Тем временем офицерские экзамены Мишеля шли своим чередом. С его способностями они не представляли ничего сложного, назначение в гвардию было почти в кармане. И как-то вечерком, в приподнятом настроении, помахивая веточкой, он вышел прогуляться, одетый или застегнутый не совсем по форме, и, как говорится,
Генерал имел фамилию Сухозанет.
— Уж если надел ливрею, то носи ее как полагается, — не удержался он от замечания, с издевочкой называя мундир ливреей.
Бакунин вскипел.
— Никогда не надевал ливреи и надевать таковую не думаю.
За эту дерзость его отчислили с офицерского курса. Вместо гвардии он был зачислен прапорщиком в одну из армейских артиллерийских бригад в западном крае.
Отец узнал об этом из «Инвалида».
Спустя полторы недели прапорщик Михаил Бакунин в должности взводного командира оказался в заброшенной белорусской деревне под Вильно. Он ничуть не расстроен. Офицерская карьера вообще не привлекала его. Целыми днями он валялся в палатке и читал все, что удавалось достать. Историю России, «Идею философской истории человечества» Гердера, статистику Литвы, Адама Смита, романы Руссо… Деятельный ум искал пищи. Бакунин бросился в серьезное чтение со страстью, и ощутил себя выросшим в собственных глазах. Счастье на земле — только в познании!
Дома же, в Прямухине, все понемногу успокоилось. Началось благотворное сближение Александра Михайловича со своими собственными детьми. Они разглядели в нем обыкновенные человеческие слабости, он признал их право на собственные решения.
— Если бы ты знал, Миша, как отрадно чувствовать, что мы можем быть чем-нибудь для него, мы почти беспрестанно с ним, и он так нежен, так добр. И это счастье, друг, ты нам дал, — благодарила брата Татьяна. — Без тебя мы бы навсегда остались в том тяжелом отдалении, в которое воспитание наше поставило нас. Ты первый заговорил с ним, высказал перед ним свои и наши чувства и сблизил нас. Видишь, Миша, причиной всего нашего счастья, всех наших радостей — всегда ты. Твоя сила с нами.
Сестры боготворили его более, чем когда-либо.
… Медленно тянулось время. Не охотник до карт и кутежей, Мишель смотрелся белой вороной среди офицеров полка. Лишь полковник, умный развитой человек, приглашая его к себе на шахматную партию, становился его собеседником. В шахматах Мишель уходил в те же просторы и глубины, что и в тех размышлениях, что он называл «наукой». Мысль его давно уже выломилась из рамок обыденности, охватывая извечные «проклятые вопросы», место «Я» в мироздании. Ощупью, в полном одиночестве, ведомый путанными тропками случайных книг и общений, он кружил и петлял в поисках ответов.
И совсем одичал, валяясь с трубкой на соломенной постели. От нечего делать, он читал и записывал все подряд, не забывая издали руководить своей паствой.
— Какие теперь пошли-с огромнейшие дни-с, — приветствовал его помещик Бурляев, владелец восьмидесяти душ.
Мишелю было так смешно, что он записал это приветствие. И сам продолжил в том же духе.
— Все сие время была жара несносная, и колосья озимого, так почти и ярового созрели почти не налившись, что, кажется, не подает надежды на хороший урожай в здешних краях… Общество доброго и простого русского мужика, всегда почти одаренного здравым рассудком, гораздо приятнее для меня, чем шумные и бестолковые беседы безмозглой шляхты… Прелесть совершенного уединения, проповедуемая женевским философом, есть самый нелепый софизм. Человек рожден для общества, самовольное уединение тождественно эгоизму… — и назидательно добавляет. — Мы прочитали ваш дневник, и он нам не понравился… P. S. Говорят, в дамском письме главной цели следует искать в P. S. Следуя этому примеру, напоминаю о деньгах.
Длинные письма-диссертации по-прежнему путешествуют между ним и сестрами. Он доверчив и многоречив.
Тем больнее обожгла его новость из Прямухина. Варенька, преданная душа, вышла замуж, словно ухнула головой в прорубь! После всех потрясений, насмотревшись, она привела в действительность свое давнишнее решение. Николай Дьяков, сосед по имению, простой и добрый малый, дворянин, улан, стал ее мужем. Он горячо полюбил свою жену. Одна беда: он не обладал «высшими устремлениями».
Мишель взбесился. Он поклялся, что разъединит их и вернет беглянку под свою руку…
— Ваше благородие! — не заходя в палатку, постучал по шесту посыльный. — Вас вызывает его превосходительство господин полковник.
Удивившись, Мишель отложил книгу. Что за спех? Он привел себя в порядок и направился в деревянный домик, где квартировало начальство. Только вчера они сыграли четыре партии на-равных, поговорили, обсудили слухи о том, что по-осени полк направлялся в Варшаву под командование генерала Паскевича.
— Садись, Михаил, — запросто обратился к нему полковник. — Что, как тебе нравится служба?
Бакунин смотрел на него молча. О чем это он? Разве не знает господин полковник направление мыслей своего взводного?
— Знаю, знаю, — вздохнул полковник. — Решусь, однако, напомнить тебе накануне марша в Варшаву, что надобно или служить, или идти в отставку.
— В отставку? — блеснуло перед Мишелем. — Разве я имею возможность получить отставку?
— Хлопотное сие дело и не вдруг сладится, но ежели там по болезни, или для опеки над стариками-родителями… Отчего же не выйти?
«По болезни, — ухватился румяный, кровь с молоком, двадцатилетний офицер. — В отставку! Ура!»
В доме Бееров было, по обыкновению, шумно. В столовой, за накрытым к чаю столом сидела молодежь: сестры Наталья и Ольга, брат и несколько друзей, в том числе Николай Станкевич. Он приходил почти поневоле, по требованию Натальи, которая изводила его резкими записками. Сейчас, сидя напротив, она не сводила с него глаз. Умная, дерзкая, несдержанная, она, как и все молоденькие девушки, мечтала только о любви, но еще ни разу не испытала взаимности. Она пылала. Раньше ей нравился его друг Алексей Ефремов, потом Неверов, а сейчас ее лишал покоя Николай, его ласковые темные глаза, мягкий свет, мерцающий в их глубине.
«Любви, любви», — молили ее взгляды.
В передней раздался звон дверного колокольчика, послышались голоса. Мать из своей комнаты поспешила навстречу гостям.
Это приехали Бакунины. Поднялся маленький переполох. Гости раздевались, слуги вносили баулы и коробки. Александр Михайлович поцеловал руку хозяйке дома, отечески чмокнул ее молоденьких дочек, сына. Любаша и Татьяна тоже обнялись с соседями, которых не видели с прошлого лета.
— Ах, как выросли! Ах, как похорошели!
Новоприехавшим представили молодых людей.
На столе появились мед и сыр, дары из Прямухина. Обогащенная ими трапеза продолжалось.
Станкевич безмолвно смотрел на девушек. На Любашу. Созерцая ее, он словно безмолвно беседовал с ее душой. Их взгляды встречались, и тоже словно беседовали, переливая друг в друга удивительный свет.
Это не ускользнуло от ревнивого внимания Натальи. Вспыхнув, она выскочила из-за стола, хлопнула дверью своей комнаты. Нервически походила из угла в угол и вдруг порывисто воодушевилась новой мыслью.
В столовой убирали посуду, все перешли в гостиную. Звучала музыка, за фортепиано сидела Ольга.
— Николай, — она очутилась возле Станкевича. — Знаешь ли, что я подумала? Угадай.
Он мягко улыбнулся.
— Не берусь сказать. Увольте.
— Я уверена, что Любаша могла бы быть тобою любима. Вот! Не беда, что она чуть старше, всего-то два года. Она же тебе понравилась, да?
— Любовь Александровна — удивительная девушка, — едва нашелся с ответом Станкевич.
Со смехом отойдя от него, Наталья приблизилась к Любаше и стала секретничать с нею. Девушка вспыхнула.
Бакунины пробыли в Москве две недели. Все дни были заняты посещениями родственников и знакомых. В каких домах и с каким теплом принимали их! В каких дворцах! И фрейлина императрицы Екатерина Бакунина, родственница, оказавшаяся в Москве, та самая, в которую в лицейские годы был влюблен юный Александр Пушкин и которую пытался обнять в темных переходах дворца, и ошибкой обнял старую княгиню, девственницу…. ах, ах, что такое, месье?!… Царь Александр I с улыбкой еще пошутил тогда, что, де, старая-то княгиня, чай, не в обиде на оплошность молодого человека?… А сейчас, в эти дни, Екатерина Бакунина оказала им щедрое гостеприимство. И везде дочери Александра Михайловича производили неизъяснимо-прекрасное впечатление. А, казалось бы, так просты, незатейливы!
Станкевич дожидался их у Бееров. Он пригласил Белинского, чтобы скрывать волнение и чтобы Висяша, Verioso (Неистовый), как любовно прозвал его Николай, тоже увидел эти прекрасные женские существа.
В 1835 году о Виссарионе Белинском в Прямухине, конечно же, было известно, как и во всей России. Его литературные обзоры и рецензии в журналах, посвященные стихам Пушкина, Баратынского, Бенедиктова, повестям Гоголя уже сделали его влиятельным критиком, а статья «О критике и литературных мнениях „Московского наблюдателя“» врезалась в память читателям тем, что стала буквально убийственной для репутации журнала и его главного редактора профессора Шевырева.
У Бееров Виссарион был частым гостем. Несмотря на взрослость, двадцать четвертый год, перед женщинами он краснел и бледнел, но видеть их было для него насущной необходимостью. Конечно, на стороне, в «тех самых заведениях» за ним числились немалые подвиги по женской части, но душа его тянулась к совершенству в образе женщины.
Увидев сестер Бакуниных, Виссарион замер с открытыми глазами.
— Николай! Это ангелы, — он вцепился в его руку, потерявшийся от смущения. — Кто они? Как свеж близ них самый воздух…
— Смелее, Висяша. Смелее.
Опрометчивые слова Натальи усложнили все. Застенчивый, полный переживаний, Станкевич избегал теперь прямого общения с Любашей, боясь, как бы она не забрала в голову, что он влюблен, да еще и по указке. Любинька была еще осторожнее. Она берегла себя. Возможно ли мечтать о счастье после грозы, прогремевшей в Прямухино!
И все же… то взгляд, то словечко, то случайная встреча наедине в коридоре.
С Натальей Беер начались нервные припадки. На ее глазах зарождалась любовь. Бедная, она не знала цены жертвы, которую принесла!
Видел это и Александр Михайлович. Прощаясь перед отъездом, он пригласил молодого человека погостить осенью в Прямухино. Его, но не Белинского. Потомственный дворянин, Александр Михайлович уважал и оберегал свое сословие.
Лето выдалось ветреным, с ураганом. Хлеба полегли, но потом поправились, луга налились. Отошла страда луговая, полевая, огородная.
Два приятеля, Станкевич и Ефремов, ехали из Москвы в Тверскую губернию. Ехали долго, с ночлегами. Мягким теплом заливало бабье лето лежащую вокруг равнину, убранные поля, зеленые, чуть желтеющие леса. Покачиваясь в рессорной коляске, поглядывая по сторонам, друзья беседовали обо всем на свете.
«Путешествуй с теми, кого любишь» — с улыбкой потянулся Станкевич, растягивая усталые члены, и заговорил о последней своей находке, о работе известного немецкого философа Шеллинга, его книжечке «О принципах трансцендентального идеализма», которую в подлиннике читал накануне отъезда. Ясный ум Станкевича увидел в ней новое слово философии.
Ямщик, везший их, поначалу вслушивался в разговоры молодых людей, потом, помотав головой, затянул под нос дорожную песню.
— По его мысли, — излагал Николай, — реально то, что не может быть создано одним только мышлением. В то же время природа в своей высшей потенции есть не что иное как самосознание. Субъект и объект непосредственно едины в нем, где представляемое есть и представляющее, а созерцаемое — созерцающее. Получается, что совершеннейшее тождество бытия и представления — в самом знании. Как изящно и просто!
Для Алексея Ефремова в его рассуждении не брезжил ни единый луч. Он тоже окончил университетский курс, но философия сумрачных немцев не привлекала его. «Птичий язык!»-улыбнулся он про-себя, чтобы не обижать Николая.
Тот продолжал.
— Смотри-ка, чего еще набрался я у Шеллинга. «Я» есть объект для самого себя, это способность созерцать себя в мышлении, различать себя в качестве мыслимого и в качестве мыслящего, и в этом различении вновь признавать свою тождественность. «Я» — понятие самообъективации, вне его «Я» — ничто. Это чистое сознание. Все, что не есть «Я» — объективно и созерцается извне. «Я» есть чистый акт мышления, принцип всякого знания. Но между чистым созерцанием и полным разумением лежит природа. Согласись, это мысли гения!
Закрыв глаза, товарищ молча улыбался. Станкевич смущенно кашлянул.
— Друг мой, душа моя! Извини. Я в полной мере чувствую, какое ты звено в моей внутренней жизни! Не сердись. Я тоже не считаю философию моим призванием, она, быть может, ступень, через которую я перейду к другим занятиям. У меня нет ученического трепета даже перед Шеллингом, я хотел бы только понять его, ясно увидеть ту точку, до которой мог дойти ум человеческий в свою долговременную жизнь.
— Как твоя диссертация? Геродот?
— Я бросил писать диссертацию. Прочтя шестнадцать его томов, я объяснил себе несколько этот предмет и доволен. Геродот любопытен, но его детская болтовня несносна. Он рассказывает событие и вплетает в него историю всех мест и народов, участвующих в нем, что развлекает внимание, интерес и чувство, единством которого хотел бы я обнимать каждое событие. А между тем, вставки эти иногда важны и сами по себе, но их, право, невозможно упомнить, ища главной нити в описываемом происшествии. Мой интерес к истории принял другой оборот, я ищу в ней истину, а с нею и добра. А, право… — Станкевич вздохнул и провел рукой по груди. — Душа просит воли, ум пищи, любовь — предмета, жизнь — деятельности — и на все это мир отвечает: нет или подожди!
— Почему, Николай? Ты же говорил, что совсем здоров.
— Это Баре говорил, доктор. Он уверяет, что грудь моя обещает, по крайней мере, семьдесят лет жизни, что болезнь моя уходит… Я и сам того же взгляда, и все же трепещу при мысли, что энергия моей жизни погибнет безвозвратно, мысль, что я ничего не сделаю для людей, убийственна для сознания. Сухо, скучно и досадно. Но веселее, веселее, мы подъезжаем.
Впереди показалась березовая роща, ряды крестьянских домов с огородами, за ними сад, над деревьями которого уже светлел большой барский дом.
— У Бакунина четыре дочери? — спросил Ефремов.
— Четыре. Одна, кажется, замужем.
— Любаша Бакунина может ждать тебя? Как сердце чует?
— Не уверен. Волочиться я не способен, а для любви возвышенной… о, условий слишком много.
… Та осень в Прямухино оказалась богатой на переживания. С первой же минуты, едва вошел он в дом с анфиладой комнат, с простым дощатым полом, портретом Екатерины II в гостиной и часами с боем времен Очакова, едва увидел лица, лица, молодой говор, смех и пение, устремленность к прекрасному — он стал здесь своим. Николай открылся навстречу, он искал единения с ними. О, как многое можно было сказать им, и встретить нежное веселое понимание, как радостно было смотреть на них!
Поэзия ясных осенних дней была разлита повсюду.
— Когда нет особенных причин быть серьезным, должно дурачиться от всей души. Тогда свободнее и серьезнее примешься за серьезное, не правда ли, Любинька? — с ясной улыбкой говорил он, раскачивая доску качелей. — Особенно когда все вместе, когда чувство любви располагает, тут надобно беситься, сколько благопристойность позволяет. Вы согласны?
Она была согласна, но предпочла промолчать. С той последней встречи, в сельской тишине любовь ее разгорелась. Увидя Николая, Любаша едва справилась со своим сердцем. Но его приезд опередили сплетни из Шашкино. О них потихоньку рассказали Ефремову, а тот, конечно, открыл все другу.
— О тебе тут распространилось такое выгодное мнение, что Варвара советует сестрам беречься, как бы ты не обманул их.
— Господи! — поразился тот. — Да из чего же?
Он ничего не понимал. «Боже! — вспомнилось ему нервозные усмешки Натальи. — Что происходит? Быть может, страшные угрызения совести готовятся мне на всю жизнь!»
Он был растерян. Он почувствовал себя добычей мечты и отчаяния, проходя ежеминутно через тысячи разных ощущений. Видимое равнодушие Любиньки мучило его. Он хоронил последние надежды. Потом стало легче, словно отлегло тонким слоем. И когда отчаяние уже не бушевало в душе его, он полюбил смотреть на ее ангельское лицо, хотя и не к нему обращалась она со своей небесною улыбкой. Но надежда, лукавый предатель, теснилась в душе.
Невозможно было, узнав Станкевича ближе, питать темные подозрения.
— Мы были введены в заблуждение, Николай, не сердитесь на нашу осторожность, — Варенька первая повинилась перед ним.
Она ожидала ребенка, была весела, спокойна, муж боготворил ее. Ах, если бы не разгромные письма Мишеля! — счастие было бы полным.
— Как поживает ваш друг Белинский? Мои сестры хвалят его, — продолжала она, идя возле него в обществе старшей сестры. — Его последние критики слегка запальчивы, вы не находите?
— Нахожу, Варвара Александровна, вы правы, — отвечал он, кинув взгляд на Любиньку. Она шла левее сестры, в голубом платье и синей, расшитой цветами шали, в светлых волосах алели цветы, искусно сделанные из шелка. — Я не одобряю слишком полемического тона у Белинского, литература — не поле боя, но если бы вы знали, сколь добра его душа и светел ум!
Варенька передернула плечами.
— В статьях своих он беспощаден.
Станкевич и тут согласился с нею.
— У него выстраданное отрицание и страстное вмешательство во все вопросы. Его конек — отступления, разбираемая книга служит ему лишь точкой отправления. Стихом из «Онегина» «Родные люди вот какие..». он готов вызвать к суду семейную жизнь и разобрать до нитки отношения родства. А как он дразнит и терзает мелкое самолюбие литературных чиновников! Мне приходится удерживать его, когда страсти Verioso выплескивают через край.
— Виссарион Григорьевич совсем не похож на громовержца, — промолвила Любаша. — С нами он был тих и сердечен. У него особенное обаяние, оно в его глазах.
Николай с благодарностью наклонил голову.
— Я рад, что вам это открылось. Увы. Виссарион застенчив и самолюбив. Он не верит в возможность для себя семейного счастья, ему вошло на ум, что оно не для него. А между тем цыганская, кочевая, одинокая жизнь губит его.
— Он мучает себя напрасно, — Любаша задумчиво качнула головой и волосы ее, прохваченные солнцем, качнулись, как нимб. — Он соединяет в себе все условия, что быть любимым женщиной с душой.
Николай посмотрел на нее теплыми лучистыми глазами.
— Вы позволите передать ему ваши слова? — нежно проговорил он. — Для него они станут целительным бальзамом.
Варенька от избытка чувств поцеловала его в щеку.