— Десятый только годок, еще тянет. Только, барин, с прикусом она, вот что.
Я заглянул в двери конюшни. Когда глаза привыкли, я увидел лошадь: она стояла, мерно раскачиваясь из стороны в сторону; доски стойла перед ней, сильно изгрызенные, белели щепой. В паху у ней я разглядел глубокую впадину. В довершение всего она была чубарой масти, словно забрызганная жидкой грязью, особенно щедро испятнавшей ее голову; эта масть совершенно сходствовала со стенами конюшни, измызганными в такую же крапину, так что если природа в этом случае преимущественно преследовала цель создать существо, способное прятаться в конюшне, она могла праздновать успех.
— Скучает, должно, — пояснил Аким, видимо испытывавший к лошади сочувствие. — Оттого и дерево ест.
Я пожал плечами и обернулся к дверям, положив в сердце своем продать эту скучающую лошадь в самое ближайшее время. Что значило это
— Он что же, верхом ездил?
— Как же, — сказал Аким, с обидой на такое предположение, — не такого звания-то небось: коляска вон в каретном сарае.
Коляску я не пошел смотреть. Та ее часть, что видна была в открытых воротах сарая, который Акиму, по воспоминаниям поместного роскошества, нравилось звать каретным, давала гораздо больше поводов острить, чем соблазнов путешествовать. Лошади покамест было мне довольно, а в коляске нужды не предвиделось.
По случаю моей внезапности мой голод был не столько удовлетворен, сколько напуган слоеными пирожками на прогорклом масле, спроворенными нашей благоразумной стряпухой к первым сумеркам. Посылать в трактир я не стал, успев узнать, что наша баба простирала свое человеколюбивое поприще и туда и, следственно, искать там лучшей доли значило бы сравнивать, у какого берега вода слаще. На новом месте я спал отвратительно. Где-то мышь с остервенением скоблила сухую корку, и в ночной тишине эта изнурительная трапеза отдавалась на весь дом. За отставшими обоями неутомимо шуршали какие-то насекомые, ползя вверх, сваливаясь до полу и снова взбираясь под влиянием того, что наша пресса называет «вековечным инстинктом неразумных наций». Клопы тоже не тянули вручить верительные грамоты, хотя некоторая церемонность с новооткрывшимся источником пропитания не вызвала бы моих укоров; я ворочался, стонал и, потеряв наконец терпение, приподнялся и крикнул Акиму, ночевавшему, по рабской привычке, у дверей, чтоб утром же вынес диван на двор и обварил кипятком, на что Аким отвечал сонным кряхтеньем. Ночи были холодные, а печь с вечера не топили; под утро мне стало зябко под бедным одеялом — я нашарил в потемках старую шинель отца и укрылся ею; что-то высыпалось из нее и с дробным звуком раскатилось по полу, но я, разумеется, не стал интересоваться. В довершение всего, тот кислый дух умирания, что стоял во всей комнате, имел преимущественным источником диван, на котором я улегся спать и на котором протягивал последние недели отец. Когда он ел лежа, держа тарелку на коленах, неопрятной, слабеющей рукой, что-то все время проливалось и заваливалось в щели дивана, спеклось там в бугристые потеки и теперь при каждом движении дышало на меня таким тоскливым смрадом, что сердце мое заходилось.
Поднялся я раздраженный и с больной головой, в десятом часу. Переступая по холодному полу, я обнаружил, что из кармана ночью рассыпались каштаны. Бог весть, для чего они попали туда и с каких пор там лежали; я вспомнил старую каштановую аллею при въезде в наше имение и подумал: что, цела ли она? и не завалялись ли эти бурые, сморщенные желуди в отцовском кармане с тех времен, когда мы гуляли под широкими кронами и он нес за мною в руках каштаны, которые я бегал собирать, чтоб любоваться их глянцевой чернотою? Я сложил их обратно в карман. После обедни, от которой доносилось дрожащее гуденье небольшого колокола, к нам пришел кладбищенский священник, о. Николай, соборовавший и отпевавший отца, человек печального и кроткого вида. Прослышав о моем появлении, он счел себя обязанным повествованием о христианской кончине покойного. От чаю и бутербродов с мещерским сыром он не отказался. В окно виден был Аким, который выволок диван на двор и, водворив его в крапиве под старой сливой, охаживал кипятком, весь в крутых клубах пара. Между прочим в своем повествовании о. Николай дважды употребил оборот, который, как мне помнилось по университетским годам, называется «дательный независимый» и на который в грамматике Буслаева приводился пример «ходящу мне в пустыне, показался зверь ужасный», с соболезнованием, что это больше не в употреблении. За это грамматическое возобновление я дал ему красненькую ассигнацию, поняв по выражению его лица и упоминанию многообразных загробных воздаяний, среди коих были даже неожиданные, что это показалось ему много.
Моим намереньем было как можно быстрее вступить в наследование, с тем чтобы продать все движимое и недвижимое и покинуть этот город, где я доселе не был и надеялся более не оказаться. Но для этой цели надобно было, кроме прочего, ехать в губернский город, о чем я думал с привычным фатализмом русского человека, приступающего к той черте, за которой совершаются интимные отправления закона. Аким решил мои колебания, сказавши: «Надобно бы, барин, в Селитвино съездить». Выяснилось, что в Селитвине, большом селе, лежащем от города верстах в пятнадцати, у отца были торговые дела, которые обычно вел он через некоего Трешилова, состоявшего его приятелем и доверенным лицом, и что по смерти отца какие-то дела остались неулаженными и он, Трешилов, встретивши на той неделе Акима в Селитвине в базарный день, всячески просил, чтобы молодой барин не преминул, заехал к нему, когда окажется, потому, дескать, что от покойника остались обязательства и чуть ли не долги. Я решил наперед разделаться с мелочами и назначил назавтра, если не будет дождя, ехать в Селитвино.
Утром не было ни облачка. Я вышел из дому и велел подать лошадь. Аким мялся возле меня, словно не решаясь на что-то, пока я не спросил, чего ему.
— Только вот что, барин, — вымолвил он наконец, — она, это... встаёт она.
Я его не понял.
— Покойный барин-то когда на ней ездили, — начал он, — то все больше в одни и те ж места... по обыкновению, значит. Ну, и ждала она их там. И теперь, коли ее мимо водишь, так она что ни раз, то и потрафит. Привычка чего с человеком не делает, — пояснил он. — По привычке живется, а отвыкнешь — помрешь, вот оно как говорится! — прибавил он, чрезвычайно довольный тем, что под то дурацкое положение, о котором меня осведомлял, прибрал прецедент того же разбору.
Поздно было искать другую лошадь; я надеялся, что обойдется. Велев ждать меня к вечеру, я выехал со двора. Пустив ее шагом, я миновал небогатую вереницу городских улиц и уже проезжал мимо последнего на выезде кабака, украшенного рыжими елками, как вдруг лошадь подо мной споткнулась и стала, понурившись и не отвечая на мои понукания. Из дверей заведения, сопровождаемый затейливыми звуками брани, выкатился малый в красной рубахе, с медного цвета физиономией, на которой застыло выражение, заслуживающее называться заборным. Строго глядя в невидимую точку, он тронулся в пространство, кружащееся перед ним, и по недолгом скитанье уперся носом в мою лошадь, фыркнувшую от знакомого духа. Малый поотпрянул, и шутовская важность показалась в его осоловелых глазах.
- Николай Егорычу наше-с, — сказал он, отвешивая осторожный, впрочем, поклон лошади. — С визитацией пожаловали, милости вашей неотменно просим. Что ни раз, так не мимо нас. Завсегда приятно.
- Митрий! — орала ему баба, высунясь с крыльца, — ты чего там, черт, колыхаешься?
С Николай Егорычем приятную беседу завел, — наставительно отвечал он, поворачиваясь к ней всем корпусом. — Когда еще барского-то разговору сподобишься.
— Ну, поклон ему зефирный! — отзывалась баба.
И т.д.
Мало-помалу на его юродства стеклась толпа; я высился над нею, сгорая от стыда и бешенства; кто-то драл гармонику над ухом у моей лошади, которая крупно вздрагивала, не двигаясь, однако же, с места; какой-то мещанин, с барвинком, заложенным за ухо, сновал в толчее между бабами, гласно назначая им свидания «у энтого знаменитого монумента, назавтрее, в сей же час»; веселье было общее. Четверть часа я терпел это, пока наконец лошадь, неуверенно переступив с ноги на ногу, не тронулась помаленьку сквозь расступающуюся перед ней сутолоку. Вслед нам неслись пожеланья доброго пути; кто-то пустил в нее обкусанным пряником. Не буду говорить, что я чувствовал и к этим рожам, и к тому, чьим привычкам я был обязан этим позором. Продать лошадь я решил завтра же и за любые деньги.
Понемногу я успокоился. За заставой я пустил рысью лошадь, шедшую неплохо. По обеим сторонам тянулись поля, в низине темные ивы указывали на речку. Солнце было уже высоко. По левую руку начиналась разрозненная деревушка и вот уж подступала к дороге. Лошадь запнулась пред воротами, поставленными на серых, расщелившихся сверху донизу столбах. По ржавому гвоздю, торчащему из одного столба, ползала пчела. Теперь я не стал ждать, понуждаемый и свежим опытом, и любопытством: я спрыгнул с лошади и заглянул в ворота, громко спрашивая, не дадут ли напиться. На траве валялось тележное колесо, в котором прыгал цыпленок. Маленькая собака гремела цепью, скача возле дома. Старческий кашель перебил ее лай. Из амбара, осененного яблонью, выходил сутулый старик с плетеной корзиной в дрожащих руках.
— Трезорка! угомону на тя нет! — укорил он собаку, просунув руку сквозь заплесневелое и отгнившее дно корзины и с сомнением глядя на свои узловатые пальцы, которыми он для чего-то шевелил. — Улита! — позвал он, обратясь в дом: — молока утрешнего поди достань с погреба! А вы, барин, — добрался он теперь до меня, — никак, у нас впервой?
Я назвался.
- Батюшки! это не Николая ли Егорыча сынок?
- Он самый, — отвечал я.
— Вот Бог навел! а ведь ваш-то батюшка...Улита! скоро ли ты?.. Николай-то Егорыч у меня часто бывал, медком разжиться... мед у меня... поговорить любил, обстоятельный был человек... Улита! — снова прокричал он.
Дверь отворилась, и из сеней на свет вышла молодая женщина, в холщовой рубахе и юбке, щуря большие черные глаза. Она была очень хороша собой. Стройная, с высокой грудью, четко обозначенными ключицами, с правильными чертами смуглого лица, она несла на себе отчетливую печать какого-то спокойного бесстыдства, с которым, не переменяя позы, окинула меня взглядом. Мне стало скучно.
— Дочь моя, — сообщил шевелящий пальцами старец, — помогает; вдовая она; ну да перемогаемся, с Божьей помощью! и люди не оставляют! Вишь, Улита, — Николай Егорыча покойного сынок! помнишь Николай Егорыча-то — он, бывало, любил с тобой разговаривать! какие, глядишь, случаи-то бывают!
— Милости просим дорогих гостей, — лениво вымолвила Улита грудным голосом.
Ветхий отец ее пригласил меня в избу и, пока Улита ходила за молоком, повествовал о своей жизни, жаловался на пчел, которые жалили, как до реформы, а меду давали не в пример меньше, на начальство, которое он плохо различал, на плохой в этом годе липовый цвет, на то, что Бог не дал дочери и ее покойнику Ваньке детей, и звал меня заезжать еще. За окном в перспективе виднелся разнообразно покосившийся забор, за которым открывались длинные гряды ульев, того цвета плотвичнои чешуи, какой дает любая краска через пять лет дождя и снега.
В сенях я столкнулся с Улитой, все еще стоявшей с подойником. Она не сделала движения пропустить меня, так что мы расходились вплотную.
— А вы не в Николай Егорыча выдались, — тихо, с расстановкой вымолвила она: — он-то, не в обиду сказать, неважного сложения был, а вы как есть кирасир.
В полутьме я видел влажное движенье ее глаз, капли пота на высокой шее, слышал ее острый запах. Я сделал над собой усилие и вышел. Солнце ударило в лицо. Краткий срок, проведенный мною в доме, моей лошади, надо полагать, казался достаточным для того, чтобы выказать деятельное отношение к женской привлекательности, поэтому она тронулась в путь без принуждения.
Селитвино было уже недалеко, и я мог надеяться, что прекрасная дочь пасечника была последним из старческих пристрастий, в кои я был насильственно посвящен, как вдруг моя лошадь снова начала замедляться и остановилась. Кругом лежало чистое поле. Я озирался с недоумением, не видя потребных орудий для сколько-нибудь примечательной неблагопристойности.
По левую руку от дороги была обширная промоина, грозившая разъесться в овраг; ржавый щавель и борщевик венчали ее осыпающиеся края; одно старое дерево, половиной мертвое, росло здесь, видно, не столько мешая полевым работам, чтобы его добрались срубить; остановившись на нем, я вдруг заметил, что широкое дупло, в обрамлении трещин и оплывов старой коры, имеет несомненное сходство с человеческим лицом, чудовищно и карикатурно искаженным: зажмуря глаза, поставленные горкой, как на трагической маске, оно разевало трухлявый рот, резко очерченный шелушащимися морщинами. Обломленный сук, воздетый, точно жест не то мольбы, не то угрозы навеки проклясть и лишить средств к существованию, довершал угрюмую картину. Глядя на эту мертвую и отчего-то постыдную жалобу, залитую солнцем, в тиши сельского полдня, я старался не думать о том, каким склонностям должно было удовлетворять это созерцание, отправляемое с таким постоянством, что лошадь успела с ним свыкнуться. Я сильно ударил ее, и она пошла. Без дальнейших препятствий мы достигли Селитвина, где я нашел трешиловский дом невдалеке от базарной площади. Хозяина я застиг во дворе, под сенью акации, примостившего на коленах тарелку размокших вишен из наливки, в которой он инспектировал двумя пальцами со служебным вдохновением (в прошлом он был канцелярский чиновник уездного суда). Заметив меня, он подскочил, вытирая руки о халат, несший на себе, как записки Дюма, обстоятельную роспись местных заедок, и выказал такую суетливость, что в иные моменты, казалось, бегал уже вокруг самого себя. Не успели рассыпанные им вишни скатиться в пыль и упокоиться среди куриного помета, как он уже горячо пожал мне руку, передав ощутительную часть своей липкости, и довел до меня, что я вылитый отец, что годы летят и еще несколько неожиданностей того же рода, которые оправдывали мое путешествие в Селитвино по крайней мере тем этнографическим выводом, что неоспоримые истины имеют чрезвычайное распространение и того гляди, что восторжествуют над всяким заблуждением. Я спросил его о делах, оставшихся от отца, но он с возмущеньем сказал, что до обеда ни слова, ни полслова со мной о делах ни перемолвит и что «тут у них не по новым заведениям, а чтят обычаи-то».
— У меня-то ведь, Андрей Николаич, наперед обеда еще... угощенье у меня! — восклицал он, увлекая меня в приземистую внутренность своего жилья; мы прошли мимо широкой печи, из которой в полной силе ударило отечественной капустой; тяня за рукав, он ввел меня в горницу, где с торжествующей улыбкой остановился. Думая удивить приезжего, он вполне мог торжествовать: угадать его сюрприза никто бы не сумел. Окна выходили на улицу, где стояла крутая пыль столбом, имевшая служить значительной приправой к нашему обеду; у окна на столе располагался поместительный аквариум с выпуклыми боками, за которыми проплывали по улице противоестественной формы кони и мужики, отливающие несколько бутылочным стеклом. В пространном объеме сновала одна, впрочем довольно увесистая (из тех, что «любят, чтобы их жарили в сметане», как утверждают поваренные книги, склонные приписывать своим ингредиентам вычурные прихоти), золотая рыба, за которой далеко тянулся кисейный хвост, вроде занавеси от комаров, при каждом повороте взметающий со дна клубы тяжелой мути. Несмотря на свое байроническое одиночество, рыба имела такой вид, будто вот сейчас оботрет усы и скажет: «Хорошат чай ваш! куда копорскому! Эк, отцы мои, ажио пот прошиб!» Тут заметил я, что на стекле, у самого верха, выдавлен был государственный герб, то ли предостерегающий рыбу от беспочвенных поползновений, то ли указывающий на то, что эти воды в юридической силе суть исконные российские.
Трешилов наслаждался произведенным впечатлением, посылая в аквариум умильные взоры со слезой, какие адресуют просвещенные купцы канарейкам, словно говоря: мамочка! херувимскую! Рыба, однако, на его взглядыванья отвечала чрезвычайной сухостью, никаким ангажементом себя связывать не желая.
— Как же вы ее тут держите? — невольно спросил я, — у вас, верно, есть какие-то пособия?
— По всем указаниям господина Россмесслера-с! — самодовольно отвечал Трешилов: — первейший ученый; не изволили читать?
Я вынужден был сознаться, что не читал, но полюбопытствовал, откуда такая литература доступна селитвинскому любителю; оказалось, что Трешилов, промысливши где-то немецкие рекомендации, оказал в их осаде несравненную предприимчивость: именно, узнал у протопопа о. Сергия, что его сын в семинарии обучался тому именно языку, на котором природа обрекла писать г-на Россмесслера, и до того простер свое пристрастие, что заплатил семинаристу, глаголющему языки, синенькую и куль муки за перевод в точном разуме подлинника.
Я спросил, отчего рыба всего одна. Взгляд хозяина затуманился, и он кратко отвечал, что прочие
Стряпуха подала на стол; мы уселись; я давно был голоден, а г-н Трешилов избавил меня от необходимости идти в трактир. По окончании обеда я вновь приступил с вопросом о делах, ради которых приехал. Он начал ужимками и обиняками; наконец всплыло, что некогда мой отец, будучи по делам, а более для забавы в Селитвине и проигравши ему в карты некоторую сумму, не отдал ее тотчас, оставив, однако, в залог (жест вроде классического «Qu'il mouriit», на котором, как я догадывался, отец настоял сам, по притязанию быть порядочным) некоторую фамильную художественную ценность (Трешилов именно сказал: фамильную художественную ценность). Это было что-то за полгода до его смерти, и во все это время отец за недосугом не рассчитался с Трешиловым, так что ценность доселе пребывала у сего последнего, который присовокуплял, что она соблюдается как зеница ока и что ежели мне изболится видеть, он ее сей же час представит. Я просил его о том, и он, для чего-то пригибаясь, выбежал в соседний покой, откуда интригующий предмет тотчас дал о себе знать глухим гременьем переставляемой тяжести. Я оборотился к дверям, чтобы встретиться с фамильной тайной по возможности скорее.
Это была, в фунебрической раме с тёсаными розанами по углам, заляпанными сусальным золотом, картина, изображающая какую-то «Красавицу с бокалом», того пошиба, какой хорошо известен ценителю русского лубка. Красавица, с нещадно вывернутым локтем и злокачественной лимфой в бокале, расположение которой смеялось над самыми скромными притязаниями физики, изображалась облеченной в какую-то багряницу, с которой краска отставала чешуйками. Фигура ее была выписана сообразно тому ложному представлению о роскоши женских форм, что ограничивает живописца лишь наличным запасом сурика и «Уставом о благочинии», а человека, долго вращавшегося в круге таких галлюцинаций, заставляет с презрением взирать на смиренную действительность, которая не в состоянии предъявить ему ничего среди своих произрастений, чтобы удовлетворить его придирчивости. В довершение эффекта Трешилов задвинул картину отчасти за аквариум, так что вода в нем обагрилась, как при гонителе фараоне, а благоприобретенное имение красавицы выказало уже такие объемы и поползновенья, что рыба заметалась в чрезвычайном волнении, видимо, вспомнив вольное житье в океанских таинственных глубинах, где, по словам опытных мореплавателей, водится еще много чудес, доселе избегающих отлова, засолки и классификации. Покамест я, как завороженный, глядел на эту фантасмагорию, из Трешилова неостановимо извергались приказные околичности, откуда я уловил, что хотя об их условии не было никаких бумаг, как оно водится между друзьями, я, безусловно, не подвергну сомнению и т.п. (я не подверг); что как наследник я, без сомнения, приму на себя обязательства и т.п.; что, однако же, он оставляет на мое благоусмотрение — забрать ли картину, заплативши сумму, ради которой она здесь оказалась, или оставить ее Трешилову взамен требуемых денег. Тут только, с изумленьем переведя на него глаза, я понял, что он дорожит этой ярославской сатурналией и, чего доброго, считает ее чрезвычайно выгодным приобретеньем, стоящим неизмеримо больше того пустяшного карточного долга, благодаря которому оно ему досталось.
Не беря даже в расчет мелькнувшей передо мною чрезвычайно выразительной картины, как я на своей лошади с произвольными станциями везу этот срам в розанах за пятнадцать верст, внимая сужденью знатоков на каждом перекрестке, куда им заблагорассудится выбрести, — я не хотел никаким образом вступать в тесное сообщество любителей художества, коих это полотно связало связью столь крепкой, что и гробовая дверь ее не перерезала. Чтобы убедиться в своей догадке, я начал, что ежели речь идет о
Оставались еще некоторые незначительные дела; одни мы с ним решили, другие требовали участия лиц, отсутствовавших в этот день в селе; во всяком случае, это было не к спеху; лошадь отдохнула и была накормлена, и я тоже, насытившись этою гостьбою сполна, готов был ехать. Хозяин звал меня остаться на ужин, однако ж свидетельства радушия, им при этом оказываемые, подтолкнули меня убираться скорее: именно, он ухватил из граненой сахарницы порядочный кусок колотого сахару и, подлетев к аквариуму, булькнул его туда; привычная, как мне показалось, к этой методе дрессировки, рыба брюзгливо следила, как сахар растворяется в ее мутных пажитях, придавая им сладость неизъяснимую, меж тем как Трешилов с приличным выраженьем помешивал в аквариуме мизинцем, чтобы ощущение во все углы разошлось. На мое недоумение (я не удержался) он отвечал с печальною улыбкою и несколько нараспев:
— Жизнь-то ведь у нас, Андрей Николаич, какая была! ведь все своим трудом, своим хребтом, своим рачением! Уж коли не нам, так хоть им (он обращался к рыбе во множественном числе, присчитывая, видимо, и тех, что имели несчастье украсить своими латинскими названиями его ихтиологический помянник), хоть им пусть будет утешение!
Спрашивать его, заключается ли это в немецких рекомендациях или диктуется отечественным опытом поощрения пресноводных, я не стал, но постарался уехать от Трешилова прежде, нежели он начнет сбывать в аквариум оставшиеся щи. Я устал и был раздражен; в моей поездке было больше усилий, нежели смысла, а от сознания, что не все, пусть мелкие, дела завершены и придется при случае ехать сюда снова, у меня совсем испортилось настроение. Я простился с Трешиловым и содержимым его остроумного жилища и выехал со двора. Базарная площадь уже опустела; две бабы лениво ругались там, но так издалека, что им приходилось все время переспрашивать друг друга. Утомленный этим бестолковым днем, я намерен был попасть домой без промедления. Все те места, куда могла по обычаю заезжать моя лошадь, закрылись на ночь и насчет греха никаких попущений не предоставляли.
Я ехал в безлюдных полях. Солнце садилось. Вдруг с удивлением я почувствовал, что лошадь снова замедляет рысь против того дерева, которое заставила меня созерцать по дороге в Селитвино. Я приударил ее, но она мотнула пестрой гривой и стала. Я смотрел на тлеющую при дороге руину, в сумерках ничего не потерявшую из своего безобразия. В нетерпении я понукал лошадь, но она словно чего-то ждала, досадливо отмахиваясь от меня ушами. Несколько минут кануло в безмолвии, нарушаемом лишь ее фырканьем, и вот в недрах дерева что-то завозилось, подпрыгнуло, и из сардонически кривящегося рта, которым обращался к нам омертвелый ствол, выскочил какой-то пернатый ком, доселе скрывавшийся в гнилых глубинах, растворил широкие крылья и тяжело поднялся на воздух, устремившись в пустынные поля, откуда его присутствие возвестил ось уснувшему пространству высоким, унылым клектом.
Я соскочил с лошади и, задыхаясь от злости и волнения, быстро пошел, спотыкаясь в темноте на неровной дороге, в ту сторону, где лежал наш дом и где на потемневшем горизонте замерцала уже показавшаяся Венера. Вскоре услышал я позади тяжелый топот. Лошадь меня нагоняла.
КАМЕРИСТКА КИСТИ КЛОТАРА
В ту пору я не был известен и жил в той части города, куда теперь не захожу, чтобы не возмущать ни воспоминаний своих, ни тщеславия. Загнанный бедностью на чердак, где среди скудной обстановки я пытался уместить мольберт, и обреченный бояться квартирной хозяйки, которая являлась с попреками и угрозами или насылала квартального, приходившего, бывало, четырежды на дню, я не видел оснований надеяться на будущее — даже если под надеждою понимать самое смелое пренебрежение насущными условиями — и давно задумался бы о добровольной смерти, если бы влияньем моей матери во времена благословенного детства мне не был привит неискоренимый страх к этому роду преступлений, как слишком бесповоротному. Некогда увлекавшийся речами почтенного моего учителя о самоотверженье, необходимом художнику, я ныне должен был признаться, что ни одного из соблазнов столичной жизни не выдержал, хотя они и не были мне по карману. Идя по блестящим улицам мимо правительственных зданий, я глядел вокруг себя с таким озлобленьем, что сам себе дивился; не уважая людей, которых толпы кипели на мостах и обтекали памятники, я никогда не мог довольно забыться, чтоб не представлять в своем сердце их обеспеченного существования. Успокоившись, я делал себе внушения, которые оставались бесплодными. Чувство мое огрубело, вращаясь в скудном кругу двух-трех переживаний самых безотрадных, возбуждаемых худшим из надмений, мелочным надмением образованного нищего. Истошный дух жареной рыбы, поднимавшийся из хозяйской квартиры, казался быть единственным приношеньем небу от нашего дома; внезапное чудо оставалось единственным, на что мне можно было надеяться, но я его слишком не заслуживал.
Однажды хозяйка явилась ко мне решительней обычного. Я просил ее обождать с деньгами до понедельника. Она отвечала, что довольно я морочил ей голову и что впредь она заречется и других честных людей остережет иметь дело с такими, как я, а что до денег, то если их завтра к полудню не будет у нее в руках, вот в этих (она их, поднявши к самому потолку, показала, будто у нее в запасе оставлены были еще другие, в которые я мог бы ошибкою вложить деньги), этих руках, то она, слава Богу, найдет кого просить, чтоб меня с вещами выкинули на улицу и предали окончательному правосудию. Позади нее в дверях показывалось потертое платье ее мужа; распорядительностью супруги лишенный средств посещать публичные увеселения, слишком для нее разорительные, он удовлетворял своей страсти к аналогическим балетам, неукоснительно присутствуя при подобных сценах. Мне казаться начинало, что ее апелляции к окончательному правосудию станут на этот раз для меня губительны, а меж тем я не имел средств, кроме унизительных заискиваний, уже не ласкавших ее привычного слуха. Тут новое лицо явилось между нами. С лестницы послышалось осторожное движенье человека, выбирающего, как шагнуть, и позади вдруг умолкшей хозяйки, пригнувшись у притолоки, встала фигура ливрейного лакея, совершенно оттеснившая в тень ее супруга. Он спросил, может ли видеть живописца такого-то. В том театральном тоне, из которого, разгорячась, никак не мог выйти, я отвечал ему, что, полагаю, никто более из присутствующих не станет притязать на это имя, с коим ничего, кроме неудобств, не связано. С невозмутимостию он продолжал, что граф *** желал бы меня видеть немедленно, если у меня нет неотложных дел; экипаж, им присланный, стоит у ворот. Признаюсь, в эту минуту я готов был написать его портрет в рост, с хозяйкою в облике раздраженной Мельпомены обок. Я отвечал, что у меня нет спешных дел, чтобы испытывать терпение графа, и мы всем ворохом скатились вниз по лестнице в расплесканном супе, вдоль которой высовывались из дверей растревоженные любопытством головы, иные в лысинах, иные в папильотках.
Графский экипаж в самом деле ждал у ворот. По дороге вспоминал я то немногое, что было мне известно о графе ***. Наследник богатого состояния и имени предков, счастливо воевавших в истекшем столетии под началом Ласси, Миниха и Румянцева, несколько лет назад, путешествуя с молодою женой, он совершил за границею одну-две поразительные выходки, которые, разгласившись, могли дать повод к политическим применениям. В обстоятельствах, когда наши польские дела и несчастные следствия распространившейся холеры обращали на нас неблагосклонное внимание европейских газет и кабинетов, вызвать досаду занятого правительства значило пренебрегать своей судьбой. Испуганные родственники, которые стояли к правительству слишком близко, чтобы не уважать легчайших перемен на его лице, письменно умоляли графа вернуться, и он проявил достаточно благоразумия, последовав их советам; однако в Венеции, откуда он собирался в обратный путь, неожиданно скончалась его жена — дело, которое, кажется, осталось неразъясненным, после того как он без дальнейших следствий вернулся на родину. Это было в те поры, когда мне был досуг следить за сплетнями, получавшимися из Европы, где на вранье пошлины легче; потом я ничего не слышал о графе — отчасти потому, что вообще немного стал слышать, отчасти потому, что его жизнь и служба не давали поводов к особливому вниманию. Видеть его никогда мне не доводилось, и оказавшиеся у него причины искать меня сильно меня занимали; но от слуги, меня сопровождавшего, ничего нельзя было добиться — он хранил тайну графских намерений, как добросовестный рассказчик, ни словом не выдающий нежданной развязки. Граф ожидал в своем кабинете. Не стану описывать ни подъезда, ни внутренних видов его дома, думая, что при наилучших побуждениях не смогу удовлетворить охотников до таких описаний; однако способность жить в покоях, обитых фиолетовым, была для меня удивительной. Граф был мужчиной лет тридцати пяти, очень красивым; наследственное высокомерие смягчалось в нем странным простодушием рассеянности, а беспокойство в движениях обличало человека, серьезно озабоченного. Я ему назвался. Он запер кабинет и отдернул бархатное покрывало с картины, стоявшей в углу, спросив, знакома ли мне она. Я глянул на нее с удивлением. Это была известная Kammermadchen Клотара. Граф, так же пристально глядя на меня, как я на молодую камеристку, стоящую в профиль ко мне, с серебряною посудиною в обнаженных до середины локтя руках, спросил, знакома ли мне эта работа. «Да, — отвечал я ему с сомнением, — знакома; это, сколько могу понять, копия, мною сделанная, лет семь тому; нескоро привелось свидеться». Тут только я заметил, что ни единой картины не попалось мне на глаза ни в самом кабинете, ни по пути к нему. В иных обстоятельствах это соображение мне бы польстило. «Отчего вы сомневаетесь?» — спросил он, глаз с меня не сводя. «Свою работу узнать нетрудно, — сказал я, обращаясь наконец лицом к нему, — но, кажется, кто-то после меня приложил к ней руку; есть перемены против оригинала». «Что именно изменено?» — подхватил он. «Боюсь, не упущу ли чего... картины Клотаровой я с той поры не видал, как вернулся из-за границы... но художник изобразил ее в чепце: тут, однако, чепец записан... Клотар славен был умением писать белокурые женские головки, коим открытое окно, помещаемое на заднем плане, придавало нечто вроде тонкого, воздушного сияния; Грез добивался узнать его секреты, и сам он смеясь говорил, что нашел бы себя в изображении святых, если бы они вошли в парижскую моду; но в сем случае он не мог не ограничить своей способности наблюдениями приличия — должно быть, какой-то живописец романтический решил сделать ему одолжение, сняв у ней чепец, и, надо сказать, не зря — кудри ее выписаны отменно, точно сам старый мастер воскрес ради этой проказы... Да, еще, я вижу, полотенце — через левую руку висело у нее перекинутое полотенце, без которого она уж конечно не принесла бы лохани с водою... Характер ее видимо переменился — она пренебрегает должностию», — заключил я смеясь.
Но граф ничем не отвечал моей шутке, так что я пожалел, не поторопился ли, решив, что проникнул в его нрав. «Я долго вас искал, — вымолвил он наконец, глядя на меня с выражением, описать которое я не могу, и едва не трогая меня за руку, — да: мне это много стоило... Когда выяснилось, что вы русский, что мы который уж год как живем в одном городе... Не странно ли? по одной этой работе видно, что у вас должны быть способности, — отчего же вас не знают?» Я развел руками.
«Вот что, — сказал он новым тоном, тряхнув головою, — я намерен заказать вам работу — для начала неблагодарную, но не терпящую отлагательства. Готовы ли вы восстановить те утраты, что вами замечены? можете ли вы сделать это по памяти, не видя Клотарова оригинала? У меня есть с него недурная гравюра, она несколько вам поможет».
Я отвечал, что готов попробовать с большими надеждами на успех.
«Сколько времени на это уйдет?»
Я вымолвил, что если его сиятельству надобна срочность, я предложил бы взять картину к себе, однако мои условия — темнота моей комнаты — опасение за картину... «Работать вы будете здесь, — сказал он, — нынче уж поздно: завтра около двенадцати я пришлю за вами; вот вам задаток; теперь я ваш постоянный заказчик». С кружащейся головою и горящим лицом вышел я на ночной воздух. Лакей, с тонкою насмешливостию поглядывавший на мое смущение, отнесенное им на счет княжеского великолепия, проводил меня до нанятого извозчика.
Возвращение мое на квартиру было самое торжественное. Слава человека, за которым посылают высокие вельможи, мгновенно заполнила самые дальние уголки наемных квартир. Хозяйка не смела предо мною показываться; я сам явился к ней и отдал деньги в те трагические руки, что давеча воздымались в моей комнате. Съезжать от нее, впрочем, я пока не думал, недоверчивый к переменам своего счастия. Два-три раза забегала от нее испуганная прислуга узнать, не надобно ли чего; я давал мелкие поручения для удовольствия распоряжаться. Оставшись один, я пытался, ходя взад и вперед по своей тесноте, рассудить, что со мной приключилось, и наконец вынужден был честно признать, что с того мгновенья, как графский лакей явился на моем пороге, все было для меня кромешной загадкою. Деньги одни остались залогом того, что я не во сне это видел. Следовало ими воспользоваться. На задаток, полученный за Клотаровы чепец и полотенце, я купил свежих кистей и красок, обновил свой износившийся гардероб и расплатился по прежним счетам с трактирщиком, восстановив у него свой кредит купно с беседами, коих содержание почерпалось из «Северной пчелы». Я шел от него, обремененный судками с горячим супом и доверительными сведениями, кто ныне помогает египтянам противу турок, как у ворот моего дома встретил меня графский экипаж: время подошло.
Через длинную анфиладу меня проводили в комнату, хорошо освещенную и почти пустую, украшенную лишь бюстом Каракаллы, посреди которой поставлена была моя картина; я взялся за работу, которая подвигалась, на мое удивление, очень хорошо: рука точно все помнила, выписывая белоснежные кружева, которые я с сожалением надел на милую головку. Странным мне показалось, что никаких следов, противу ожидания, не находил я чужих лессировок: написанного мною чепца словно отродясь не бывало. Граф вошел, не замечаемый мною, когда я, отложив кисть, насвистывал какую-то арию, с удовлетворением глядя на свою старую знакомую, которую насильно возвратил к былой опрятности.
«Да у вас уж все готово», — сказал он; я обернулся: он прошел вдоль холста, глядя на него с веселостью. «Отлично! вы достойны всяческих похвал. Разочтемся. На мой взгляд, за мною остается...» Он назвал сумму, за которую Клотар в лучшую пору своей славы не торгуясь отдал бы оригинал. У меня не стало духу сказать графу, что таких денег не заслуживает самое жаркое усердие копииста; мое лицо, впрочем, обличало для него все. «Это отчасти аванс, — сказал он. — Я хотел бы, чтобы вы без промедления переменили жилье. Если помните, я обещал быть вашим заказчиком; есть и другие люди, для которых мой вкус кое-что значит; но для них рекомендацией служит также и ваша лестница. Надеюсь, вы тотчас сообщите мне свой новый адрес».
Я только мог вымолвить, что сообщу непременно. Граф довольно понимал мои чувства, чтоб ждать красноречивых благодарностей. Он позвонил и распорядился меня проводить; я выходил уже из комнаты, как он с неожиданной силою выражения, напомнившей мне о вчерашнем, сказал:
«Хотел бы я, чтоб вы ни на миг не отлучались из города. Но вы, к несчастию, человек свободный».
Я отвечал с улыбкою, что, грешен, иной раз малодушно мечтал об обеспеченной неволе, сидя у себя на чердаке, продуваемом всеми дуновениями, с горькими мыслями и пустым желудком. На этом мы расстались.
Назавтра я приискал себе квартиру на Галерной и простился с присмиревшею хозяйкою без сожаления; возможно, мне следовало бы испытывать странную привязанность к своей длительной тюрьме, когда я перешагивал через ее порог, но нужда и безнадежность избавили меня от изысканности чувствований. Ничего, кроме радости, я не испытывал, когда мой скудный скарб вольно размещался на новом месте; я выпил кофе и последними каплями совершил признательное возлияние Фортуне, одновременно спрашивая себя, не с ума ли я схожу. Я купил несколько гипсовых бюстов и нанял слугу, который начал с того, что хватил одним из них об пол; поскольку это был, кажется, Периандр, я утешил малого тем, что он того заслужил, но с остальными настрого заказал обходиться внимательней. По моему поручению он сбегал к графу сообщить мой адрес и доставил от него записку с пожеланием удачи. День-два прошли в обустройстве — лишь к ночи удавалось мне добраться до задуманного в чердачную романтическую пору большого холста, и, усталый от суеты, я имел мало успеха — а потом к нам пожаловал первый заказчик. Он вошел отдуваясь с лестницы ко мне в мастерскую и сказал, что он действительный статский советник такой-то, директор департамента в том-то министерстве; что граф ***, чей разборчивый вкус известен, весьма похваляет мои способности и что он вследствие этого etc., etc. Я принял его с возможным угождением. Он хотел большой работы, для которой мне следовало посетить его дом. Явившись к нему, я застал жену его и дочь; супруг извинялся внезапными обязанностями в австрийском посольстве и препоручал жене изложить их пожелания. Оказалось, что муж хотел заказать портрет их обеих, в идиллическом окружении, на лоне их дачных угодий; сколько можно было уловить из ее полунамеков, это намерение было призвано скрепить семейный мир после какой-то бывшей тяжелой ссоры; ей он доверил обсудить со мною детали, а также сообщить, что, если я возьмусь за эту работу, мне предложат провести с ними несколько дней в усадьбе, призванной дать портрету воздух, свет и трепет листьев. Услышав мое согласие, супруга пригласила меня, «в знак единодушия», по ее выражению, выпить с ними чаю. Она, лет на двадцать моложе супруга, была удивительно хороша, с выражением безмятежной насмешливости; дочь ее, лет четырнадцати, с блестящими черными кудрями и замечательными итальянскими глазами, улучала мгновенье со мной кокетничать. Когда пришла пора откланяться, я возвращался домой в приятной уверенности, что первый выход в свет не покрыл меня бесславием.
На третий день явившись к ним по уговору, я ввечеру уже был доставлен в их загородный дом. Август был в исходе; мне отвели комнату окнами в сад, хранившую остатки чьей-то библиотеки; муж то наезжал, то отъезжал в столицу; супруга занимала меня разговорами о живописи и литературе, оставляя меня свободным, когда мне того хотелось. В первый же вечер горничная под рукою передала мне записку от дочки; писанная по-французски, она содержала признания в страшной любви; в ожидании ответа к записке прилагались разрозненные томы татищевского лексикона. Я хотел было взбеситься, но рассмеялся, сел и духом написал ей на итальянском суровую отповедь, говорящую о разности наших положений, о том, что честь и спокойствие ее семейства вынуждают меня отказаться от видов на наше счастие; к ответу я присовокупил растрепанный том Петрарки, сыскавшийся в моей комнате, и переправил с тою же горничною, надеясь, что опыт обучил ее невозмутимости. Поутру я писал хозяйку верхом на ее англизированной кобыле и дочь, глядящую на нее с высокого крыльца; по всей сцене и темным деревьям, склонявшимся над ними еще обильною листвою, разлито было умиротворенье, как того желал заказчик. Время текло легко, при ясной погоде и на приволье. За обычным разговором del phi e del meno супруг начал как-то жаловаться на демократическое презрение к живописным аллегориям: искусство, уверял он, много потеряло, отказавшись от их многозначительного великолепия; под веселым взором его жены я соглашался с ним, хваля аллегории за возможность видеть в них каждый раз новизну замышления, в чем, впрочем, хозяин со мной не соглашался, находя в этом нечто предосудительное. «Lei ha tradito la fede romantica», — сказала хозяйка смеясь, когда муж ее удалился. «Per la serenita del Suo coniuge sono pronto a sacrificare di phi», — отвечал я ей. Несколько дней провел я в таком тоне, который казался мне приятнейшим на земле, не переставая однако же заниматься работой; когда она продвинулась настолько, что могла быть довершена в мастерской, я объявил о намерении уехать, дабы посвятить себя тщательной отделке. Меня удерживали не слишком, и вскоре я был уже дома, занятый мыслями о косвенном свете и выражении лиц.
Мой малый известил меня, что присылали от графа ***, еще третьего дня, а давеча снова, с особливою просьбою, чтоб тотчас сообщить, как я появлюсь. Удивленный, я отправил его с извозчиком; он воротился на запятках графской кареты. Меня просили ехать, захватив все потребное для моей работы.
Граф встречал меня, выйдя к широкой своей лестнице. Он был бледен и едва отвечал моим приветствиям. Быстрым шагом ввел он меня в комнату с бронзовым Каракаллою и велел слугам внести света. Я стоял ошеломленный.
В раме передо мною, освещенная двумя шандалами, была моя камеристка: двух недель не прошло, что я поправлял ее, думая, что виделся с нею впоследнее: что сделалось с нею! Сардоническая кисть прошлась по ней, насмеявшись и над моим ученическим прилежанием, и над благочестием старого мастера. Темный бархатный лиф, вместе с косынкой, укрывавшей ее грудь, был кем-то снят с нее; она осталась в рубашке, отороченной кружевами, которая волнистой линией сползала с ее левого плеча; нижняя юбка освещалась утренним солнцем из окна; роговой гребень из головы ее выпал и валялся у ног на полу, отпустив ее чудные локоны, кои рассыпались и «вияся бежали струей золотой», как говорит Жуковский, по белой шее и обнаженным ее плечам. Прежняя поза, все еще ею хранимая, добросовестной служанки, ожидающей с водою в руках, как понадобятся хозяйке ее услуги, с потупленными прекрасными ресницами и свежим, простодушным румянцем во всю щеку, — это выглядело теперь какой-то мефистофельской насмешкой. Вдруг и странная переделка, и мое детское смущение показались мне комичными; счастье мое, что я не успел этого выразить, оглянувшись на графа: он ничего забавного в том не находил. Его выражение было судорожное. Наконец он резко вымолвил: «Начинайте, прошу вас, немедля» — и вышел. Я взялся за работу.
Минут десять я с осторожностию осматривал преображение горничной, а потом принялся смешивать краски. Тут чьи-то шаги отвлекли меня; я обернулся: два медленных лакея внесли железную кровать, на которой кто-то из предков графа проводил чуткие ночи в походах.
«Что это?» — спросил я. «Его сиятельство велели вас тут положить», — отвечал один из них, с седыми бакенбардами. Я не стал возмущаться распоряженьями графа на счет моей свободы, махнув рукою на щепетильность: из всех странностей, которые мне встречались в этом доме, сия была еще безобиднейшею, а я слишком был обязан графу, чтобы осуждать его действия. В самом деле, уже смеркалось, и работать было нельзя, да я и устал; мне подали ужин в комнату, по окончании которого я выслал всех слуг, нехотя предлагавших помочь мне раздеться, и завалился в кровать, благословляя судьбу, избавившую меня от военной славы, если с нею непреложно связано спанье на железе. Спал я, впрочем, дурно, несмотря на усталость, и думаю, что присутствие картины меня смущало: не раз приподымался я, глядя, как смутно белеется круглое ее плечо, и помню, что в полусне хотелось мне измерить, не является ли оно срединной точкой Клотарова холста, что так притягивает к себе взоры. Поднялся я рано и, посмотрев на серенькое утро, от которого медный сын Септимиев, со своей подставки глядевший, как и я, во двор, где брела бурая лошадь, а из-под копыт у ней отпрыгивала галка, казался еще неприветливее, принялся поскорее за работу. Странное чувство испытывал я, будто мне довелось одевать живую женщину; это было совсем не то, что рабски списывать с Клотарова оригинала. Дело шло медленно, прерываемое сначала завтраком, а потом беспрестанными заглядываньями слуг, спрашивавших по графскому наказу, не надобно ли мне чего, покамест, потеряв от них терпение, я велел не соваться до вызова, рассудив, что имею все основания не церемониться с графской дворней, если ночую в его фамильной постеле и надзираю за его камеристками. Темную юбку, из-под которой чуть выставлялся башмак, я надел на нее, поминутно останавливаясь и сверяясь с гравюрой, а потом решил собрать ей волосы под гребень. Нужно ли говорить, что, как и в прежнем случае, ни находил я, как ни вглядывался, никакого следа чужой кисти поверх моей, словно это была новая картина, хотя в неповрежденных местах явственно узнавался мой пошиб? Я устал думать об этом и лишь водил кистию. Если граф пожелает объясниться, его воля. Роскошные кудри ее, славу Клотаровой кисти, я с величайшим тщанием уложил, как прежде, и скрепил их гребнем, от всей души надеясь, что наперед они не высвободятся, а потом решил написать дощатый пол поверх того гребня, что остался валяться у нее под ножкой. Как изобразить мое изумление? Гребня там не было. Я стоял остолбенелый, не веря своим глазам, помня лишь, что, когда я взялся поправлять ей волосы, гребень был на полу, выписанный со старомодною тщательностию и положенным на него светом совершенно во вкусе Клотара — но мог ли я доверять своей памяти, художническим призванием обязанный слушаться своих глаз? Когда я поймал себя на желании глянуть себе под ноги, то плюнул в сердцах и принялся за ее лиф.
Весь день не тревоживший меня, граф появился к вечеру. Настроение его видимо было иное. У него словно отлегло на душе; он шутил и рассказывал мне светские происшествия, не заботясь, что лица, в них участвовавшие, все были мне неизвестны. Я держался с осторожностию, внушенной мне диковинами его дома. «К Клотару у нас семейственное влечение, — сказал он между прочим: — он писал дядю моего в его детстве, а потом отдал портрет его родителям, отказавшись брать деньги. (Я вспомнил эту работу, одно из лучших произведений Клотара и самое трогательное.) Дядя относился к нему без церемоний, звал просто Домиником, а старик рад был с ним дурачиться и кормил его конфетами. Услышав в каком-то разговоре, по случайности, что Доминик изобрел инквизицию, дядя прибежал к нему в слезах и с укоризнами, для чего тот изобрел инквизицию, и бедный Клотар, отложа все занятия, принужден был битый час успокаивать расстроенного ребенка убежденьями, что это не он ее изобрел — истощил все доводы, привел наконец соседей, и те клятвенно заверили дядю, что это не он; насилу успокоили. А отчего вы взялись за него?»
Я отвечал, что мой учитель, которым я слишком был захвачен, чтоб не воспринять его вкусов, питал к Клотару давнее пристрастие, казавшееся, конечно, устарелым для нас, бурных школьников, с ума сходивших от Корреджия и Сальватора Розы; когда мы с ним оказались за границей, он настоял, чтоб я занялся этим полотном, сулящим мне постижение таинств славной кисти, и в награду за мое согласие — должен признаться, неохотное — рассказывал, как они были знакомы с Клотаром, лет пятьдесят тому, в те последние времена его старости, когда, устав от столичной жизни, печальной и для его кроткой серьезности, и для его увядшей славы, он перебрался доживать в Лион. Мой учитель, еще молодой человек, состоял тогда наставником в одном русском семействе, отправившем сына своего в Grand Tour. В Лионе они задержались, и учитель мой, узнав, что
Граф расхохотался. «Не удивительно, что за стенами Лиона не слыхали об этой работе, — заметил он. — Искренность хороша на исповеди, a les secrets du confessionnal на холсте неуместны — странно, что заблужденье это столь влиятельно».
Заметив, что вечер уже склонился, он предложил мне завершить работу завтра, прося смириться еще на одну ночь с его принудительным гостеприимством.
На сей раз я выспался на славу и поднялся со спокойной душой. Дела оставалось немного, и я ленился — рассматривал эстампы, валявшиеся на столе, гляделся в зеркало, думая, не взяться ли за свой портрет, и на правах отеческого попечения беседовал с безответной камеристкой, делая ей внушения самые решительные. Граф застал меня, когда я корпел над косынкою на ее шее, и приветствовал мое похвальное занятие фразой «Couvrez ce sein que je ne saurais voir», продекламированной с комическим негодованьем. «Впрочем, не должно винить бедную девушку в распущенности, — сказал он, — оставим эту забаву ее хозяевам: не находите ли вы, что ее характер читается по ней, как по книге? Клотар много дал аббату Пернетти, почерпавшему свои выводы о
Я спросил, вызвано ли это мнение собственным опытом. «Нет, — отвечал он, — я никогда не думал заказывать свой портрет и закажу разве лишь вам; но если бы я собрался, я подумал бы не о портрете в обычном духе, но скорее о полотне в пару этой камеристке. Представьте себе нечто в роде Гогартова
Тут он остановился. По недолгом молчании я обратился к нему — замечая, что расположение его переменилось, — с вопросом, когда довелось ему купить мою бедную копию, с которой, давно ее продав, думал я, что распрощался. «В Венеции, — отвечал он, — у одного известного торговца древностями (граф назвал имя: я знавал этого человека), когда копался в его подвалах, с их застоявшейся сыростью от канала Gracio. Это было на другой день, как умерла моя жена». Я смутился и не знал, как отвечать. «Говорят, что я виноват в ее смерти, — вдруг прибавил он с нечаянной прямотой, — вы слышали, должно быть». Я пожал плечами, говоря, что невнимателен к молве. После этого было уж не воскресить разговора; граф сказал что-то незначительное и скоро вышел. Я перевел дух. Работа шла к концу. Явился графский управитель, сухощавый старик с неприязненным лицом, и торжественно сказал мне, что граф прислал его с расчетом — сумма, не показавшаяся мне в другой раз слишком огромною. Меня с почтеньем проводили до порога, а дома ждал меня бедный мой слуга, насмерть перепуганный трехдневным моим отсутствием и встретивший меня как восставшего из мертвых. Я увещевал его привыкать к подобным вещам, ибо с живописцами они случаются сплошь да рядом.
Подозревая, что за выходкой откровенности должно последовать охлаждение, я рад был это проверить, когда на другой день заметил, что позабыл в графском доме все кисти. У его ворот мне отвечали, что их сиятельство нынче больны и не принимают; швейцар вынес мне ворох кистей завернутым в газетную хронику. Я вышел на набережную. «Ты его сиятельству не свой брат, — сказал я себе. — Ваша близость, порожденная его причудой, не могла не казаться ему вынужденной; подобие власти, приобретенное тобою над ним, делало вашу фамильярность для него нестерпимою. Не думай, что ради тебя он примется воевать с сословным предрассуждением: довольствуйся его благодеяньями и не жди новых».
Я отнесся к этому тем спокойней, что самолюбие мое было чувствительно затронуто необходимостию в начале карьеры, которая мечталась мне блистательною, раз за разом доделывать ученическую работу, давно позабытую, — эта ироническая проделка случая начинала мне приедаться. Совсем утешило меня появление действительного статского советника со всей семьей и болонкой. Я с гордостью выставил перед ними завершенную работу. Мать с дочерью были в восторге, омрачаемом лишь, сколько я мог уловить, небольшою ревностью каждой из них к той красоте, с какою изображена была другая — чувство, впрочем, мимолетное и не омрачившее их похвал. Болонка одна облаяла мой труд, но на нее нечего было оглядываться. Действительный статский советник, погруженный в важное рассмотрение, с просветлевшим челом разделил наконец удовольствие семьи и лишь сделал мне небольшую просьбу, нельзя ли довершить это мастерское изображение помещенною где-либо не на самом виду, но явственною эмблемою посрамленного недоброжелательства. На это желание я отвечал с совершенною серьезностью, что таковою эмблемою служит обыкновенно сова, приколоченная гвоздями к воротам, и вызвался тотчас прибавить ворота и прибить к ним сову, чтобы ни у кого не оставалось сомнения, что в семье г-на NN справляют нешуточный триумф над недоброжелательством; он торопливо отказался, а я награжден был смеющимся взглядом прекрасных глаз его супруги.
Разговоры обо мне, начатые в этом семействе, скоро распространились; мне сделано было несколько почетных посещений и выгодных заказов; я чувствовал, что вхожу в силу, — юношеская беспечность меня захватила. Я постигал науку спать до полудня, объедаться на дипломатических обедах и острить на счет Рафаэля. Недели проходили в рассеянье. К неотложной работе я возвращался с неохотою, восхищенный новой жизнью. Случай заставил меня отрезвиться. Одним моим посетителем был статский советник (мне пошла череда на статских советников), желавший заказать свой портрет,
Назавтра я был у него дома — зарылся в его богатой библиотеке и от усталости незаметно задремал там, среди рассыпанных книг, вовсе не думав непочтительностию украсить карьеру модного портретиста; хозяин, впрочем, отнесся к этому равнодушно, дав распоряжения слугам о моем ночлеге. Оставив его поутру, я, чтобы освежиться, прохаживался на Щукином дворе и собирался было зайти в книжную лавку, как вдруг воздух огласили заунывные трели, первобытной дикостью напоминающие об Оссиане, и зазвучали призывы поглядеть и послушать. Вняв им, я оглянулся и увидел картину, всем известную, — шарманщика, притоптывавшего разбитым сапогом и ведшего остроумный диалог с танцующею собакой, покамест его машина гудела и свистала на все лады, а гарусный шарф, намотанный на тощую его шею, плескался по ветру, как боевой стяг на бастионе. Давно я не испытывал удовольствий такого рода. Подошед ближе, я попался ему на глаза — поскольку желающих упиться его искусством было мало — и часть остроумия, доселе падавшего безраздельно на долю его верной собаки, доставалась теперь мне. Я не удержался и стал ему отвечать. Чрез несколько минут мы почувствовали себя товарищами, и я пригласил его выпить. Какое-то самодовольство ремесла обличалось в его ухватках и ко всему прибавляемом замечании, что
Я пристал к нему — и бродил с ним по городу несколько дней, делая с него наброски, оживившие мою старую мечту написать Саула, запрещающего воинам есть до вечера. Я представлял себе на самом краю полотна, в безопасном удалении от распаленного битвой гневного царя, повернутое alia ribalta с каким-то сказочным плутовством лицо старого воина, который все проклятия и обеты, для чего-то запрещающие ему есть, уж конечно сочтет ребяческой игрушкой. С первой нашей остановки я послал трактирного слугу к себе на квартиру с наказом моему слуге быть почтительну, принимать от посетителей карточки и говорить им, что барин нынче для важных дел в отсутствии, но по возвращении немедля их известит.
Странствие наше было бурное. Не стану исчислять проказ наших, ни живописать нашего промысла. Через несколько дней, провождаемый целою стаей разительных друзей моего шарманщика, довольных к изображению всех подвигов Св. Антония, я, опомнившись, потихоньку бросил их, уснувших вповалку на очередном постое в каком-то переулке близ Сенной, с видом на известное здание холерной больницы, и в вечерних сумерках под начинающимся дождем добрался до дома. Слуга дал отменный отчет во всех визитах; оставленный впервые на дипломатической должности, он, как оказалось, нахватавшись слов у гостинодворских приказчиков, отвечал всем, что барин-де нынче в экзальтации, но как воротится, тотчас даст о себе знать. Тронутый сим скромным приношеньем моей славе, я подарил ему рубль и спросил оставленные карточки. Разбирая их, среди прочих заметил я графа ***. Слуга сказал, что от него присылали два дня кряду с вопросом, когда воротится хозяин, а вчера граф приезжал справиться сам, нет ли способа меня сыскать. Это меня изумило. На карточке его была приписана просьба быть к нему непременно, тотчас как возвращусь. Я, делать нечего, переменил платье и собрался ехать. Дорогою я бесплодно гадал о причинах таковой настоятельности. Сгибаясь под припустившим дождем, я выскочил из экипажа и тут же натолкнулся на графа, ждавшего у подъезда. Лицо его, освещенное зеленым огнем фонаря, имело выражение фантастическое. Он схватил меня за рукав и повлек за собою; промелькнул тяжело приподнявшийся со стула швейцар; мы миновали чреду пышных комнат и оказались в той, где доводилось мне ночевать. Тут граф бросил мою руку и опустился в кресло.
В той же раме, что и прежде, камеристка снова была передо мной — и что же? — я видел ее совершенно обнаженною, оставшеюся без единого, самого легкого покрова на теле, без той условной дымки, что призвана не укрывать, но увлекать беспокойное воображение. С тяжелым изумленьем следил я соблазнительные изгибы ее нагих очертаний, замечая, как грудь ее, живот и колена, тронутые солнцем, светятся перламутровым сияньем во вкусе нескромного Буше. Самое лицо ее точно переменилось: ее скромность теперь дышала затаенным коварством. Не самая нагота производила ужасное впечатленье — изучение живописи европейской давно отучило меня от грубого жеманства, — но эта женщина, остановившаяся в бесстыдной прямоте с водою в протянутых руках, еще оставалась прежнею — еще узнавалась в неразрушенных местах прелестная простота, свежесть краски и верность рисовки старого Клотара.
Совладав с собою, я пробормотал, что могу взяться за нее немедленно, однако мне надобно послать за всем нужным, поскольку я не предполагал...
«Нет, — отвечал граф, закрывший рукою лицо; во всей позе его и голосе слышалось совершенное изнеможение, — нет, теперь не нужно; ей удалось... теперь ее воля... Оставьте; не надобно».
Я начал извиняться за промедленье...
«Нужды нет, — сказал он, — для чего мне пенять на вас; вам я обязан двумя месяцами жизни; но вы, конечно, вправе располагать собою, как почитаете должным... Мне кажется, я нездоров, — прибавил он с некоторым уже спокойствием. — Уж без четверти одиннадцать: винюсь, что зря нынче обеспокоил вас; но ежели бы вы нашли время заехать ко мне завтра поутру — это не займет вас надолго, — я был бы вам признателен».
Вышед из комнаты, я слышал, как он запирается за мною. Грешен — я покидал его с неизъяснимым облегченьем на душе, не понимая причины его страдания, в котором сомневаться невозможно было, но лишь радуясь уйти из этого нестерпимого дома. Не замечая дождя, я шел вдоль набережной, с волненьем в мыслях и чувствах, покамест какой-то извозчик не напомнил мне, что погода не майская; тут я опомнился и запрыгнул в его кибитку.
Утром я был у графа. Бог надоумил меня не подъезжать прямо к дому; от угла я шел пешком, издалека завидев непривычную толпу у графской ограды, за коей виделись растрепанные лица графской челяди и запахнутые шинели
О графе все не получалось известий. Общество было сильно занято его исчезновением; разговоры о нем ослабели лишь пред обручением герцога Лейхтенбергского. Я работал и жил спокойно. Недели через три графский управитель, некогда расплачивавшийся со мною, неожиданно явился ко мне на Галерную. Внешность его заметно изменилась; он одряхлел. Он известил меня, что графом — по всему судя, накануне того, как он исчез, — написано было распоряженье передать в собственность живописцу NN одну картину, находящуюся в его доме. В скорбных суетах последнего времени старик промедлил с этою волей, видимо малозначащей, и наконец, взявши указанную картину, привез ее мне на извозчике. Это полотно, сколько можно судить, было славного живописца прошлого столетия Клотара или кого-либо из его учеников. На нем изображалась покинутая комната с окном, через которое взошедшее солнце освещало внутренность богатого дома; на низкой скамье у стены поставлена была полная лохань с водою и подле нее небрежно брошено полотенце. Его край попал в лохань и намокает.
ОБ АВТОРЕ
Роман Шмараков (р. 1971, Тула) — доктор филологических наук, преподаватель, переводчик, создатель первого полного перевода на русский язык произведений античного поэта Клавдиана. В 2009 г. в издательстве «Водолей» в переводе и с комментариями Р. Шмаракова вышла книга избранных стихотворений выдающегося латинского поэта VI-VII вв. Венанция Фортуната.