Но уже лилось шампанское, улыбались львы, и со всех сторон неслись обрывки разговоров, в которых оказывались неожиданно уместными любые имена от Горгия[15] до Путина и события от последней охоты Некрасова до бомбежки Бейрута.
Ночь неохотно отступала, цепляясь за нижние ветки кустов и затаиваясь по берегам прудов. Все вокруг покрылось жемчужной пленкой, готовой вот-вот прорваться и вспыхнуть розовыми искрами рассвета. Но Катя знала, что это ощущение обманчиво, что ночь уступит еще не так скоро, готовя своим поклонникам самые долгие и утомительные последние полчаса, когда уже ясно, что очарование иссякло, интерес потух, и только непреодолимо хочется спать. В голове у нее шумело от выпитого, но еще тошнотворней было от бесконечного потока фраз, ничего общего не имевших с той реальной жизнью, которой она жила и к которой привыкла. «Но, может быть, они обманывают сами себя, интересуясь всем этим больше, чем реальными вещами? – смутно думалось ей. – Ведь у каждого же из них есть дом, работа, дела, кажется, даже дети – и, что же, это их нимало не заботит? Ведь надо же что-то есть, во что-то одеваться… – Катя, работавшая маникюршей в небольшом салоне на Бухарестской, отлично знала, сколько стоит жизнь в Петербурге. – Но не передо мной же они выделываются!»
– Я вижу, вы совсем засыпаете, Екатерина Николаевна, – вздохнул рядом Дмитрий. – Пойдемте-ка к воде, там легче.
Они остановились на невысоком парапете, прямо под которым мерно плескалась вода с неповторимым невским запахом.
– Зачем вы здесь сидите и говорите все это? – вдруг решилась Катя, почувствовав, что если не узнает правды, то просто не сможет… не сможет дальше… Жить? Что за глупости! Но что? Она не знала и только с какой-то пронзительной болью в душе чувствовала, что это не простое любопытство! – И вы всегда так делаете, и везде? Вам что, делать больше нечего? Или у всех родители – типа новые русские? Ведь я же знаю, что нет. Неужели это вам действительно интересно?! Ни за что не поверю!
Дмитрий неожиданно отодвинулся от нее и тихо, почти печально произнес:
– А вам и не понять этого, Катенька. Для этого в духе надо жить, в открытом мире, а не в своей, простите, скорлупе. Я думал, вы живая, жить пытаетесь, а вы… просто барышня из парикмахерской.
Катя вздрогнула, словно ее ударили по лицу. Нет, хуже, по лицу ее несколько раз бил отец в старших классах за двойки, ее обзывал блядью один из ее мальчиков, и один раз, приревновав, по-настоящему ударил другой, ей плюнула в лицо обиженная подружка, и, вообще, она в свои двадцать лет пережила уже не так мало… Но эти тихие, эти подлые слова… Они жалили в самую душу, они унижали, они превращали ее в предмет, лишали смысла… Черная волна обиды и ненависти, зародившись где-то там, в черноте, под парапетом, понесла Катю все выше, слепя глаза, перехватывая дыхание, и оттуда с необозримой высоты этой волны она рванулась вниз, чтобы все забыть, все смыть и никогда больше не слышать идиотских разговоров – и навсегда перестать быть… барышней из парикмахерской.
– Надо же, не ошибся. Ну и гордая барынька, – усмехнулся Дмитрий. – Однако темперамент действительно гениальный. – Он уже откровенно хохотнул и, брезгливо покосившись на бурые водоросли, легко прыгнул следом…
Вода поначалу принесла облегчение прохладой и свежестью. И еще странным ощущением чистоты: ведь она смывала всю двусмысленность, грязь, обиду, а главное, то непонятное и неприятное, что почему-то приковывало Катю к этой компании. Но это блаженство продолжалось, увы, не так долго, как хотелось бы. Спустя несколько секунд, впрочем показавшихся Кате не то мигом, не то, наоборот, вечностью, свежесть превратилась в душную, наваливавшуюся тяжесть, еще более обидную и неприятную, чем та, что толкнула ее в воду. Девушка в ужасе распахнула глаза, но вместо темной зелени воды увидела какие-то серебристые слои, складывающиеся в причудливые очертания. Они дробились, плыли, смыкались снова, пока, наконец, не сложились в какое-то странное подобие женского лица. Лицо будто надменно улыбалось и в то же время было печально до слез. Вдруг веки его тихо дрогнули, словно маня Катю за собой. И она, теряя волю, поняла, что это смерть.
На мгновение ей вдруг увиделся другой город, на другой реке, от воды которого пахло не острой свежестью, а почему-то затхлой рыбой и прогорклой мукой.
Весь день над набережными висели облака. Пыль с верхней части города летела к реке, заволакивая дали плотной серой вуалью. Дышать было нечем, и городские псы валялись повсюду, как мертвые, широко раскрыв оскаленные пасти.
Жизнь кипела только у сходней и на той стороне реки, у ярмарки, откуда через водную гладь неслись крики, брань, удары тюков о дерево. И это раздражало еще больше, подчеркивая мертвенную тишину улочек верхнего города. Аполлинария быстро шла по Ошаре, но, как бывает порой в дурном сне, ей казалось, что она еле бредет и никогда – никогда! – не доберется до дома. Красное платье ее вызывающе мелькало на фоне серых домов и покрытых пылью наличников.
До дома! Кому пришло в голову называть это домом! Она ненавидела и весь город, и верхнюю его часть, и саму улицу, на которой третьим от угла стояло солидное отцовское жилище, этот жалкий двухэтажный уродец на каменном подвале. Аполлинария зажмурилась, и после промелькнувших оранжевых кругов перед глазами возник серо-сиреневый абрис парижской гостиницы. В нем, несмотря на годы, читался настоящий шик. А пансионы Бадена, шале Швейцарии, табернии Италии, редакция «Эпохи», наконец!
Она поспешно открыла глаза. Впереди, припорошенный пылью, тускнел калач булочника на углу, а еще дальше сквозь чахлую зелень виднелось здание острога. Аполлинария резко повернулась, взметнув слишком длинным треном вихрь пыли, и оказалась на Солдатской. Ненавистный дом был уже совсем близко.
Еще дай-то Бог, чтобы отца не оказалось дома, – иначе начнутся эти попреки, сравнения с Надеждой[16] и неизбежный скандал. Аполлинария зашла со двора и проскользнула к себе. Девка с заспанными глазами лениво повернулась в ее сторону, словно собиралась что-то сказать, но дверь уже захлопнулась. Аполлинария нехотя подошла к зеркалу и скривилась. Волосы, недавно снова обрезанные, но уже не из-за нигилистической моды, а из лени делать прическу каждый день. Или нет, давай уж будь честной до конца: из-за того, что не перед кем распускать их и некого душить шелковыми прядями. Она небрежно переткнула нарочно простой гребень и пнула коробки со шляпками. Пирамида упала, бесстыдно открыв пару картонок с европейским шиком трехлетней давности.
– Ненавижу, – прошептали узкие, недобрые, но по-прежнему манящие губы.
Аполлинария тревожно наклонилась ближе к зеркалу и отшатнулась: тоненькая морщинка предательски пересекала щеку с левой стороны рта. Несколько секунд она внимательно всматривалась в нее, а потом громко расхохоталась. Ах, как целовал бы эту морщинку он и с каким пылом уверял, что именно в ней-то и заключается вся ее красота – и все его счастье! Отсмеявшись, она с ненавистью отшвырнула зеркало, и оно тоже, как во сне, бесшумно скользнуло на пол, рассыпавшись колющими глаза осколками.
– Да откройте же, барышня! – услышала она, наконец, голос Фени, вероятно потерявшей всякое терпение. – Стучу, стучу, кричу, кричу…
– Отец дома? – холодно поинтересовалась Аполлинария.
– Прокопий Григорьич в Кунавино с утра изволили уехать.
– Хорошо. Чего тебе?
– Да письмо, барышня. Семен еще с утра принес.
– Мне?!
– Известное дело, кому же?
На какое-то неуловимое мгновение Аполлинарии захотелось крикнуть Фене, чтобы она выкинула это неизвестно откуда взявшееся письмо, но она быстро взяла себя в руки.
– Под дверь просунь.
Конверт, уже тоже почему-то пыльный и мятый, вполз в комнату бесхребетной гадиной. Дрожь омерзения и ужаса охватила Аполлинарию, но она назло себе резко нагнулась и, не глядя на адрес, надорвала бумагу.
Может быть, не читать? Опять эта мелочность, эта униженность, просьбы о каких-нибудь ста пятидесяти гульденах, «только никому не говори и не показывай»… Она все-таки глянула на конверт. Ах. Дрезден! Ну, значит, действительно опять деньги. Он что, не понимает, что наличие богатого отца еще не означает наличия денег у нее? Да и сколько же можно?!
Аполлинария почти механически снова пробежала взглядом по строчкам.
Письмо полетело на пол, к зеркальным осколкам. Значит, на доброте женился! На пресной, убогой доброте, которая наверняка и добра-то лишь потому, что ни на что большее не способна!
– О, будь же ты проклят! – вырвалось из стиснутых губ, и морщинка слева стала еще явственней. Сразу стало жарко и нечем дышать. Аполлинария подошла к окну, отворила его. Пыль продолжала плясать свой мертвящий танец, а со стороны Ошары бежала какая-то толстая баба и голосила на всю улицу:
– Ой, батюшки, на Черном-то пруду! Ах, матушка царица небесная!
К ней присоединялись еще какие-то бабы и мужики. Они размахивали руками и топали ногами, окутываясь пылью.
– Как есть, православные, утонула! И с сумочкой! А молоденька-то, молоденька!
На секунду перед Аполлинарией мелькнуло кругловатое юное лицо, но темная вода Черного пруда тут же закрыла его, и Аполлинария медленно осела на подоконник.
Глава 3
Центральный парк культуры и отдыха
Серенький старый «опель», купленный специально за неприметный мышиный цвет, сиротливо жался напротив парадной, в которой скрылся несчастный комиссароубийца. Впрочем, кто-то осмеливается утверждать, что этот несчастный поэт свернул в переулок. Данила быстро занял место за рулем, отсоединил блокировку руля, включил стартер и, сразу дав газ, помчался к мосту, где фонарные столбы в предрассветной дымке смотрелись жутковатыми крестами для распятья, а сам мост – Аппиевой дорогой[18].
– Ну что, хлыстовская богородица[19], кто кого? – вдруг неуместно вырвалось у него, когда он вылетел на самый верх моста, с которого открывалась панорама, какой не дано больше ни одному городу в мире.
Вскоре машина понеслась по мертвому Каменноостровскому проспекту, и Данила немного успокоился, хотя это понятие не работало никак, когда речь шла о деле, подобном тому, из-за которого он сейчас мчался в парк. Успокоение было не его стихией.
Разумеется, закончивший филфак и считавший историю своей настоящей жизнью, Данила не мог не знать о роковой любовнице Достоевского. Но, поскольку ему всегда ближе было мировоззрение Толстого, с его олимпийским гедонизмом, он равнодушно прошел мимо Сусловой, как проходил мимо Ризнич[20], Панаевой[21], Симон-Деманш[22] и тому подобных дам. Однако, перебравшись в дом Штакеншнейдера и посвятив немало времени его семье, он наткнулся в дневниках своей любимой Елены Андреевны на короткую, но на удивление емкую характеристику этой девицы. Вернее, сперва его поразила не сама характеристика, а то, что стояло за ней, в общественном, так сказать, смысле. Данила, несмотря на свою внешне беспорядочную и даже во многом непорядочную жизнь, обладал если не блестящим умом, то, во всяком случае, – острым ощущением времени, что порой бывает полезней многого другого. И, глядя с чуть отстраненным любопытством на эту «расшатавшуюся» неприкаянную молодежь, он каждый раз убеждался в правоте Елены Андреевны:
Прочитав эти строки, Данила, со свойственной ему способностью увлекаться, полез дальше, пытаясь там, среди этих закусивших удила девиц стопятидесятилетней давности, разгадать нынешних, тоже, видимо, окончательно потерявших ориентиры и спутавших понятия.
И тогда в хаосе внутренних страхов и неуверенности, в бреду отроческой бравады, вдруг стала, как на фотобумаге в кювете, проявляться перед ним эта страдающая максималистка, эта гордая барышня, каким с их призрачной жизнью места в жизни реальной на самом деле не оставалось. Данила пришел в себя только тогда, когда было уже поздно, – он, тогда еще тридцатилетний, циничный и замкнутый мужик, стал очередной жертвой в длинном ряду «наследников» романиста. Суслова манила, обманывала, жгла и не давалась в руки. Как из простоватой девочки с круглым лицом и яблочными щеками получилась инфернальница, то дружившая с Огаревым[23], то становившаяся товарищем председателя «Союза Русского Народа»[24] Как? И почему?
Он ездил в ЦГАЛИ, протирал штаны в заштатных архивах Ельца, Брянска, Иванова, Лебедяни, Калуги. Он бродил по Нижнему Новгороду, спускаясь и поднимаясь по непривычным для петербуржца съездам, где она когда-то мела тротуары черными юбками и огненным пальто. Он смотрел на окна пешеходной Покровки[25], заглядывал в ворота старинного дома на Солдатской[26], где она жила какое-то время с отцом, открыто именовавшим ее «врагом рода человеческого», и порой просиживал летние ночи перед домами бывшей столицы, в которых могла таиться разгадка фантастической души. Но все было впустую, факты ложились мертвым грузом, озарение не посещало.
Впрочем, профессия приучила Данилу к охотничьему терпению, и он мог, как легавая, годами ждать, затаившись. Когда надоедали активные поиски, он углублялся то в графологический анализ, то в текстологический, а то и просто разглядывал немногие сохранившиеся фотографии, от провинциальной простушки в платье с нелепыми пуговками до знающей себе цену пожилой дамы с поджатыми губами.
Читал он и ее письма, вернее, те два оставшихся черновика, которыми располагало ныне достоевсковедение[27], хотя это всегда оставляло у Данилы неприятный осадок, словно он копался в неостывшем трупе. Знал и про две тетради, дешевую черную и дорогую бордовую, где она делала свои записи, но все факты выглядели как-то формально, а он жаждал настоящего биения крови в висках и пожара души.
К самому же писателю после всех своих поисков он потерял интерес окончательно – по мнению Данилы, тот оказался не на высоте.
Словом, загадка Сусловой стала для Данилы третьей стороной его и так непростого существования, стороной не дневной, не ночной, а предрассветной, когда одно время суток неуловимо переходит в другое и на мгновение застывает, придавая всему вокруг иные очертания и иные смыслы. Он любил эту сторону, это пятое время года, он отдыхал в нем от современности, он лечил там раны своего чудовищного детства, он уползал туда, как в нору.
И вот сейчас он несся по Батарейной дороге[28] именно в это время и снова верил во что-то, во что невозможно верить ни ясным днем, ни темною ночью.
У моста нагретое за день дерево отдавало воздуху свое последнее, чуть пахнущее смолой тепло.
– Сорок рублей, – невозмутимо остановил его охранник.
Данила сунулся по карманам и не обнаружил ничего. Черт! То ли вчера спустил все до последнего рублика, то ли утром обронил, одеваясь. Порой бытовые мелочи жестоко мстят за невнимание к себе…
– Слушай, парень, половина шестого. Ты бы спал себе спокойно…
– Сорок рублей. – Мерзкое существо избоченилось, поигрывая плечами.
«Вот уж воистину у нас каждый железнодорожный служащий мнит себя не меньше, чем министром, и явно получает истинно садическое наслаждение от унижения того, кому он и в подметки не годится», – вздохнул Данила и сменил тактику:
– Ну, шеф, мне очень надо, дела. Сегодня же привезу тебе хоть двести…
– Сорок рублей.
Данила внимательно пригляделся к охраннику, оценивая пределы его жадности и следования инструкции, махнул рукой и вытянул из кармана роскошные лайковые перчатки, в которых всегда работал с антикварным добром. Перчатки были швейцарские, заказные, сидели как вторая кожа и стоили под пятьсот долларов.
– Бери. Таких нигде больше не найдешь, индивидуальный заказ.
Скотина придирчиво повертела лайку в руках, бросила к себе в конуру и небрежно махнула за турникет.
Коротко выругавшись, благо рядом не было Елены Андреевны, Данила скачками понесся по мосту. Солнце уже показалось над правыми перилами, бросая на доски пока неуверенные тени, но аллеи лежали еще в мерцающей дымке. Он прыгнул в нее, как в воду, и, сбавив шаг, пошел крадучись, не упуская ни мусора около урн, ни сломанных веток, ни примятой травы у дорожки. Он дошел до игрушечного мостика, остановился, облокотившись на перила, и посмотрел на заблестевший розовым пруд. Грязные водоросли зашевелились, поплыли окурки и обертки, с перил посыпалась ржавчина – вышедшее солнце уверенно раскрашивало окружающую жизнь в реальные тона. Данила помальчишески далеко и смачно плюнул в воду и громко расхохотался.
– Вот что значит не дать доспать после пьянки! – Сколотый зуб слева весело вспыхнул под пробившимся сквозь листья лучом. – Вот так фам фаталь[29]! – Смех разбирал его все сильнее. – Надрали как первоклашку… Интересно, какой сволочи пришло это в голову? – сменил он направление мысли.
Данила, помимо природной замкнутости и требований профессии, о своих профессионально интимных пристрастиях не рассказывал никому – да и кому бы в его кругу могли они быть интересны? Их денежный эквивалент – безусловно, но страдания непонятой души? Нет, что-то здесь провисает… Надо расслабиться, дать мыслям и ощущениям течь по их собственной воле, и тогда, как вода в запруде всегда так или иначе находит выход, верный ответ тоже найдется сам собой.
Он тряхнул головой и замурлыкал, подсвистывая:
Окурки в пруду, равно как и мысли в мозгу, поплыли в том же ритме, упорядочив ряды, – это была старая гусарская уловка: чтобы помочь новобранцам запомнить бесконечно разнообразные сигналы трубачей, унтеры придумывали каждому сигналу дурацкий словесный эквивалент, и солдатики спокойно выполняли команды. Этому трюку Данилу еще в детстве научил древний дед из его коммуналки, успевший послужить в Сумском полку[30], и Данила с успехом пользовался этим нехитрым приемом всю жизнь. Главное – ничего не бояться, все получится само собой, по коням, ребята, и вперед, мы ни за что не отвечаем, только прекрасно умереть за веру, царя и отечество…
Так прошло несколько минут, но эскадрон скакал по унылому полю, противника не было, ничего не вытанцовывалось. Наоборот, становилось все яснее и яснее – некому и не с чего…
Данила намотал на кулак прядь своих черных волос, делавших его так похожим на индейца, и потянул до боли. Ничего. Никого. Но этот ледяной комок предвкушения? Дьявольщина! Или просто-напросто он опоздал?
Вдалеке на аллее от Стрелки раздались приглушенные звуки. Данила обернулся – вероятно, возвращалась загулявшая компания, хотя шла она подозрительно тихо. Опытному уху даже простые звуки говорят немало, и он, повернувшись в ту сторону, насторожился. Действительно, через пару минут у мостика появилось человек восемь, впереди всех шел интеллигентного вида парень в очках, несколько картинно неся на руках девушку.
Данила поморщился: зрелище было неприятное, потому что ноги девушки болтались как-то безжизненно, а длинные, явно мокрые волосы почти мели гравий.
«Догулялись, придурки!» – брезгливо подумал он и снова отвернулся к пруду, насвистывая намеренно равнодушно.
Но толпа вдруг заговорила громче и остановилась прямо за его спиной. «Только не поворачиваться, а то непременно влипнешь в какую-нибудь ерунду», – приказал он себе, но кто-то уже трогал его за плечо.
– Молодой человек, извините ради бога, но вы случайно не на машине? – произнес едва ему не в ухо уверенный женский голос.
Данила весьма невежливо сбросил с плеча руку и, повернув только голову, увидел девушку с неправильным, но интересным лицом.
– Свою надо иметь, – буркнул он.
– Непременно последую вашему совету, – ничуть не смутившись, ответила она, – но поскольку в течение получаса это никак невозможно, а на большее у нас времени нет… Видите, одна наша… – она почему-то запнулась, – приятельница решила что-то доказать судьбе или себе, уж не знаю, и кончилось это плачевно. – Речь для подобной ситуации была странная, и Данила невольно повернулся к стоявшей рядом с ним компании лицом. Лежавшая на руках у парня девица действительно была мокрой с головы до ног и даже кое-где облеплена бурыми водорослями.
– Ну а я-то тут при чем? Я лично таких доказательств не принимаю.
– Я тоже, – обрадовалась говорившая. – Но ваш вид… – она быстро оглядела Данилу и примиряюще улыбнулась, – говорит о том, что вы человек понимающий и в то же время с деньгами. – Данила хмыкнул. – Пожалуйста, прошу вас, довезите Димку с ней до ближайшей больницы. Ведь в противном случае эта смерть будет не только на нас, но и на вас.
Последнее вдруг разозлило Даха.
– Да пошла ты! – И он снова повернулся к пруду, но, поворачиваясь, чуть задержался взглядом на полуутопленнице. Она была явно моложе остальных и столь же явно принадлежала к другому кругу. А в запрокинутом лице ее читалась какая-то глубокая тайная обида. «Доигрались с девчонкой, уроды, – быстро вычислил он ситуацию. – Впрочем, этой тоже не следовало бы лезть не в свое… Черт, девка мокрая, все сиденье перепачкает… Ладно, черт с ними, будем считать – не зря перчатки отдал».
– Пошли, – коротко бросил он и помчался обратно к мосту, не без злорадства представляя, как нелегко таким темпом бежать с человеком на руках.
Он молча завел машину, жестом показав, чтобы девчонку уложили назад, сел за руль и захлопнул дверцы.
– А я? – удивился парень.
– А вам здесь делать нечего, вы свое уже сделали.
Данила развернулся, не слушая возмущения компании, и быстро поехал к Свердловке[31]. Навстречу ему по набережной уже выходили первые собачники, и впереди всех бежали две огромные лохматые кавказские овчарки без поводков и намордников. Данила с удовлетворением ощутил себя за железными дверцами «опеля» и, опять-таки не без злорадства подумав, что кому-то из продолжавших размахивать сейчас за его спиной руками может очень и очень не поздоровиться, прибавил газу.
Однако в Свердловке ему безапелляционно заявили, что дежурные сегодня не они, и, несмотря на его взывания к клятве Гиппократа и простым человеческим чувствам, почти вытолкали из приемного покоя.
Совершенно не к месту Даниле вспомнились чудовищные кавказские овчарки – попробовали бы они разговаривать с ним так, если бы псины были рядом! А кроме уже отданных перчаток умасливать врачиху оказалось нечем.
«Ненавижу!» – прошипел он, мысленно в тысячный раз радуясь, что его жизнь протекает в совсем иных измерениях, чем нынешний социум. А лицо девушки все быстрее теряло свою яблочную прелесть, уступая нехорошей голубоватой бледности, и Дах прямо через коттеджи Каменного острова погнал в Эрисмановскую больницу, вслух проклиная и вчерашнюю пьянку, и сегодняшний звонок, и собственную глупость, уже два раза за это утро сыгравшую с ним злую шутку.
Кони неслись по тракту, а мимо мелькала бесконечная, будто одетая в саван, равнина. И не было ей ни конца ни края так же, как и поднявшейся пурге. Снег, вечером казавшийся фиолетовым, в темноте побелел, мороз грянул в полную силу, и казалось, что в его жизни только и была, и есть эта ледяная пустыня с луной во мгле и редкими огнями деревень. Как это и у кого:
Жена и пасынок спали в меховых одеялах, и лица их при лунном свете казались неживыми. И сердце билось тоже мертвенно, ровно, безнадежно.
Петербург встретил тем же снегом, но уже освещенным рождественскими огнями, братскими объятиями и шампанским. Кроме того, все сходили с ума по народности и даже изобрели новый патриотический напиток, мгновенно ставший модным: на три четверти шампани добавлялась одна четвертая квасу, а по утрам в случае надобности можно было доливать и рассолу. У всех на столах стояли пепельницы в виде золотых лаптей, и говорили о некоем чудовище под названием общественное мнение.
Но это была, так сказать, сторона публичная – на деле же все было куда прозаичней: приходилось искать квартиру, устраивать Пашу в корпус или гимназию, Марье Дмитриевне искать врачей поприличней и понадежней. Меблированные комнаты, снятые родственниками, раздражали, мысли теснились темные, унылые. Конечно, свобода, конечно, прогресс, за четыре года появилось сто пятьдесят новых журналов и газет, лихорадка у всей пишущей братии…
Но Маша, Маша! Ее дерзкая красота, утонченная, необычная, изломанная, вдруг уступила место измождению, истерикам, кровавому кашлю по утрам.
– Ты сегодня, разумеется, опять по своим делам. Но я приехала сюда не для того, чтобы чахнуть в этих убогих комнатах. У меня нет даже выходного платья, понимаешь ли ты – платья? Где зеркало? Подай же немедленно!