что тут делается, я сразу повеселел.
Гайд-Парк занимает огромное пространство; желающие могут принести с собой стул или трибуну или не приносить ничего и начать ораторствовать. У оратора сейчас же находится пять, двадцать или триста слушателей, ему отвечают, с ним спорят, кивают головами, а иногда поют вместе с ним духовные или светские гимны. Иногда слушателей привлекает на свою сторону оппонент и сам берет слово; иногда толпа взбухает, делится на части почкованием, как простейшие одноклеточные организмы или колонии клеток. Некоторые кучки имеют прочный, постоянный состав, другие не перестают дробиться и переливаться, растут, разбухают, множатся или распадаются. У более крупных сект есть нечто вроде специальных переносных кафедр для проповедника, но большинство ораторов стоит просто на земле, посасывая мокрую папиросу, они говорят о вегетарианстве, Господе Боге, воспитании, о репарациях или о спиритизме. Я в жизни не видывал ничего подобного.
Так как я, грешный, уже много лет не посещал никаких проповедей, то подошел послушать. Из скромности я присоединился к небольшой тихой кучке; речь произносил горбатый молодой человек с красивыми глазами, по-видимому польский еврей. Прошло много времени, пока я понял, что тема его речи – всего-навсего школьное дело. Тогда я перешел к большой толпе, где на кафедре метался пожилой человек в цилиндре. Оказалось, это представитель какой-то Hyde Park Mission.[8] Он так размахивал руками, что я испугался, как бы он не перелетел через перила. В следующей группе ораторствовала немолодая леди. Я совсем не против женской эмансипации, но нельзя долго слушать женский голос – на общественном поприще женщинам мешают их органы (я имею в виду органы речи). Когда выступает дама, мне всегда кажется, что я маленький мальчик и меня бранит моя матушка. Кого бранила эта английская леди в пенсне, я толком не понял, знаю только, что она кричала, чтобы все углубились в себя. В следующей группе проповедовал католик перед высоким распятием. Я впервые увидел, как проповедуют истинную веру еретикам. Это было очень красиво, и проповедь кончилась пением. Я пытался вторить – к сожалению, я не знал мелодии. Несколько групп занимались исключительно пением. Это делается так: в середине становится невзрачный человек с дирижерской палочкой и дирижирует, а вся толпа поет очень громко и даже стройно. Я хотел послушать молча, потому что я из другого прихода, но мой сосед, джентльмен в цилиндре, предложил мне принять участие, и я громко запел, прославляя Господа Бога без слов и без мелодии. Проходит мимо влюбленная парочка, он вынимает изо рта сигару и поет, девушка тоже поет, поет старый лорд и юнец с тростью под мышкой, а потрепанный человечек в середине круга дирижирует грациозно, как в Большой Опере; ничего еще мне здесь так не нравилось. Потом я пел с двумя другими сектами, слушал проповедь о социализме и извещение какого-то Metropolitan Secular Society;[9] останавливался около небольших кучек спорящих. Один необычайно оборванный джентльмен отстаивал консервативные общественные принципы, но он говорил на таком ужасном кокни,[10] что я его совсем не понял; ему возражал эволюционный социалист – судя по всему, видный банковский служащий. Другая группа насчитывала всего-навсего пять слушателей. Она состояла из смуглого индуса, какого-то одноглазого человека в приплюснутой кепке, толстого армянского еврея и двух молчаливых мужчин с трубками. Одноглазый с ужасающим пессимизмом твердил, что «нечто есть иногда ничто», тогда как индус отстаивал более радостную теорию, что «нечто всегда есть нечто». Это он повторил раз двадцать на необыкновенно ломаном английском языке. Далее там стоял одинокий старичок, державший в руке высокий крест с хоругвью, на которой было написано «Thy Lord calleth thee»;[11] старичок слабым хриплым голоском проповедовал что-то, но никто его не слушал. И я, заплутавшийся чужестранец, подошел и стал его слушателем. Потом я собрался отправиться восвояси, потому что стемнело, но меня остановил какой-то нервозный субъект и стал говорить мне невесть что. Я ответил, что я иностранец, что Лондон страшная штука, но что англичан я люблю; что я повидал на свете немало, но ничто мне так не понравилось, как ораторы в Гайд-Парке. Не успел я все это сказать, как вокруг нас стояло человек десять и молча слушало. Я мог попробовать основать новую секту, но мне не пришло в голову ни одного достаточно бесспорного догмата веры, да и по-английски я говорю плохо, поэтому я удалился.
В Гайд-Парке за решеткой паслись овцы. И когда я на них посмотрел, одна, видимо самая главная, поднялась и начала блеять. Я прослушал ее овечью проповедь и, только когда она кончила, отправился домой удовлетворенный, с просветленной душой, словно после церковной службы. Я мог бы сделать отсюда превосходные выводы насчет демократии, английского характера, жажды веры и прочего, но я охотнее оставлю весь этот эпизод в его первобытной красе.
Natural history museum[12]
– А вы были в Британском музее?
– А видели вы коллекцию Уоллеса?[13]
– А были вы уже в галерее Тэта?[14]
– А видели вы Мадам Тюссо?
– А осматривали вы Кенсингтонский музей?
– А вы побывали в Национальной галерее?
Да, да, да, я был всюду. А теперь разрешите мне присесть и поговорить о другом. Так что я хотел сказать? Ах да. Чудесна и величественна природа, и я, неутомимый паломник по картинным галереям и музеям изящных искусств, должен признаться, что наибольшее наслаждение я получил от созерцания раковин и кристаллов в Естественно-историческом музее. Конечно, и мамонты, и праящеры очень симпатичны, а также рыбы, бабочки, антилопы и прочие звери лесные, но раковины лучше всего, потому что вид у них такой, будто игривый Дух Божий, вдохновленный собственным всемогуществом, сотворил их для своего развлечения. Розовые и пухлые, как девичьи губы, пурпурные, янтарные, перламутровые, черные, белые, пестрые, тяжелые, как подковка, изящно-филигранные, как пудреница королевы Мэб,[15] гладко обточенные, покрытые бороздками, колючие, округлые, похожие на почки, на глаза, на губы, стрелы, шлемы и ни на что на свете не похожие, они просвечивают, переливают красками, как опалы, нежные, страшные, не поддающиеся описанию. Так что же я хотел сказать? Ах да, когда я проходил затем по сокровищницам искусства, осматривал коллекции мебели, оружия, одежды, ковров, резьбы, фарфора, изделий чеканных, гравированных, тканых, тисненых, кованых, мозаичных, писанных маслом, покрытых эмалью, вышитых и плетеных, я снова видел: чудесна и величественна природа. Все это те же раковины, но возникшие по иной, Божественной и необходимой, прихоти. Все это создал нагой мягкотелый слизняк, трепещущий в творческом безумии. Какая великолепная вещь – японская натсуке или восточная ткань! Владей я ими, чем они были бы для меня! Таинственным проявлением духа человеческого, выраженного языком чуждым и пленительным. Но в этом грандиозном, устрашающем нагромождении исчезает индивидуальность художника, творческая манера, история – остается лишь неразумная стихия, неуемная творческая сила, фантастическое изобилие прекрасных, удивительных раковин, безвременно выловленных из океана. Так будьте же подобны природе: творите, творите прекрасные, удивительные вещи – с бороздками или витками, пестрые, прозрачные. Чем обильнее, чудеснее и чище вы будете творить, тем ближе будете вы к природе или, быть может, к Богу. Нет ничего величественнее природы!
Но я должен еще сказать о кристаллах, формах, законах, красках. Есть кристаллы огромные, как колоннада храма, нежные, как плесень, острые, как шипы; чистые, лазурные, зеленые, как ничто другое в мире, огненные, черные; математически точные, совершенные, похожие на конструкции сумасбродных, капризных ученых или напоминающие печень, сердце, громадные половые органы или испражнения животных. Есть кристаллические пещеры, чудовищные пузыри минеральной массы, есть брожение, плавка, рост минералов, архитектура и инженерное искусство. Ей-богу, готическая церковь не самый сложный из кристаллов. И в человеке таится сила кристаллизации. Египет кристаллизовался в пирамидах и обелисках, Греция – в колоннах, средневековье – в фиалах, Лондон – в кубах черной грязи. Как таинственные математические молнии, пронзают материю бесчисленные законы построения. Чтобы быть равным природе, надо быть точным математически и геометрически. Число и фантазия, закон и изобилие – вот живые, творческие силы природы; не сидеть под зеленым деревом, а создавать кристаллы и идеи, вот что значит идти в ногу с природой; творить законы и формы, пронзать материю жгучими молниями божественного расчета.
О как мало в нашей поэзии оригинальности, как мало в ней смелости и точности!
Путешественник продолжает изучение музеев
Мировые сокровища собрала в своих коллекциях богатая Англия; не слишком отличаясь творческим талантом, она привезла к себе фризы Акрополя, египетских колоссов из порфира и гранита, каменные ассирийские рельефы, узловатую скульптуру древнего Юкатана,[16] улыбающихся Будд, японскую резьбу и лаки, лучшие образцы искусства европейского континента и беспорядочные груды памятников культуры колониальных стран: кованое железо, ткани, стекло, вазы, табакерки, книжные переплеты, статуи и картины, эмали, мозаичные секретеры, сарацинские сабли и, да поможет мне Бог, не знаю что еще, вероятно, все, что имеет какую-нибудь ценность на свете.
Я, конечно, должен был бы теперь прекрасно разбираться в разных стилях и культурах, должен был бы поговорить о различных этапах в развитии искусства, расклассифицировать и распределить в своей голове по рубрикам весь материал, который выставлен здесь напоказ с целью поучения. А я вместо этого раздираю одежды свои и вопрошаю: совершенство человеческое, где ты? Ужасно, что оно всюду; ведь это страшно – открыть совершенство человека на заре существования: открыть его в создании первого каменного наконечника, найти в рисунках бушменов, в Китае, на Фиджи, в древней Ниневии[17] – всюду, где человек оставил следы своей творческой жизни. Я видел столько предметов, что мог бы выбрать самый совершенный. Ну так я скажу вам, что не знаю, какой человек совершеннее, выше и интереснее – тот, что создал первую урну, или тот, что отделывает знаменитую портландскую вазу. Не знаю, что совершеннее – быть пещерным человеком или британцем из Вест-Энда,[18] не знаю, что выше и божественнее – искусство писать на холсте портрет королевы Виктории или рисовать пингвина пальцем в воздухе, как делают туземцы Огненной Земли. Говорю вам – это потрясающе; потрясающа относительность времени и пространства, но еще более потрясает относительность культур и истории: нигде, ни в прошлом, ни в будущем, нет точки покоя, идеала, завершенности и совершенства человека, ибо оно – всюду и нигде, и каждая точка в пространстве и во времени, где человек воздвиг дело рук своих, – непревзойденна. И я уже не знаю, что совершеннее – портрет кисти Рембрандта или маска для обрядовых плясок туземцев Золотого берега или берега Слоновой Кости; я видел слишком много. И мы должны сравняться с Рембрандтом или с резчиком масок на Золотом берегу или на берегу Слоновой Кости; нет движения вперед, нет «верха» и «низа» – есть только бесконечно новое творчество. Вот единственный урок, который дают нам история, все культуры, коллекции и сокровища всего мира: творите неистово, творите постоянно; вот в этой точке пространства, в этот миг надо создать произведение, самое совершенное из всего, что было создано человечеством, надо достичь той же высоты, какая была и пятьдесят тысяч лет назад, какая есть в средневековой Мадонне или вон в том пейзаже Констебля.[19] Когда есть десять тысяч традиций, значит, нет ни одной; нельзя выбрать какую-то частность из преизбытка сокровищ – можно лишь прибавить к нему нечто небывалое.
Если вы ищете в лондонских коллекциях резьбу по слоновой кости или вышивку на кисете для табака, вы их найдете; если вы ищете совершенство человеческого творчества, вы найдете его в Индийском музее, в Вавилонской галерее, у Домье,[20] Тернера,[21] Ватто,[22] в эльджиновских мраморах.[23] Но, выйдя из этого собрания сокровищ мира, вы можете часами, миля за милей, ездить на крыше автобуса, от Илинга до Истхэма и от Клепхэма до Бетнал-Грина, и вашему глазу почти не на чем будет остановиться, чтобы порадоваться красоте и расцвету человеческого творчества. Искусство – то, что запрятано в витринах картинных галерей, музеев или во дворцах богачей. Но его нет на улицах: ты не увидишь ни красивых оконных карнизов, ни памятника на перекрестке, не услышишь его приветливой, интимной или величавой речи. Не знаю, быть может, это всего лишь протестантизм, что так иссушил искусство этой страны.
Путешественник осматривает животных и знаменитых людей
Я осрамился бы, если бы не побывал в Зоо и в Кью-Гарденз,[24] потому что надо знать обо всем. Вот я и видел, как купаются слоны и как пантеры греют в лучах заходящего солнца свое шелковистое брюхо; нагляделся на страшную морду бегемота, похожую на огромные коровьи легкие; дивился жирафам, которые улыбаются жеманно и сдержанно, как старые девы; видел, как спит лев, как совокупляются обезьяны и как орангутанг надевает на свою голову корзину, словно человек шляпу. Индийский павлин развернул передо мной хвост и кружился, вызывающе загребая когтями, рыбы в аквариуме блестели радужными красками, а носорог, казалось, натянул на себя шкуру, сшитую на какое-то гораздо более крупное животное. Ну довольно, хватит и перечисленного; я не хочу больше ничего видеть.
И все же, поскольку не так давно я не сумел нарисовать оленя по памяти, я помчался в Ричмонд-Парк, где они пасутся целыми стадами. Они подходят к людям без всякого страха, но предпочитают вегетарианцев. Хотя «зафиксировать» оленя дело трудное, мне все-таки удалось нарисовать целое оленье стадо. За ними в траве паслась парочка влюбленных, но я не стал их рисовать – ведь они занимались тем же, что и наши влюбленные, только более откровенно.
Я обливался потом в теплицах Кью среди пальм, лиан и всего, что буйно произрастает на плодородной земле. Я смотрел на солдата в красном мундире и огромной барашковой шапке, который ходит перед Тауэром[25] и при каждом повороте чудно топает, – так собаки иной раз скребут задними лапами по песку. Не знаю, к какому историческому событию относится этот своеобразный обычай. Был я и у Madame Tussaud.[26]
Madame Tussaud – это музей знаменитых людей, то есть их восковых изображений. Есть там королевская семья (а также король Альфонс,[27] немного попорченный молью), министерство Макдональда,[28] французские президенты, Диккенс и Киплинг,[29] маршалы, мадемуазель Ленглен,[30] выдающиеся убийцы последнего столетия и вещи Наполеона – его носки, пояс и шляпа, далее там выставлены на позор императоры Вильгельм[31] и Франц Иосиф,[32] еще довольно свежий с виду, несмотря на свой преклонный возраст. Я остановился около одной особенно удачной фигуры – человека в цилиндре – и стал искать в каталоге, кто это такой. Вдруг этот самый человек в цилиндре зашевелился и пошел прочь – это было страшно! А через несколько минут две барышни искали в каталоге объяснение, кого изображает моя фигура. У Madame Tussaud я сделал одно открытие, несколько неприятное для меня: или я ни черта не смыслю в человеческих физиономиях, или человеческие лица лгут. Так, например, мне сразу бросился в глаза сидящий господин с козьей бородкой, под номером 12; в каталоге я нашел: «12. Томас Нейл Крим, казнен в 1892 году. Отравил стрихнином Матильду Кловер. Был обвинен также в убийстве еще трех женщин». Да, действительно, лицо у него очень подозрительное. «Номер 13, Франц Мюллер, убил господина Бриггса в поезде», гм! Номер 20, бритый господин, имеющий почти благородный вид: «Артур Девере, казнен в 1905 году, прозван „чемоданным убийцей“ за то, что прятал трупы своих жертв в чемоданы». Ужасно! Номер 21, -нет, этот почтенный священник не может быть «миссис Дейер, ридингская убийца младенцев». И вдруг я заметил, что перепутал страницы каталога, и вынужден исправить свои впечатления: сидящий господин под № 12 – это просто-напросто Бернард Шоу, № 13 – Луи Блерио,[33] а № 20 – Гульельмо Маркони.[34]
Никогда больше не стану судить о людях по их лицам.
Clubs[35]
Как бы поскромнее выразиться? Ну вот как: я незаслуженно удостоился чести попасть в некоторые самые недоступные лондонские клубы, что не с каждым путешественником случается. Попытаюсь описать все, что я там увидел. Название одного клуба я забыл и не помню, на какой улице он находится. Меня вели по какому-то средневековому переулку, потом налево, направо и еще куда-то, пока мы не подошли к дому с наглухо закрытыми окнами; мы вошли в помещение, напоминающее сарай, оттуда вел ход в подвал, где и помещался самый клуб. Там были боксеры, литераторы, красивые девушки, стояли дубовые столы на земляном полу, комнатушка с ладонь – трущоба фантастически жуткая. Я ждал, что меня там прикончат, а мне подали еду на глиняных тарелках и были со мной милы и приветливы. Увез меня оттуда чемпион Южной Африки по бегу и прыжкам, и я до сих пор помню хорошенькую девушку, которая училась там у меня чешскому языку.
Другой клуб – знаменитый, старинный, необычайно почтенный; его посещали Диккенс, Герберт Спенсер[36] и многие другие, которых перечислил мне тамошний метрдотель, мажордом или швейцар (не знаю, кем именно он там был); он их всех, наверное, читал, потому что казался очень благовоспитанным и солидным, как какой-нибудь архивариус. Он водил меня по всему историческому зданию, показал библиотеку, читальню, старинные гравюры, теплые уборные, ванные, какие-то исторические кресла, залы, где джентльмены курят, где джентльмены пишут и курят, а также залы, где джентльмены курят и читают; всюду веет дух славы и старых кожаных кресел. Да, будь у нас такие старые кожаные кресла, то были бы у нас и традиции. Подумайте только, какая возникла бы историческая преемственность, если бы Фр. Гётц[37] мог сидеть в кресле Закрейса,[38] Шрамек[39] – в кресле Шмиловского,[40] а профессор Радл,[41] допустим, – в кресле покойного Гатталы![42] В основе наших традиций нет таких старых, а главное, таких удобных кресел, а поскольку сидеть не на чем, традиции висят в воздухе. Я подумал об этом, когда уселся поглубже в одно из этих исторических кресел; чувствовал я себя отчасти историческим лицом – во всяком случае, очень удобно – и разглядывал выдающихся людей; одни из них висели по стенам, другие сидели в мягких креслах и читали «Punch»[43] или «Who is who».[44] Все молчали, что тоже способствует подлинной респектабельности. И у нас надо бы завести такие места, где все молчат. Вот старик на двух костылях ковыляет через залу, и никто ехидно не скажет ему, что у него превосходный вид; другой зарылся в газеты (лица его я не вижу) и вовсе не ощущает острой потребности говорить с кем-нибудь о политике. Житель континента придает себе вес разговорами; англичанин – тем, что молчит. Мне казалось, что все находившиеся в клубе – члены Королевской академии, знаменитые покойники или бывшие министры, потому что все присутствующие молчали; на меня никто не взглянул, когда я вошел и когда я вышел. Я хотел держать себя так же, как они, но не знал, что делать с глазами: когда я молчу, то глазею по сторонам, а если не гляжу, то думаю о странных или смешных вещах; и я невольно громко рассмеялся. Никто даже не оглянулся; это произвело на меня гнетущее впечатление. Я понял, что здесь совершается некий обряд, состоящий из курения трубки, перелистывания «Who is who» и, главное – безмолвия. Это не молчаливость одинокого человека, не молчаливость философа-пифагорейца,[45] не молчание перед лицом Бога, не молчание смерти, не немая мечтательность – это совершенно особое, изысканное молчание людей высшего общества, молчание джентльмена среди джентльменов.
Побывал я и в других клубах – в Лондоне их сотни, все они разной масти и разных целей, но лучшие из них находятся на Пиккадилли или по соседству; и везде старые кожаные кресла, обряд молчания, безукоризненные кельнеры и параграф устава, запрещающий доступ женщинам. Как видите, все это большие достоинства. Кроме того, все клубы построены в классическом стиле, из камня, черного от копоти и белого там, где его омывает дождь; всюду отличная кухня, огромные залы, тишина, традиции, горячая и холодная вода, какие-то портреты, бильярды и много других достопримечательностей. Существуют также политические клубы, клубы женские и ночные, но там я не бывал.
Тут были бы уместны рассуждения об общественной жизни Англии, о мужском аскетизме, прекрасной кухне, старинных портретах, английском характере и некоторых иных вопросах, тесно связанных с этими, но я, как человек путешествующий, должен неустанно шагать дальше в поисках новых впечатлений…
Крупнейшая ярмарка образцов, или british empire exhibition[46]
Если вы хотите, чтобы я сразу сказал, чего больше всего на выставке в Уэмбли, то я скажу не колеблясь: людей; людей и школьных экскурсий. Я сторонник роста народонаселения, деторождения, детей, школ и наглядного обучения, однако должен признаться, что тут мне временами хотелось иметь пулемет, чтобы проложить себе дорогу через толкающееся, бегущее, топочущее, ошалелое стадо мальчишек, с круглыми шапочками на стриженых головах, или через цепочку девочек, взявшихся за руки, чтобы не потерять друг друга. Иногда мне удавалось, ценой невероятного упорства, попасть к стенду, где продавались новозеландские яблоки или красовались рисовые метелки из Австралии или бильярд, сделанный на Бермудских островах; мне даже посчастливилось увидеть статую принца Уэльского, сделанную из канадского масла, и я пожалел, что большинство лондонских памятников сделано не из масла. И сейчас же поток людей снова оттеснил меня, и я посвятил себя созерцанию шеи толстого джентльмена и уха пожилой леди, оказавшихся передо мной. Впрочем, я не возражал – сколько людей толпилось бы в отделе австралийских холодильников, если бы выставить там багровые шеи толстых джентльменов или в глиняном дворце Нигерии – корзины с сушеными ушами пожилых леди!
Я беспомощно отказываюсь от своего замысла издать иллюстрированный путеводитель по выставке в Уэмбли. Как изобразить этот рог коммерческого изобилия? Выставка полным-полна чучел овец, сушеных слив, мягких кресел, сделанных на Фиджи, гор смолы-дамры или оловянной руды, гирлянд бараньих окороков, сухой копры,[47] похожей на огромные мозоли, пирамид консервов, резиновых козырьков, старинной английской мебели с южноафриканских фабрик, сирийского изюма, сахарного тростника, тростей и сыров. И новозеландские щетки, гонконгские сласти, какие-то малайские растительные масла, австралийские духи, модель каких-то оловянных рудников, граммофоны с Ямайки и целый горный хребет сливочного масла из Канады! Как видите, это настоящее путешествие вокруг света или, вернее, странствование по слишком большому базару. На такой гигантской ярмарке мне еще не приходилось бывать.
Красив Дворец механики. И прекраснейшие произведения британского изобразительного искусства – это локомотивы, пароходы, котлы, турбины, трансформаторы, такие странные машины с двумя рогами спереди, механизмы всякого рода, всевозможно вращающиеся, трясущиеся и стучащие чудовища, гораздо более фантастические и бесконечно более элегантные, чем праящеры в Естественно-историческом музее. Не знаю, как эти машины называются и для чего они служат, но они красивы, и порою простая гайка (этак фунтов на сто весом) – верх формального совершенства. Некоторые машины красные, как перец, другие массивные и серые, одни блестят медью, иные черные, великолепные, как надгробия. И удивительно, что век, который придумал две колонны и семь ступенек перед каждым домом, в металле нашел неисчерпаемую поэтическую оригинальность и красоту форм и функций. А теперь представьте себе, что все это громоздится на площади обширнее Вацлавской,[48] что здесь собрано больше, чем в коллекциях Ватикана и Уффици, вместе взятых, что все это по большей части вращается, шипит, хлопает намасленными клапанами, щелкает стальными челюстями, потеет маслом и блестит медью! Это миф века металла. Современная цивилизация достигла совершенства лишь в одном – в механике. Машины великолепны, безукоризненны, но жизнь, которая им служит или которой служат они, вовсе не великолепна, не блестяща, она не самая совершенная и не самая красивая; даже то, что производят машины, – не совершенно, но Они, Машины, богоподобны. И, к вашему сведению, во Дворце промышленности я нашел настоящего идола. Это вращающийся несгораемый шкаф, сверкающий бронированный шар, который медленно, безостановочно вертится на черном алтаре. Изумительно и немного жутко. О, умчи меня домой, «Летучий шотландец», превосходный стопятидесятитонный локомотив, перенеси меня через море, о белый, светящийся огнями пароход; и я сяду там на жесткую межу, поросшую тимьяном, и закрою глаза, потому что в моих жилах течет деревенская кровь и меня слегка встревожило то, что я видел. Это совершенство материи, из которого не вытекает совершенство человека, эти блистающие орудия тяжелой и неискупленной жизни приводят меня в смятение. Какой вид имел бы рядом с тобой, о «Летучий шотландец», тот нищий, который сегодня продал мне спички? Он был слеп и изъеден чесоткой; это был плохой и сильно поврежденный механизм: это был всего лишь человек.
Кроме машин выставка в Уэмбли показывает еще два зрелища: сырье и изделия из него.
Сырье обычно красивее и интереснее. Слитки чистого олова – нечто более совершенное, чем чеканное или гравированное оловянное блюдо; оранжевая или пепельно-серая древесина откуда-нибудь из Гвианы или Саравака решительно привлекательнее готевых бильярдных столов, а прозрачный, тягучий сырой каучук с Цейлона или из Малайи, собственно говоря, гораздо красивее и таинственнее резинового коврика или резинового бифштекса; я уже не говорю о всяких африканских злаках, о бог весть где выросших орехах, ягодах, семенах, зернах, плодах, косточках, водорослях, колосьях, маковых головках, луковицах, стручках, стеблях и волокнах, кореньях и листьях; о сушеных, мучнистых, маслянистых и травянистых плодах всех цветов, вкусов и запахов; их названий (по большей части очень красивых) я не помню, а назначение их для меня тоже загадочно: я подозреваю, что из них получаются продукты, которыми пользуются для смазки машин, для производства искусственной муки или сдабривания сомнительных пирожных в грандиозных лайонсовских обжорках. Из мореных, полосатых, темно-коричневых, бурых, крепких, как металл, древесин выделывается старинная английская мебель, а отнюдь не негритянские идолы, храмы или троны черных или коричневых королей. Разве лишь сплетенные из тростника корзины или мешки, в которых было свезено сюда все это торговое богатство Британской империи, дают некоторое понятие о негритянском или малайском ремесле, вписавшем в эти изделия нечто от себя своеобразным красивым техническим почерком. Все остальное – европейская продукция. Впрочем, чтобы не соврать, не совсем все. Существует несколько общепризнанных отраслей производства экзотики, как, например, массовое изготовление Будд в Индии, китайских вееров, кашмирских шалей или дамасских клинков, которые так ценят европейцы. И вот оптом выделываются сидящие Сакья-Муни,[49] анилиновые лаки, экспортный китайский фарфор, слоны из слоновой кости и чернильницы из змеиной кожи или смолы мастикового дерева, гравированные блюда, перламутровые безделушки и прочие предметы с ручательством за подлинное экзотическое происхождение. Народного туземного искусства больше не существует; негр в Бенине вырезывает фигурки из слоновых клыков, как будто он окончил мюнхенскую академию, а дайте ему кусок дерева, и он вырежет из него кресло для клуба. Ну, очевидно, он уже не дикарь, и стал – кем же именно? – да, стал рабочим цивилизованного предприятия.
В Британской империи – четыреста миллионов цветных людей, а на выставке Британской империи они представлены лишь несколькими рекламными марионетками, небольшим числом желтых или коричневых торговцев да кое-какими памятниками старины, которые очутились здесь скорее ради курьеза, для увеселения публики. Я не знаю, что это означает – страшный упадок цветных народов или страшное молчание четырехсот миллионов; я даже не знаю, что, в конце концов, страшнее. Выставка Британской империи грандиозна по величине и по изобилию. Тут вы найдете всякую всячину вплоть до львиных чучел и вымирающих эму, только одного здесь нет – духа четырехсот миллионов человек. Это выставка английской торговли. Это как бы поперечный разрез через тонкий слой европейских интересов, которые обволокли своей сетью весь мир, не очень заботясь о том, что находится под ними. На выставке в Уэмбли можно видеть, что делают для Европы четыреста миллионов человек и, отчасти, что Европа делает для них; но здесь вы не найдете того, что они делают сами для себя. Не многое из этого представлено и в Британском музее – у величайшей колониальной державы нет даже настоящего этнографического музея…
Но прочь дурные мысли! Пусть людской поток толкает и несет меня от новозеландских яблок к гвинейским кокосам, от сингапурского олова к золотоносной руде Южной Африки; пусть проходят передо мною пространства и пояса Земного шара, горные недра и плоды земные, воспоминания о животных и людях, все, из чего в конечном счете прессуются шелестящие пачки фунтов стерлингов. Тут все, что можно обратить в деньги, все, что можно купить и продать – от горсти зерна до салон-вагона, от куска угля до манто из голубых песцов. Душа моя, чего из этих богатств Земного шара хотелось бы тебе? «По правде говоря, ничего, ничего; я хотела бы снова стать маленькой, очутиться опять в лавке старого Проузы в Упице,[50] таращить глаза на черный пряник, перец, имбирь, ваниль и лавровый лист и думать, что это и есть все сокровища мира, все благовония Аравии, все пряности далеких стран. Я хотела бы удивляться, принюхиваться, а потом убежать домой и читать роман Жюля Верна о чудесных, далеких, неведомых краях.