– А, ну да. Мне, кстати, тоже. Да, впрочем, я вас и не задерживаю. Рад, что все закончилось вполне благополучно.
– Это вы об этой… хранительнице?
– Смотрительнице. В общем, да. – Данила натянул куртку, проигнорировав гардеробщика, ожидавшего, что он подаст пальто и спутнице. – Счастливо, барышня.
– До свидания.
Тугая дверь уже было подалась вперед, как сзади Данила услышал веселый голосок:
– Ну, привет. «Кто-кто». Я, конечно, Ап-па. Да, Апа. Тьфу ты, совсем глухая. Да. Я типа в музее… – Дах осторожно отпустил дверь и, по-кошачьи неслышно вернувшись внутрь, прижался влево, к киоску. – …Ерунда, конечно, я тут ничего не знаю. Ой, слушай, какой прикол… Что? Спешишь? Ну ладно, давай. Ладно, в час…
И девушка в черном, весьма сомнительного покроя пальто и слишком цветастом шарфе выскользнула на улицу.
Данила, так же неслышно, последовал за ней.
Не может такого быть. «Апа». Странное имя. Может быть, он ослышался, и она сказала «Капа», Капитолина? Но нет, он слышал четко и даже уловил в интонации некоторую неуверенность или, скорее, заминку – так говорят люди, выбирающие, как представиться. Помнится, одна его подруга, имевшая четырех мужей, представляясь по телефону, каждый раз задумывалась, под какой же фамилией знает ее тот, кому она звонит. И тут эта же заминка в доли секунды. «Апа». Возможно, прозвище, кличка, как любит эта нынешняя чатовская молодежь? Они шли уже снова мимо Стоюнинской гимназии – было ясно, что девушка спешит в швейцарские кондитерские[56]. Данила, не упуская добычу из вида, быстро перебрал в уме все знакомые ему женские имена – и не смог остановиться ни на чем.
– Полина!
Но девушка не оглянулась, даже не вздрогнула. Неужели он всетаки ошибся? Черт! До старухи отсюда три минуты, и можно рискнуть.
– Апа! – развязно крикнул он.
Девушка быстро обернулась, но, увидев его, вероятно, сочла, что ошиблась.
– Да, это я к вам обращаюсь. Вы же Апа?
– Да, а вы откуда знаете?
– Я слышал, как вы говорили по мобильнику.
– Зачем вы за мной идете?
– Из любопытства. Вас что, действительно зовут Апа?
Девушка вдруг покраснела, как будто ее уличили в чем-то запретном, и ответила почти с вызовом:
– Да, действительно.
«Эге, да тут, видимо, не все чисто», – усмехнулся про себя Дах, и огонек интереса вспыхнул в нем с удвоенной силой.
– Апа – это что, Капитолина? – кинул он крючок.
– Нет. Аполлинария.
Данила даже прищелкнул пальцами и сделал антраша, едва не сбив с ног какого-то случайного прохожего.
– Wunderbar![58] Теперь понятно, почему вы оказались в музее и почему… – но тут он предусмотрительно остановился. – Аполлинария! Полинька. «Милая Полинька…» Кто бы мог подумать!
– Вы что, сумасшедший? – холодно поинтересовалась Аполлинария. – И простите, я как бы спешу, меня ждут.
– Какой-нибудь вьюнош в кожаной куртке, за углом, в швейцарских кондитерских? Все это глупости, Аполлинария. Мы сейчас пойдем с вами куда-нибудь в более основательное место – на дворе, чай, не лето, чтоб пирожные кушать. – И Данила спокойно и уверенно взял девушку под руку, крепко прижав локоть.
– Вы конкретно сумасшедший.
– И не скрываю. Мы, люди не от мира сего, соль земли. Но, если вам так проще, то можете считать, что вы мне понравились как женщина.
На мгновение в словах и тоне этого странного дядьки, похожего на индейца и рэпера в одном лице, Апе послышались отголоски бесед у Жени, и она инстинктивно попыталась высвободить руку. Но улыбка у него была такой открытой, такой беззащитной и пленительной, что она неожиданно для себя вдруг пошла рядом.
– Все-таки вы, может быть, объясните, куда меня типа ведете?
– Не знаю, как вам и объяснить, – замялся Данила. – Ну… можно сказать, что туда, откуда сбежала в тридцать седьмом Лидия Корнеевна Чуковская[59]. Чуковского знаете, Мойдодыр, таракан и все такое прочее? Сегодня ведь суббота? Значит, можно и так: к Боткину[60], на субботу, ну, к Боткину, портрет девочек Боткиных[61] помните?
Апа вдруг выдернула руку и нахмурилась.
– Пожалуйста, очень прошу вас, не надо тут сыпать передо мной всякими именами. Мне это напоминает одних людей, которые… с которыми… То есть это не важно. А просто ведь за этим ничего, один пустой блеск, хвастовство…
Дах понял, о чем она говорит, с первой же фразы. Неужели та компания так допекла бедняжку своей эрудицией? Он хорошо помнил обратившуюся к нему на мостике девушку – вряд ли она была способна на откровенную жестокость. Впрочем, на своем веку он уже не раз сталкивался с подобными ситуациями. До сих пор ему приходится то и дело общаться с девушкой, которая когда-то случайно попала в их компанию питерско-тартусских вольнодумцев и не выдержала психологических экспериментов над собой и миром. Зрелище разрушенной личности было ужасным, но, пожалуй, лишь он один и чувствовал вину перед нею и не мог послать бедняжку подальше, как давно сделали все его прежние приятели. «Ты всегда в ответе…»[62] – ну и так далее. А что касается откровенной жестокости – что ж, жестокость непредумышленная часто оказывается гораздо страшнее.
– Я понимаю. – Данила на секунду положил руку на ее пальцы. – Но со мной вы ошиблись – я этим живу, а не играю.
– Так вы историк? – вскинула зеленоватые глаза Апа.
– Отчасти. Но сейчас дело отнюдь не во мне, а в вас.
– Почему же?
– Ну, хотя бы потому, что у вас такое необыкновенное имя.
Апа опять как-то натянуто улыбнулась, и Данила ощутил, что снова держится за хвостик какой-то очередной ниточки. Сколько таких хвостов держал он в руках, и куда только они порой не заводили его… Про некоторые лучше и вообще не вспоминать. Сейчас же у него в руках сразу два – и сразу за обоими не угнаться. Нужно выбрать. Один сулил хороший барыш, может быть, даже определенную, пусть и слегка скандалёзную известность в определенных кругах, возможность подразнить, побесить, покуражиться. Да и сами акварельки! Данила на секунду прикрыл глаза и снова увидел пленительный морок бескостных тел, колючие оранжевые плоды, прижатые к лону, робкие лапки униженно просящих бесенят, тварей весенних… А на другом конце живой человек, попытка самоубийства, Достоевский, несомненно, какая-то тайна имени… В результате, конечно, может оказаться и банальнейшая история, не стоящая времени и денег, но…
Дах скрипнул зубами. Они уже подходили к повороту на Разъезжую, и надо было решаться. Он чуть замедлил шаг и внимательно огляделся, словно искал знака судьбы. Впереди мрачным пятном темнел Семеновский плац[63], как магнитом, стягивая к себе близлежащие улицы, а направо уныло светился убогой рекламой дом Лишневского[64]. Знака не было; в обе стороны одинаково серым потоком шли люди и ехали машины. Вокруг никого и ничего, за что можно было бы зацепиться глазу, чувству.
– Так вы передумали? – услышал вдруг он, сам не заметив, что остановился окончательно. И этот голос, искренний и, видимо, сам испугавшийся своего вопроса, заставил Даха махнуть на болотное Татино зверье рукой. В конце концов, там были только деньги, тогда как здесь – вот она, живая…
Живая – кто?
– Нет, я просто прикидывал, где нам с вами будет интереснее поболтать, – улыбнулся он и, уже не раздумывая, повел Апу в «Шинок», тот самый, что в Чернышевом переулке[65].
– Может быть, ты когда-нибудь все-таки посмотришь на город не ночью и не с извозчика? – ядовито проговорила Надежда, прикалывая перед зеркалом искусственные локоны, – свои были слишком невзрачны, а в эту весну в Пибурге, как называли Петербург в Университете, в моду, как назло, входили пышные букли на манер тридцатых годов. – Полгода в Петербурге – и ничего.
– Скажи просто, что тебе хочется прогуляться, а не с кем, – отпарировала Аполлинария. – Конечно, если вокруг только пинцеты и ланцеты… Хорошо, пойдем, только недалеко. Сегодня вечером чтение Писемского и…
– Ты должна выглядеть божественно, – закончила Надежда. – Лучше бы ходила на свои лекции – больше толку.
Они вышли в сырой влажный город. Зеленое небо мерцало на западе, светя им в спины и делая все вокруг ирреальным и таинственным. Берег Фонтанки был покрыт ноздреватым и грязным снегом, а где по нему текли ручьи – жидким и зернистым. Ботинки скоро почернели.
– Какая ты, право, скучная, Надя, – первой заговорила Аполлинария. – Все по порядку, все расписано. Нет, я так не могу. Уж если наука – так только она, и никаких тебе концертов, театров, собраний. Если свобода нравов, то…
– То?
– Не знаю. То есть… тогда всё, понимаешь – все?! Титанические страсти, полная власть, полное подчинение, все возьми, но и все отдай!
– Как у Васи? – густо покраснела Надежда.
– Ах, нет, не то! У Васьки мелко, у них тоже по расчету, для удобства, он же сам мне говорил – чтобы не тратить время на поиски женщины, а больше заниматься наукой и народом. А я говорю о любви. Но они все пошлы, тусклы, с оглядочкой. А если есть чувство, то какие же ограничения?
– А нравственные?
– Нет, ничего этого не должно быть, всё сметено, все очищено, все дозволено!
– Ты хоть сама понимаешь, о чем говоришь? – нахмурилась сестра. – Даже если посмотреть с физиологической точки зрения, то есть с медицинской, – поспешно поправилась она.
– Ах, глупости, глупости! – Короткие волосы Аполлинарии вдруг вспыхнули золотом. – Если любовь – то всё, всё и еще раз всё!
На них уже начинали оглядываться. Какой-то господин с неестественно румяными щеками и с массивной тростью пошел за ними, явно прислушиваясь. Надежда потянула сестру в первый попавшийся переулок. Вдалеке блеснула колокольня.
– Пойдем, сегодня же день бабушкиной смерти, – вдруг вспомнила и чего-то испугалась Полина. – Знаешь, мне все-таки очень не нравится Петербург – тут, как на торгах, ничего не спрячешь, все видно. И я все время боюсь, что со мной что-нибудь случится, что-нибудь непонятное и оттого совсем ужасное.
– Меньше надо ездить на твои сомнительные сборища. Все эти литераторы… Говорят, они откровенно меняются женами. Вот Панаев до сих пор… А Достоевский со своей француженкой, которая вроде и не француженка, а внучка наполеоновского мамлюка…
– Достоевский? Кто это?
– Ну вот, а еще ходишь на свои чтения. Новый кумирчик, читает в «Пассаже», неужели не слышала? Говорят, дамы рыдают.
Но собор уже манил теплым дыханием свечей и детским, полузабытым запахом ладана. Сестры поставили свечи и, выйдя, снова пошли куда глаза глядят. Огромные пятиэтажные дома закрывали небо, острыми углами подчеркивая прямоту улиц, даже самых крошечных.
– А возвращаясь к нашему разговору, – вдруг тихо произнесла Аполлинария, – я тебе недоговорила и про третье.
– Какое третье? – удивилась Надежда, вся еще в теплом сумраке храма.
– Ну вот есть наука, есть страсти и свобода, а есть и третье.
– Что же?
– Смирение. Представляешь, жить скромной женой в каком-нибудь невзрачном доме – хоть вот в этом. – Аполлинария махнула рукой на дом напротив, серый, четырехэтажный, с зеленной лавкой в подвале на углу, и выделявшийся лишь полукруглыми окнами в третьем. – Жить, совсем про себя забыв, только муж, дети. Хорошо, если бы два мальчика и две девочки. И все самой: обед, одежда, летом дача. А ночами, чтобы помочь мужу, еще какую-нибудь работу делать…
– Какую же работу ночью? – удивилась Надежда, пораженная тихим голосом и какой-то прозрачной ясностью в лице сестры.
– Многое можно. Вышивку на дом брать, а то лучше – переписывать что-нибудь.
– Ну да, – рассмеялась Надежда. – Сейчас очень вошла в моду стенография, все просто с ума посходили. Курсы так и открываются, Голованов, Ольхин. Неужели тоже хочешь?
– Нет, не хочу. Но стенография – это хорошо. И вот жить в таком доме, жертвуя всем, о себе забыв… Вот третий путь.
– Он не для тебя, Поля. Как, я думаю, и первые два. Для первого не хватит трудолюбия, для второго – цинизма.
– А третий? – Аполлинария порывисто взяла сестру за руку. – Третий?!
– Для третьего ты слишком горда и эгоистка, – отрезала Надежда. – И, судя по твоей нынешней жизни, ты к нему не очень-то и стремишься, – уже мягче добавила она, пытаясь сгладить резкость суждения. – И, вообще, я не понимаю, куда мы идем. Пора домой, Степанида давно ждет нас к обеду – нехорошо задерживать прислугу, ты же знаешь.
Аполлинария остановилась. От зеленной несло несвежей квашеной капустой и прошлогодним луком. Женщина в потертом бурнусе поднималась по ступенькам, неся заботливо прикрытую белоснежной салфеткой корзиночку. Она тяжело вышла на торцовую мостовую, и под бурнусиком некрасиво выпятился беременный живот.
Аполлинария невольно заслонилась рукой, как от удара. Нет! Чтобы она, юная, дерзкая, полная бешеных сил и сладких предчувствий, – вот так?! Отвратительный убогий дом, убогая лавка, убогая женщина, убогая жизнь!
– Да, ты права, – поспешно согласилась она, стараясь повернуться так, чтобы не видеть женщину. – Домой, домой! – А про себя подумала: «Нет, уж чем так, лучше к Васе, к студентам, к черту на рога…»
Они сидели среди вышитых рушников и гламурных горшков уже больше часа. К удивлению Данилы, Апа ела, не капризничая, со здоровым аппетитом молодости, не ограничивающей себя никакими диетами. Он же только покуривал свой «Голуаз», слушая во все уши и глядя во все глаза, хотя со стороны казался усталым, ленивым и рассеянным. Иногда, как бы невзначай, он кидал легкий, ни к чему не обязывающий вопрос или замечание, почти со всем соглашался, а внутри жадно нащупывал правильную дорогу. Разумеется, можно было прямо спросить, откуда это странное имя, зачем она явилась в музей, почему прыгнула в воду и так далее, но на прямой вопрос редко получаешь удовлетворительные ответы. Настоящих ответов можно добиться, лишь окутав собеседника тонкой паутиной, добравшись до его сути, как пчела до середины цветка, да еще и прочувствовав эту суть. А девушка искренне и свободно шла на такое общение – и Данила наслаждался. Он был в своей стихии: искать, подстерегать, обманывать, ловить, притворяться, испытывать себя и собеседника.
– Понимаете, меня просто убивает этот… ну, как бы расчет, который царит вокруг, – глядя прямо в лицо Даху своими крыжовенными глазами, говорила девушка, забыв про бесконечную сигарету. – Разве это удовольствие – на каждом шагу рассчитывать, осматриваться? Мне вот, прежде чем к театру прибиться, так много пришлось чего-то увязывать, рассчитывать… противно! Мне такой жизни, так полученной, не надо вообще!
– Простите, как вы сказали? – Данила вмял окурок мимо пепельницы, и черные глаза его сузились.
– Разве я сказала что-то не так?
– Нет-нет, но… Вы не могли бы повторить?
– Как? Зачем? Я не понимаю, – растерялась девушка.
А перед Данилой четко, как на слайде, встали коричневатые, орешковыми чернилами написанные строчки из дневника Сусловой, из того, сафьянового, в сто четырнадцать листов, купленного в писчебумажном магазине на улице Сен-Жак в Париже, того, где она впервые начала коллекционировать своих поклонников.
– Простите, я, кажется, слегка отвлекся, – обаятельно улыбнулся Дах. – Я прекрасно слышал, что вы говорили о расчетливости в нашей теперешней жизни, и совершенно с вами согласен. Но что дальше? Я хочу сказать – ваш вывод.
И он прикусил ноготь в ожидании ответа.
– Ведь эта жизнь была бы тогда искусственной, правда? А я считаю так: пусть лучше я останусь обманутой, осмеянной, но все равно буду верить людям и миру. Это глупо, да?
Но Данила уже не слушал ее.
– Конечно, – намеренно равнодушно согласился он, – на самом деле люди и не могут принести большого вреда.
– О, вы правы, правы, я именно так и хотела сказать!
Дах поднялся:
– Спасибо, Апа, я получил большое удовольствие от общения с вами, но – время, дела. – Он постучал по циферблату. – Я предлагаю увидеться еще раз, ведь по сути вы еще… я еще так ничего и не узнал о вас. А мне очень хотелось бы узнать о вас побольше, – не солгал он. – Только теперь давайте встретимся… – Он быстро прикинул места, где бы сто пятьдесят лет назад могла произойти встреча Достоевского и Сусловой, например, третья, как и у них, и закончил: —…Ну, хотя бы на Грибанале[66], только не на выходе с эскалатора, а, скажем, около Казначейской, хорошо? – Данила был эстет и ни за что не позволил бы смазать картину предстоящего свидания пошлым пятачком метро. – Завтра утром, в одиннадцать.
Девушка вздохнула, протянула ему руку и попросила:
– А можно я посижу здесь еще? Мне здесь так понравилось.
Глава 7
Снова Миллионная
Придя домой, Данила залез в ванну, отчасти потому, что это и вообще было его любимое место, но сейчас скорее для того, чтобы скрыться от ласкового, но твердого и внимательного глаза Елены Андреевны. Даниле и так казалось, что дочка архитектора не очень-то благосклонно относится к его поискам всего, связанного с Сусловой, – ей, судя по дневникам, все-таки была чужда эта закусившая удила барышня-бурш. Тем более что она наверняка догадывалась об ее отношениях со столь любимым ею Достоевским – больные, обделенные люди всегда очень чувствительны к такого рода вещам, и в дневнике ее полно тому примеров. А тут вдруг – не письма, не повести, а некая вполне реальная девица с сомнительным именем. И Данила предпочел сразу же уединиться в ванной, предварительно запасшись хорошим косячком.