А на гипсе некоторые в считанные годы целые состояния нажили. Самое большое Иван Петрович Караваев. Двухэтажный полукаменный дом в центре Дымкова поставил, огромную мастерскую, но в ней только отливали статуэтки, бюсты и все прочее, а раскрашивать их хозяин отдавал беднякам на дом. Он же скупал и глиняный «товар». Имел для хранения продукции высоченный длинный сарай из вековых бревен, а за сараем большие парники и колодец, а за тем колодцем у забора, в зарослях малины, лопухов и пижмы, и притулилась та бывшая караваевская банька, в которой жила Анна Афанасьевна Мезрина с двумя своими взрослыми дочерьми; Оля была молодой вдовой. Когда-то Караваев, выстроивший себе новую баню, сдал эту старую семейству Мезриных из милости и с тех пор именовал ее не иначе как флигелем. А квартирантка за эту великую милость обязана была отдавать хозяину свои игрушки: по тридцать-сорок копеек за сотню…
Впервые имя Мезриной встречается в печати в 1896 году в каталоге экспонатов Вятского кустарного отдела на Всероссийской выставке, проходившей в том году в Нижнем Новгороде. Там сказано, что из дымковских мастеров представлены двое: она и еще один мужчина — видимо, с гипсами.
Есть сведения, что Мезрина участвовала в 1900 году и во Всемирной выставке в Париже. Причем глиняные игрушки там не только показывались, но и продавались. Знаменитый художник-вятич Аполлинарий Михайлович Васнецов по просьбе устроителей русского павильона специально закупил в Дымкове для этой цели тысячу штук, тоже по тридцать копеек за сотню, а пошли они в Париже по франку за каждую…
И родилась Анна Афанасьевна в слободе, в 1853 году. Ее отец, Афанасий Липатович Никулин, был кузнецом, мать, Дарья Константиновна, лепила игрушки. И бабушка лепила, и прабабушка, и прапрабабушка — все, кототорые по женской линии.
— У нас семья-то неграмотная была, — вспоминала Мезрина. — Меня семи лет мамка посадила игрушку лепить. Это вот я своих дочерей обучала…
Она любила вспоминать, как девчонкой и в девушках они с сестрой Аграфеной потихоньку от взрослых лепили и наряжали «для себя» — на конфеты и на приданое, но в первую очередь на «Свистульную» — она иногда и так ее называла. «В старину-то игрушка подразделялась на копеешную и грошовую, на простую или нарядную — барышня простая, барышня нарядная. Норовили этих наделать, копеешных».
Подошел срок, и вышла замуж, стала писаться по мужу Ивану Ивановичу Мезрину крестьянкой Вятского уезда Якимовагинской волости, хотя никогда в этой волости не бывала. И вообще, кроме Вятки, никуда из слободы не выезжала целых восемьдесят лет. Муж сначала тянул канат на перевозе, затем, надорвавшись, шил детскую обувку, но заработков его хватало только чтобы приобрести новый материал. И Анна Афанасьевна как сидела с семи лет с утра до вечера с комом глины на дощечке, лежавшей на коленях, или с самодельными мочальными кисточками в окружении разноцветных баночек — так и продолжала сидеть и в свои двадцать, и в тридцать, и в сорок лет. День за днем все на одном и том же месте, сначала в родительском доме, а потом в этом караваевском «флигельке». На большее не наработали. Муж хворал, рождались дети, но «господь смилостивился» и двух сыночков прибрал еще маленькими… Потом и мужа. И осталась она с дочерьми одна, и все так же сидела с дощечкой или с кистями от света до света, а нередко и «огоньку прихватывала». И видела из окошек все тот же могучий бурый караваевскии сарай, колодец со скрипучим журавлем, седой тополь, березу, лопухи п пижму летом, а левее, за кустами сирени, — высокий узкий мезонин и крышу вторых дымковских богатеев — Исиповых. Двадцать лет это видела. Тридцать. Сорок. Всю жизнь одно и то же. Только кошки и собаки менялись, потому что помирали, и было их всегда в общей сложности не меньше трех-четырех, а то и больше. Мастерица Марья Александровна Ворожцова впоследствии рассказывала:
— Четырнадцать детей за свою жизнь я родила. Когда умер муж в 1909 году, я осталась с четырьмя детьми, вот и маялась век, растила их, а остальные маленькими перемерли. Игрушку глиняную лепила, за всякую работу хваталась и все-таки с семьей голодала. В те годы пойду, бывало, к своей подружке — Афанасьевне Мезриной и сговорю ее — пойдем вместе с ней милостыньку собирать, протягиваем руку за подаянием, просим христа ради — добрые люди не отказывали. Наберем кусков хлеба, принесем домой, дети опять и сыты.
3
— Значит, решено: будешь фотографом.
Алексей имел неосторожность открыться брату, что мечтает стать фотографом. И теперь отмалчивался, знал, что последует дальше.
— А кто же будет лесником? Ведь сколько красивых слов сказано… А кто виолончелистом? Такой инструмент, такие деньги отвалили.
— Скажешь, плохо я играю?
— Для ученика реального училища просто великолепно. — Брат вздыхал. — Лешка, беда наша в том, что мы все безумно талантливы и все хотим попробовать, и ни одного дела не доводим до конца… Я вижу, ты уже и рисуешь вовсю, к Владимиру в мастерскую бегаешь… Десять дел делать нельзя, пойми ты это, Лешка!..
Но Леша Деньшин не хотел ничего понимать. Ему все было интересно, безумно интересно. Глубокий, теплый звук, текущий из виолончели, от которого замирало сердце. И сама форма виолончели, благородство ее вишневых полированных выпуклостей… Ну и что же, что он каждый день разрывается на части и иногда, не допечатав фотографий, несется на урок музыки… А у брата Володи… Господи! Толкнешь тяжелую дверь, и тебя словно огладит, обольет густым ядреным запахом вареной олифы. Десятки улыбчивых лиц к тебе повернутся и перед каждым на низеньком столе разные яркие краски мерцают в маленьких горшочках, и толстые иконные доски лежат, а на некоторых большеглазые, нежные лики и, кроме ликов, больше ничего нет, только тоненькие контуры их будущих фигур… Ну разве еще где-нибудь такое увидишь? И разве можно утерпеть и не взять карандаш или кисточку и не попробовать хотя бы втихомолку тоже нарисовать или написать что-нибудь? Для начала как велит брат, хотя бы просто куб, или крынку, или стакан… Да он и стихи писал, но никому их не показывал — слабые получались стихи…
Зимой 1908 года на воскресных курсах для народа в Вятском техническом училище начал давать уроки живописи выпускник «Строгановки» Иван Федорович Федоров. Маленький, кругленький, большелобый, необычайно живой, он в первый же день сказал то, чего Алексей раньше никогда не слышал, — Алексей, конечно же, был на самом первом уроке! — Федоров сказал, что русское народное искусство не менее прекрасно, чем так называемое высокое, классическое искусство, а образованное общество постыдно мало знает его и почти совсем не понимает. Слова «постыдно мало» Федоров повторил, и голос его при этом сорвался от волнения.
Затем Федоров достал из плетеной корзины обыкновенный берестяной короб, какие продавались на каждом вятском базаре, и водрузил его на стол. Рядом пристроил такую же обыкновенную резную раскрашенную прялку, кусок синей деревенской набойки, а впереди всего этого поставил раззолоченную густо-малиново-бело-синюю глиняную куклу-барышню. И странное дело, эти копеешные, эти самые что ни на есть обиходные простонародные вещи, которые Алексей видел ежедневно и на которые никогда не обращал никакого внимания, сейчас, в этом белом, торжественном, совсем чужом им зале с пилястрами и лепным потолком, вовсе не казались убогими и примитивными, наоборот, они были по-своему красивы, выглядели очень нарядно и весело.
Федоров был одержим народным искусством: собирал старинное шитье, резьбу, деревянные игрушки, иконы, дымковских кукол. Натюрморты на курсах ставил только из них.
Алексей Деньшин стал самым ярым и самым восторженным его последователем. Для начала поехал в Дымково.
«Воображение рисовало веселого мастера, светлую нарядную мастерскую, полное довольство своей работой. «Кто же делает глиняные игрушки?» — спрашивал я в Дымкове встречных жителей, бродя из переулка в переулок среди кривых убогих домишек. «Иди к Караваеву, к Ивану Петровичу, у него во дворе живет Афанасьевна», — сказал мне один дымковчанин. Большой, богатый, двухэтажный полукаменный дом, масса гипсовых фигур, статуэток на дворе, на окнах, в квартире, приветливый благообразный старичок с русской типичной физиономией — это был И. П. Караваев, старейший мастер гипсовых изделий на Дымкове. Принял меня этот старичок очень внимательно, ласково расспросил о цели моего прихода и указал: «Вот тут живет Афанасьевна…». Убогая, покосившаяся, ветхая избушка, стоявшая в углу двора, за колодцем с высоким журавлем, совсем не соответствовала тому, что создало мое пылкое воображение. На лай собак вышла бедно одетая, некрасивая, среднего роста старушка и спросила:
— Вам кого?
— Афанасьевну.
— А зачем?
— Хочу купить игрушек у нее.
— Ну иди сюда…
…На доске комья глины и некрасивые, еще только что вылепленные сырые игрушки и свистульки. «Так вот они, истоки прекрасного народного творчества», — подумал я.
Анна Афанасьевна оказалась разговорчивой, и через полчаса мы с ней были как старые знакомые. Она, оказывается, знала всех моих родных, и отца и мать, и многих моих вятских знакомых. Я с любопытством непосвященного смотрел, как у нее быстро, ловко выходили из-под рук свистульки, кони, бараны, всадники, куклы. «Нелегкая наша работа, — поясняла она мне. — Глину-то надо сходить накопать, на себе перетаскать, да еще с реки песку принести, да просеять его. Лепить-то что, легко, всякую могу, с малых лет учена, а вот глину-то (она произнесла с вятским говорком) месить-от прямо мучение, силушки не стает… Работаешь, работаешь до упаду и голодом насидишься, и поплачешь другой раз — все денег нету…».
И вдруг улыбнулась, заметила, что Алексей погрустнел.
По-девичьи нежнолицему, красивому, русоволосому синеглазому гимназисту Алексею Деньшину было в тот год пятнадцать лет.
А Анна Афанасьевна уже одна-разъединственная в слободе лепила тогда глиняную игрушку. Хотя даже окраска гипсов и та давала заработок больше. Но старушка лишь раздраженно отмахивалась и сердилась и потом подолгу хмуро молчала, если кто-нибудь предлагал ей бросить ее занятие и перейти на окраску.
Алексея поразила эта ее манера рассуждать песнями. Многое в ней поразило: энергия и необъятность, да, да, именно необъятность души. Что человек сделает, как поведет себя, что скажет в следующий момент — никак нельзя было угадать; все время что-то новое в ней открывалось, совершенно самобытное и непременно светлое или усмешливое, а то и озорное:
С тех пор Деньшин бывал в Дымкове постоянно, иногда даже каждый день, и чем больше узнавал Афанасьевну, тем сильнее восторгался и любил ее и ее игрушки и все яснее понимал, что они поразительно похожи по характеру на свою хозяйку, и что и она, и ее игрушки — это вообще целый неповторимый и тоже необъятный мир, радостней которого он не встречал, да так потом не встретил за всю свою жизнь.
Он прожил еще сорок лет; по-прежнему увлекался то стихами, то полиграфией, то играл в инструментальном трио, то читал лекции, то служил в губоно, то изучал керамику, то преподавал в школе, хотя вообще-то стал художником-пейзажистом. Учился в Московском училище ваяния и зодчества у Аполлинария Михайловича Васнецова. И у Касаткина там же учился. У Малютина. У Милорадовича… Кстати, одновременно с Маковским, с Рыловым… Успешно выставлялся, в двадцать два года от роду получил в Москве первую премию в пятьсот рублей за эскиз картины «Базар в провинции». Интереснейший, большой, совсем уже мастерский был эскиз, крепко скомпонованный, тонко сгармонированный в цвете. Но картины такой так никогда и не написал. И хотя кормился в основном живописью, позже писал слабее…
Человек из него получился неорганизованный, непрактичный, безалаберный, как говорят в народе, но обаятельный и легкий. У него не было врагов, каждый радовался ему, и он тоже всем радовался и буквально дня не мог прожить без встреч с приятелями, без застолий, бесконечных пылких русских разговоров про все на свете и… без дымковских игрушек.
В отношении игрушек это был совершенно другой человек.
В двадцать первом году он встретил в Вятке красивую девушку из Петрограда со странной фамилией Косе. Звали ее Катя. Он влюбился безумно, до безрассудства. Добивался взаимности очень долго и наконец получил разрешение приехать уже в Ленинград для окончательного решения. И приехал с двумя огромнейшими прямоугольными плетеными корзинами. Еле-еле втащил их в прихожую. Катя и ее родные были потрясены и тронуты до глубины души: в первые годы после разрухи и голода гражданской войны заявиться с такими царскими подарками!.. Деньшин неторопливо, торжественно достал четыре палки великолепной вятской колбасы, здоровенный копченый медвежий окорок — Катя даже ахнула! — потом присел и, сияя, еще торжественней стал извлекать из плетеных вместилищ бумажные свертки и сверточки, и в каждом была десятки раз обернутая дымковская игрушка. Больше ничего в обеих огромнейших неприподъемных корзинах не было — только они. Он привез их в Русский музей. Подарил. Там, оказывается, до этого таких игрушек вообще не было.
Деньшину предложили работать в музее.
А еще раньше он таким же образом возил «дымки» в московские музеи, и в каждом они тоже появлялись впервые.
И первую книжечку — вообще первые серьезные слова о дымковской игрушке — написал Деньшин. И не просто написал: самолично, от начала до конца от руки изготовил эту книжицу: вывел весь текст и отлитографировал его, а двадцать восемь литографированных иллюстраций на отдельных листочках вклеил в каждый экземпляр. Назвал ее «Вятская глиняная игрушка в рисунках», «Раскраска рисунков ручная, яичными красками, точно скопированными с подлинников». Всего триста экземпляров осилил этим каторжным способом, но что было делать-то: печатать его труд никто не хотел, а Дымково погибало.
А как только кончилась разруха, выпустил в 1926 году еще одну книжку, уже персонально об Анне Афанасьевне: бил в набат, призывал помочь ей, спасти промысел.
«Здесь перед нами в лице ее, — писал он, — художник большого таланта, созданный не школой, не системой, а непосредственно самой жизнью…
Какая масса таких ярких творческих личностей проходит бесследно… И необходимо отметить, что с А. А. Мезриной обрывается это искусство, преемников у нее не имеется, дочь хотя и помогает, но работать так, как мать, не может. Старушка же, несмотря на свой седьмой десяток лет, сохранила свою свежесть, бодрость и неутомимость, она и теперь работает неустанно. Жаль, что ее деятельность, как выдающегося художника-кустаря, не отмечена никем и ничем, в то время как многие музеи в Москве — Строгановский и музей игрушки, в Ленинграде — Русский музей имеют коллекцию этих игрушек».
Ездил, рассылал, рассказывал, показывал, дарил, зарисовывал все новое и саму Анну Афанасьевну, сочинял и изготовлял новые книжки, которые так и остались рукописными. Фотографировал, составлял альбомы… Ни на что не тратил столько сил и времени, как на эти игрушки. И нигде больше не проявлял такую твердость и последовательность. Даже сам пробовал лепить. Месяцами сидел из-за этого без денег, пока какой-нибудь музей или другая родственная организация не оформляли его на время на должность консультанта по народному искусству. И в Москве, и в Загорске подолгу жил.
Но в отъездах скоро начинал маятся, тосковал по толпам только что родившихся игрушек и по самой Мезриной, представлял, как она с дочерьми встретят его и с восторгом, наперебой станут рассказывать о достоинствах какой-нибудь новой собачки или кошки, да и о старых тоже, как будут переживать, если с ними что-нибудь случится или пропадет на несколько дней бродяга кот. Горю и слезам не будет конца, они почему-то всегда решали что тот погиб. А когда бродяга кот все же вернется с рваным ухом и ввалившимися боками, их ликованию не будет конца, и они будут счастливо суетиться вокруг него не зная, чем еще накормить, и только потом уж примутся бранить за столь глупое долгое отсутствие. Такой любви к животным он тоже больше ни у кого не встречал…
И вот о вятской игрушке заговорили.
Вот Александр Бенуа уже сокрушается в одном из писем, что вовремя не купил книжку Деньшина.
«Я ничего в этом деле не понимаю, но…разглядывая их, я испытал то подлинное, буйное и веселое волнение, которое всегда приносит мне искусство», — писал Деньшину Корней Чуковский.
В 1929 году появляется отлично изданный труд профессора Анатолия Васильевича Бакушинского «Русская народная игрушка» с иллюстрациями Деньшина, в котором дымковская лепная глиняная игрушка ставится в ряд самых высочайших художественных достижений русского народного творчества. «Игрушка — всегда мечта, пластически воплощенная сказка, иногда фантастическая, чаще сказка-быль. Вятская игрушка — характерная сказка-быль».
Вятская… Вятская… А по существу, это была мезринская игрушка. Одной только Мезриной.
К избушке Анны Афанасьевны потянулся разный приезжий народ: журналисты, искусствоведы, художники, писатели, деятели из экспортных организаций. И с каждым днем все больше. Завалили ее заказами, и стала старушка с гордостью говорить, что теперь только на музеи да на заграницу работает. Стала даже отказываться от заказов, уже не управлялась, хотя и Саня ей помогала, а потом и Оля. Да и в Вятке спрос на ее фигурки начал расти.
4
У прекрасного вятского писателя Всеволода Лебедева в уже упомянутой книге «Вятские записки», вышедшей в 1933 году, можно прочесть:
«Есть народная картинка — из тех, что в прежнее время любили вешать по избам. Картинка эта называется «Вятская баталия», она изображает скопище людей, едущих на быках, коровах и козлах, вооруженных лопатами, вилами, граблями. Вид у этих людей преувеличено деревенский: на головах старинные высокие шляпы, а то и просто ушаты и корзины.
Над картинкой надпись: «У иноземцев в Вартах описуют, подобно как о Вятских повествуют — аки бы в старину и вправду бывало, что вятское гражданство против серпа воевало».
Не чудеса ли в той войне бывают, где люди на быках и козлах приезжают, спрашивает лубочная картинка. Это выдуманное путешествие на быках и козлах — громадный смешной маскарад — напоминает мне действительную Вятку с ее огромным базаром, на который кустари ехали, как на войну, вооруженные деревянными изделиями — лопатами, граблями, квашнями, берестяными бураками, наконец, игрушками деревянными и глиняными, изображавшими коров, коней, баб».
В России, особенно в деревне, не было, наверное, избы, в которой бы рядом с тусклым зеркальцем или вблизи икон не висели бы две, три, а то и добрый десяток лубочных картинок.
В домах простых горожан наблюдалось то же самое.
За что же народ наш так любил эти немудреные, а зачастую и весьма грубоватые по исполнению картинки, которые в старину называли простонародными, или простовиками, а лубочными окрестили лишь в девятнадцатом веке? Окрестили так или потому, что бродячие торговцы-офени разносили их по Руси в больших заплечных лубяных коробах, или потому, что их главный оптовый торг размещался когда-то в Москве на Лубянке — точно сейчас уже трудно установить.
А вообще-то лубок — это печатная картинка сначала с гравюры на дереве, а позже и на металле, и появление его связано с развитием книгопечатания: вместо текста в печатном станке закрепляется гравюра — и все. Придумали этот способ тиражирования рисунков в Китае еще в восьмом веке. В Европе лубки появились в пятнадцатом. Ну а у нас в середине семнадцатого, и буквально через три-четыре десятилетия были уже до того популярны и до того народны по своему характеру, словно существовали на Руси с незапамятных времен. Факт очень показательный. Ибо какими изобразительными художественными средствами располагал русский человек для самовыражения до семнадцатого века? Только иконописью, декоративными росписями да тематическим шитьем. Причем в иконописи, как известно, все было строжайше регламентировано, все писалось по утвержденным образцам, так называемым «подлинникам», и исключительно на священные сюжеты. Возможности для самовыражения были минимальные, только через какие-то «композиционные вольности», линии, ритмы, цвет. И мы знаем, как блестяще многие русские художники пользовались ими, как много умели сказать даже и этими предельно скупыми средствами. А с появлением лубка любому и не очень-то изощренному художнику, а таких в народе всегда полно, надо было только выучиться гравировать на дереве, и, пожалуйста, изображай все, что твоей душе угодно и как угодно, безо всякого присмотра и рогаток — свобода полнейшая! А потом тащи доску печатнику, а они, эти лубочные печатники, были в основном тоже из народа — дело-то ремесленное, да и обзавестись станком было не так уж сложно и дорого. Картинок же с каждой доски можно печатать тысячи. А раскрашивали черно-белые штриховые оттиски бабы да девчонки — иллюминовали, как тогда говорили. Иные пускали в продажу и так, без раскраски. Цены грошовые, а офени в деревнях пару листов и за яичко отдавали или за горсть сушеных грибов. В общем, и творцы лубка, и печатники, и распространители, и покупатели — все самый простой русский народ, и естественно, что характер народа, вкусы народные, его художественная культура, миропонимание и вся жизнь России за последние века отразились в этих картинках так же ярко и полно, как в народных песнях и сказках.
Лубки долгое время заменяли простому человеку недоступные ему тогда книги: и учебники, начиная с азбуки и арифметики и кончая космографией, то бишь астрономией, и художественную литературу — в лубках чередой последовательных картинок, как в клеймах житийных икон, с обширными подписями пересказывались или публиковались целиком былины, повести, приключенческие переводные романы о Бове-королевиче и Еруслане Лазаревиче, сказки, песни, пословицы, а в девятнадцатом веке стихи и поэмы крупнейших поэтов. Были лубки наподобие информационных бюллетеней, сообщавшие о самых важных государственных событиях, о войнах, о жизни в других странах. Были толкующие священное писание, изображавшие крупнейшие монастыри и города. Были лубки-лечебники и про всякие народные поверья и приметы. Были злейшие сатиры на церковь, на власть имущих и даже на самих царей, особенно на Петра Первого, за что лубок подвергался неоднократным жесточайшим гонениям: первым еще в 1674 году от патриарха Иоакима, затем от Петра Великого и от последующих царствующих особ. Было несметное количество потешных картинок и просто очень нарядных.
Тысячи тем и сюжетов, тысячи совершенно разных, порой виртуозных, а порой и весьма примитивных красочных и черно-белых композиций; только в коллекции крупнейшего знатока и собирателя русского лубка Дмитрия Александровича Ровинского их насчитывалось более восьми тысяч листов. Разных листов!
И самое замечательное, что среди них нет ни одного мрачного, ненарядного, не несущего хотя бы в самой трактовке образов веселья, гротеска, озорства. Особенно в цвете, в раскраске. Даже саркастическое, даже самые злые темы и те решены всегда в таком повышенно-радостном и разудалом цветовом строе, что хочешь не хочешь, а непременно разулыбаешься. А ведь художественные принципы в лубке те же, что и во всем древнерусском искусстве, он явно наследует их: те же основные цвета, те же декоративно-плоскостные композиционные решения, то же затейливое, порой сплошное узорочье, такие же, как в иконах, последовательные клейма-картинки… Но только лубочники невероятно заострили и утрировали все формы, усилили контрастность и раскалили краски до такой степени, что каждый лист буквально горит, брызжет веселым многоцветьем, каждый бесконечно радует. И чем больше их видишь, этих картинок, тем яснее, тем острее понимаешь, за что народ так самозабвенно любил их, дорожил ими. Помните, у Некрасова в «Кому на Руси жить хорошо» крестьянина Якима Нагого? Когда у него загорелась изба, он даже про накопленные за всю жизнь тридцать пять рублей забыл, спасал лишь лубочные картинки… Ибо они не только просвещали, и развлекали простого человека, и были оружием в его борьбе с власть имущими, не только служили лучшим украшением для его убогих и подслеповатых жилищ. Главное состоит в том, что лубки отражали, воплощали в своеобразных и ярких пластических формах одну из важнейших и основных черт русского национального характера — его жизнерадостность. Что бы там вокруг ни творилось, как бы в данный конкретный момент ни было худо, народ всегда верил: каждый человек рождается для счастья и радости, что сама жизнь на земле — это великая радость. А значит, и искусство должно нести ее людям, укреплять в них веру в жизнь, в свои силы, в победу света и добра. Иного понимания задач искусства в народе не существовало.
«Как мыши кота погребали», похождения шутов Фомы и Еремы, «Свадьба медведя, Мишки-косолапого», где звери одеты и развлекаются как люди, «Фарнос — красный нос» и другие скоморохи, восседающие с дудками и волынками на свиньях, козлах и петухах, ряженые в кабаках, «Медведь с козою прохлаждаются, на музыке своей забавляются», гулянья на семик и масленицу, песни небылицы, прибаутки… Потешные и праздничные сюжеты и образы были самыми распространенными в русском лубке во все два с половиной века его существования и некоторые листы прожили даже весь этот срок, не старея и повторяясь в десятках новых вариантов, — «Погребение кота», например, медведь с козою, скоморохи.
У простого народа ведь особое отношение к праздникам с гуляньями и игрищами. У всех народов оно было и есть. В России сто сорок дней считались праздничными, более трети года, и важнейшие из них, именно с гуляньями и игрищами, пришли еще из языческих времен. Церковь, не поборов их, просто взяла да и «привязала» каждый к какой-нибудь из своих христианских дат. Верховодили в старину на таких праздниках скоморохи: «И мнятся праздновати сицевым образом медветчики с медведи и плясовыми псицами, а скомороси и игрицы с личинами с позорными блудными орудии, з бубнами и с сурнами и со всякими сатанинскими блудными прелесми…, пьянствующе, плящуще и в бубны бьюще и в сурны ревуще и в личинах ходяще, и срамная в руках носяще, и ина неподобная деюще…». Это из челобитной нижегородских попов 1636 года, умоляющих патриарха Иосифа запретить, извести под корень скоморохов, которые по всем господним и святым дням собирают «позорные всенародные соборища» и отвращают «крестьян от церкви». Игрища запрещали, домры и сурны, и гудки, и гусли, и хари… вынимали и, изломав, жгли, скоморохов ловили, били батогами и даже ссылали в «украйные города за опалу», но существенно ничего не менялось, только скоморохи с середины семнадцатого века стали для прикрытия именоваться иначе: кто гудошником или балалаечником, кто медведчиком, кто кукольником, показывающим на игрищах озорного и язвительного острослова Петрушку.
Лубок в своих бесчисленных «Гуляньях», «Шутах» и «Скоморохах» нес простому русскому человеку то же самое.
5
Старинных, еще домезринских, дымковских игрушек сохранилось очень мало, единицы, глина ведь, да и кому в прежние времена могла прийти мысль беречь их для потомства. Так вот эти старинные глиняные фигурки совершенно непохожи на ту «дымку», которую мы знаем сегодня. Больше того, они даже и на глиняные-то не очень похожи, скорее это вольные упрощенные копии с барских фарфоровых и фаянсовых статуэток: барышни в юбках-кринолинах жеманно за ручки держатся, дама в таком же наряде, в пелеринке и с зонтиком. Лепка тонкостенная, с мелкой детализацией — не по тому материалу лепка, не по глине, а чтобы тоже на фарфор-фаянс смахивало. И раскраска весьма сдержанная, всего в два-три блеклых цвета: желтый, да черный, да бледно-синий. Чуть поярче выглядит, правда, старинный индючок, но обличьем он до того неказистый и несимпатичный, что его и в счет принимать не хочется. И только одно привлекательно в этих фигурках — их раззолоченность кусочками потали — «раззолоченные куклы». Но ведь фарфоровые-то статуэтки тоже золотили — уж не оттуда ли и это идет?
И вот ставим рядом со старинными мезринские — разница потрясающая!
Все образы, которые испокон веку существуют в русской игрушке, у нее тоже есть: барыни, кормилки, всадники, кони, коровы, козлы, медведи, парочки, мужички, собаки, свиньи, петухи, утицы. Но, кроме того, у нее еще полным-полно персонажей, которые вообще ни в одном игрушечном глиняном промысле больше не встречаются: «ученые» медведи, козы, наряженные в сарафаны, мальчишки и скоморохи на козлах, скоморохи на свиньях, играющие собачки, мужички и солдаты с собачками в лодках, девицы у колодцев, водоноски, деревья в огромных цветах, птицы на деревьях, няни с двумя, тремя ребятенками, парочки на скамеечках, балалаечники… Но ведь до Мезриной-то эти персонажи были только в лубках. Мало того, ее водоноски и нянюшки обязательно в кокошниках и старинных праздничных нарядах. А где это она видела в своем Дымкове на рубеже нынешнего века, чтобы девки и бабы ходили за водой и за детишками в кокошниках? А вот на широко тогда распространенных лубочных картинках «Вечером красна девица», «Не брани меня, родная» и других женщины изображались именно в таких нарядах, такого облика. И лубков со сказочно цветущими деревьями было полно, с похожими лодочниками, со сценами у колодцев и на скамеечках. Анна Афанасьевна все эти картинки, конечно, отлично знала. Да она и традиционные-то игрушечные образы трактовала по-лубочному обобщенно, гротесково, с юмором: ноги и руки непременно крендельками, щеки и рот — алые яблочки, на всадниках — гусарские наряды, кивера с султанами, хвосты у коней заплетены в круглые бутоны, индюки похожи на жар-птиц, а иные барыни почему-то держат в руках петухов… И все всегда ликующе по цвету и очень контрастно: жарко-оранжевое, малиновое, кубовое, ярко-зеленое и желтое, да на ярко-белом, да с золотыми блестками, да в каждой фигурке какой-нибудь цвет ведущий, его больше других — тоже все как в лубке.
И вместе с тем прямых заимствований и повторений у Мезриной почти нет. У нее есть другое: использование тех же образов, развитие тех стилевых приемов, которые созданы лубком, и прямое наследование его духа и его идей. Поэтому любая по-господски разнаряженная барышня и та получалась у Анны Афанасьевны раскрасавицей горожаночкой из народа. Весь облик у нее народный: фигура, лицо, осанка, расцветка и узоры на одежде — то полыхающими волнами, то клеточкой, то кольцами, то яблоками. А уж если делала настоящую барыню, то в ней ничего лубочного, ничего простонародного: поза горделивая, наряд изящный, с обильным тонким орнаментом. Такому точному пластическому и цветовому чутью можно только удивляться.
Современники Мезриной все, как один, утверждают, что до нее дымковская игрушка была совсем-совсем другой.
6
Председатель улыбался и показывал рукой на трибуну.
— Просим вас, Анна Афанасьевна, сказать несколько слов!
И все смотрели на нее и улыбались. И здесь за столом президиума, покрытым красным сукном, все поворачивались к ней и улыбались, и в притемненном зале она хорошо это видела, и Саня из третьего ряда улыбалась.
Стали хлопать в ладоши. Все сильнее и сильнее хлопали а соседи еще что-то говорили ей.
Председатель позвонил в колокольчик:
— Пожалуйста, Анна Афанасьевна!
Кто-то подхватил ее под локоть, помог подняться и только поднимаясь, она поняла, что это она теперь должна пойти к красной трибуне, с которой второй день выступают всякие умные и большие люди, и тоже сказать что-то тем, кто до отказа заполнил этот невероятно красивый бело-красно-золотой зал и кто так бурно сейчас приветствует ее. Внутри вдруг сделалось легко-легко, а голова запылала огнем, и все мысли исчезли — она растерялась, она не знала, что сказать. Постояла, постояла, развела руками и низко-низко поклонилась. И как в большом жару пошла назад, на свое место в президиуме.
А зал опять грохотал.
Она еще никогда не чувствовала себя такой счастливой.
Однако в гостиницу шла страшно расстроенная и все горько причитала:
— Ох-хо-хо, стыдоба-то какая! Напасть-то!.. Ты уж на Дымкове-то не сказывай, как я тут опростоволосилась — слова не могла вымолвить… Сколь людей ждало… Слышь, Саня, не сказывай!.. Ой, гляди-ко!..
Мимо них по булыжной мостовой медленно катила вереница зеленых, глянцево-сияющих, новеньких пустых грузовиков, и у каждого к кабине был прикреплен красный флажок. Мезрина принялась их считать:
— …двенадцать, шестнадцать… Гляди-ко сколько!
Это восторженное «гляди-ко» Саня слышала с утра до вечера. Еще с Вятского вокзала, куда их провожал Алексей Иванович. Он и бумагу-приглашение-то принес на эту краевую конференцию игрушечников в Горький. Сказал, что хорошо, если б она съездила, персонально ведь приглашают. Никто и не думал, что она соберется. Никогда и никуда ведь за всю жизнь не ездила, только в Вятку да раньше в церковь к Макарию за три версты ходила, но уж сколько лет и туда не ходит. А тут вдруг вскинулась: «Давай, Саня, вдвоем поедем, одной-то уж не доехать, пособишь в случае чего!.. А то больно Россию посмотреть хочется и людей».
Хорошо знала Саня мать, никогда от нее не отрывалась, думала, что всю как есть знает, а вот к поезду подошли, и будто другой человек перед ней: «А это что?.. А это?.. Ой гляди-ко! Гляди-ко!..». Ну ничего не пропускает как ребенок, все щупает, всему радуется. И все у окна, все у окна до самой темноты… А здесь, в гостинице или когда в автомобиле их сам председатель крайисполкома катал и про город рассказывал, она больше всех его спрашивала, и башни кремля смотреть вылезала и про Минина у его памятника спрашивала, а с крутояра у слияния Волги и Оки, вообще не хотела уходить все на синий лесной заволжский простор глядела, и головой качала, да удивленно приговаривала:
— Вот она, матушка, какая!..
Председатель крайисполкома даже под ручку ее взял: «Сколько вам лет, Анна Афанасьевна?» А она глазами-то зырк и улыбается: «А сколько дадите?» — «Да под семьдесят, наверное…» — «Нет еще!» — отвечает. А Сане стыдно, она ведь анкеты-то заполняла, писала восемьдесят один, как есть, — вдруг человек узнает… А он ей еще, что мечтает, мол, чтобы и у него в таком возрасте такая же энергия была и такой же острый ум… Вчера в театре-то, где проходит конференция, ее персональную выставку открыли, первую в жизни выставку, тоже, конечно, Алексей Иванович расстарался, из своей коллекции много вещей дал, сама-то она ничего не хранит. Народу набилось, не протолкнешься, профессора разные, начальство большое, и возле Анны Афанасьевны все время смех, про каждую фигурку она с прибауточкой объясняет, даже раза три спела: и кому песня вынется, и про комарика, который на мухе обженился да помер. Громко спела, как будто всю жизнь только и делала, что целые толпы развлекала… А в гостинице-то плюхнулась на кровать и часа два шелохнуться не могла. Саня уж испугалась, даже дыхания не слышно, до чего устала. Но потом, кряхтя и постанывая, еле-еле поднялась, подошла к окну. Вечер августовский, теплый, светлый, внизу липы шелестят, а на Волге — она далеко-далеко внизу под обрывом, — на пароходах уже огни зажглись; на синей-синей реке — золотые, малиновые, зеленые. И все плывут. Много-много их, куда больше, чем на Вятке. И воздух легкий-легкий снизу поднимается. Постояла, отдышалась и опять:
— Ой, гляди-ко! А это что?..
Дождалась, дождалась Анна Афанасьевна, а вместе с ней и Саня дней полного и огромного счастья. Самолично увидела отношение сотен людей к ее игрушкам и к ней самой. На конференции ей присвоили звание Героя Труда — было тогда такое звание. Дарили разные подарки. Повели даже и на спектакль в театр. Говорили о ней по радио. Писали во всех газетах — Саня читала все вслух. А уж когда вернулись домой, Алексей Иванович принес «Горьковскую коммуну» за 17 сентября, в которой было пропечатано, что постановлением крайисполкома «Члену промартели «Вятская игрушка» Анне Афанасьевне Мезриной, свыше пятидесяти лет проработавшей в кустарной промышленности по выработке детской игрушки без найма чужого труда, назначить пожизненную пенсию в размере ста рублей в месяц с 1 сентября 1933 года».
В Дымкове только и говорили об этой поездке, о чествовании, о персональной выставке, о пенсии. У Мезриных от гостей отбою не было, каждый вечер кто-нибудь с расспросами, и Анна Афанасьевна с огромным удовольствием все новое и новое вспоминала, и Саня опять дивилась, какая у их матери необыкновенная память, и сестре об этом говорила — она так даже и половины не запомнила из того, о чем та рассказывает.
Чаще других приходили две подружки — Лизаветушки: Елизавета Александровна Кошкина и Елизавета Ивановна Пенкина.
Кошкина на десять лет постарше Пенкиной, широколицая, крепкая, всегда в темном платочке, всегда строгая, горделивая. В избу войдет, железные круглые очки взденет, а они у нее все на кончик острого носа съезжают. Жила крепко, хотя одна семерых детей на ноги ставила, муж еще в семнадцатом году помер. А когда жив был, оба с гипсом работали, она больше, конечно, красила, и девчонки ее красили. Дом у них большой, из векового леса, под железной крышей, с террасой, с резным крыльцом, с просторными сенями. Потом она Караваеву гипс красила.
А Елизавета Ивановна Пенкина хоть и помоложе, и побойчее, и посветлее одевается, а уж вся седая-расседая, Да и морщин не меньше, чем у самой Афанасьевны в ее восемьдесят. Эта, почитай, всю жизнь одна, замужем только год была, сразу овдовела, и потом куда только не тыкалась, добывая копейку: на спиртзаводе работала, в лазаретах, в библиотеках, на Караваева тоже красила. И сейчас гипс красит на фабрике, которую открыли в Дымкове. Жалуется, правда, что глаза болят, плохо видеть стала — от спиртзавода, наверное. Но вообще-то она веселая и быстрая, с ней хорошо — все время шутит и сама же первая заразительно смеется…
Поврозь ли придут Лизаветушки, вместе ли, обязательно в десятый или пятнадцатый раз про Горький что-нибудь спросят, поинтересуются, носят ли пенсию, а сами все на игрушки поглядывают: как Афанасьевна, что делает? А она работает да тихонько улыбается; она уж знала, что Алексей Иванович чуть не год уговаривает их тоже к глиняной игрушке вернуться. В молодости-то обе хорошо лепили. А они отнекивались-отнекивались, а вот после ее поездки в Горький, говорят, уже и в луга за глиной ходили.
Да Пенкина и недолго таилась, сказала, что хочет тоже попробовать что-нибудь по-новому слепить, не как в старину, а как Анна Афанасьевна, а потом и принесла показать очень интересную группу «Катание на оленях» и огромную, почти в полметра, разъемную куклу. Афанасьевна про себя даже позавидовала немного — ловко придумала и сцену, и эту разъемную барыню, хотя сама она, конечно, против таких огромных-то…