Леонид Бежин
Такая страна
Тайна… возьмет да и обернется причудой, крамолой или даже докукой, и неискушенный очевидец с презрением отвернется, сочтя бесстыдством и безобразием то, что таит в себе неявленный образ.
Бежин-беллетрист — образ, хоть и явленный для читателей, помнящих его по «Гуманитарному буму» 80-х годов, но несколько заслоненный теперь образом ученого-синолога, религиоведа, искусствоведа, педагога, тем более что, ни модных причуд, ни диссидентской крамолы, ни бытописательской докуки в его ранних повестях и рассказах не было, а было спокойное и внимательное вглядывание в реальность при неутихающем желании рассказать какую-нибудь историю.
Это и теперь так. Короткое лирическое вступление (камертон) и — непременная история, иногда традиционно-семейная, иногда курортно-эротическая, а иногда — общественно-значимая, как, например, снос в Москве знаменитой Собачьей Площадки, помнящей Алексея Хомякова. Или интеллигентское паломничество москвичей в Новую Деревню к священнику Александру Меню, в тот момент еще не убитому неизвестным (и по сей день) палачом. Убийство у Бежина не показано — показано, как к нему подводит течение жизни, вроде бы утопленной в мелочах.
Эти «мелочи», суммарно составляющие в прозе Бежина социальный и психологический «фон», прорисованы пером «пуантилиста», но врезаются в сознание читателя.
Ну, например: снежный оползень свисает с шиферной крыши, но не обламывается; сквозь переплет террасы виден стол без клеенки… остановившиеся ходики… пара яблок, закатившихся в угол дивана.
Автор явно прошел курс у Чехова и помнит горлышко бутылки в лунном свете, хотя далек от чеховских времен и ситуаций. Перед ним дачи недавних, послевоенных десятилетий — «обманчивая и чарующая отрада» истерзанной страны: место, куда свозят старую мебель (жаль выкинуть), отправляют на лето детей… где донашивают траченные молью пальто, старомодные боты, выцветшие, вылинявшие, выгоревшие на солнце кители и гимнастерки…
Поворот хрусталика — и вы видите, откуда везут этих детей, откуда сплавляют эти гимнастерки. Проходной двор, заваленный досками, завешанный задубевшим от мороза бельем. Смрадная помойка с котами и мухами. Арочный коридор, проходящий под домом, — длинный, мрачный, отдающий сырым кирпичом и кошками, с тусклым мигающим фонарем в проволочной сетке. Родная коммуналка, да не из худших: здесь обитают создатели высоток, проектировщики лепнины, они слышат за стенкой пьяную брань, визг гармошки, они обсуждают творческие вопросы по телефону, висящему в коридоре, а за спиной в это время шаркает, шмыгает, харкает, плюет и гремит ведрами народ.
Вырваться! В вуз! Безденежье студентов — их мировоззрение. Аудитории полны. Старого профессора ведут на кафедру под руки, он трубно сморкается, крякает, насаживает на красный нос пенсне, отхлебывает из граненого стакана крепкого чаю и раскрывает рот:
— Ну-с, милостивые государи…
Милостивые государи, получив дипломы, начинают «вовремя получать, перед праздниками приносить и на демонстрациях размахивать». Должность младшего сотрудника — единственно доступная форма свободы: жизнь состоит из неприсутственных дней, и никто не мечтает о большей роскоши, чем остаться дома под предлогом посещения библиотеки или написания полагающихся по плану листов.
Страна-колдобина! Страна-яма! Страна-цистерна! Нефтехранилище с узкой лесенкой по железной стенке и завинчивающейся крышкой люка! Страна, где Соловки сделались лагерем, пыточной дыбой, душегубкой, а Саров — адской лабораторией, где изобретают водородную бомбу! Да есть ли в этой стране, в этой действительности, в этой железобетонной реальности хоть что-нибудь другое, кроме ноздреватых блоков на железных крючьях?
Есть. Полюс относительной недоступности: блондинки прибалтийского разлива. Холодные голубые глаза, волосы, туго стянутые и заколотые гребнем, нитка янтаря на груди, белый отложной воротничок поверх лацканов жакета.
На другом полюсе — бывший кулак-мироед. Наливает из огромной мутной бутыли, выпивает, еще наливает, еще выпивает. Прослезившись, занюхивает рукавом.
В центре, в середине этого мира, вернее, в зеркальном, перевернутом, вывернутом отражении этой среднестатистической середины — борец против системы. Он ушел в дворники, чистит снег во дворе высотного дома, где в подвале у него каморка с метлами, лопатами и скребками, а также чемодан с запрещенными книгами. Иногда он их читает, иногда стоит на голове, как йог, иногда молится перед иконами святых Гавриила и Евстратия, умученных от жидов, а иногда валяется на продавленной койке и бессмысленно разглядывает потолок.
Вопрос все тот же: что делать (если на вопрос «кто виноват?» уже ответили умученные святые).
Сесть в электричку — и ты в раю. Нос плоскодонки, уткнувшейся в островок кувшинок… брошенные в траве велосипеды с привязанными к рамам подушечками… заросли малины.
А если зима?
А если зима, то сесть опять-таки в электричку (промерзшую) и завалиться к знакомой, которая работает на мебельной фабрике в обивочном цехе. На работу она ездит далеко, встает рано, досыпает все в той же электричке, если удается захватить место, так что отгулы — тот же рай. Живет она в домике, занесенном снегом по самую крышу. Провести с ней в таком домике три дня блаженной истомы, после чего она скажет: «Если что… ты ничуть не обязан». И спросит: «Руфь, о которой ты говорил, — моавитянка? Она не еврейка? Боря, а моавитяне — русские?»
Я выбираю из разных повестей и рассказов Бежина эти скользящие зарисовки, летящие штрихи, мгновенные реплики, вроде бы не имеющие прямого отношения к той или иной «истории», а если имеющие, то не более чем отношение дальнего, общего плана к ближнему, крупному, — я их собираю вместе, чтобы было видно, во-первых, что это единая, связная картина, общий план; во-вторых, что этот общий план таит в себе «не явленную», однако хорошо ощутимую концепцию российской действительности, и, в-третьих, — именно эта общая картина позволяет понять смысл того сквозного драматичного сюжета, который проходит через все «истории», рассказанные Леонидом Бежиным.
Начинается сюжет с того самого ощущения, которое побуждает бежинского героя бежать из страны-цистерны: он обречен жить как все, и воспринимает эту перспективу с ужасом и отвращением. Виртуозная формулировка: «Быть похожим на счастливых». Чуть прямее: «Отдаться привычному покою несчастья». Или так: «Жизнь сама по себе, а счастье само по себе».
Можно жить в этом состоянии? Можно — если постоянно подавляешь в себе беспокойство, неясную тревогу и тот уже упомянутый вопрос, с которого у нас начинается всякое разбирательство (а иногда им и кончается): кто виноват?
Виноват тот, кто выбивается из общего тягла, вылезает из цистерны. Обычно это артист, художник, музыкант — в традиционно-светской ситуации. В традиционно-религиозной — это святой, канонизированный или самозваный — не важно. В глазах других это всегда счастливчик, на которого обычный обыватель смотрит у Бежина со смешанным чувством, где восторженное и почти рабское поклонение соединяется с завистью и ненавистью.
Спасаясь от невыносимого комплекса неполноценности, бежинский герой избирает (или, лучше сказать, изобретает) позицию, которой нельзя отказать в изощренности: это обернутая в самоуничижение гордыня. «Приватный наблюдатель, эдакий хитрец с улыбочкой, себе на уме». Всмотревшись в эту улыбочку, иной счастливчик скажет: «Ах, вот он кто, мой наблюдатель», — разгадав секрет, заключающийся в том, что человек, не умеющий быть счастливым, решает стать тайным дирижером чужого счастья, его неузнаваемым устроителем.
В сущности, это довольно дерзкая попытка соперничать со Вседержителем судеб, и «наблюдатель» про себя это знает. Или смутно чувствует.
Отсюда — разлитое в прозе Бежина двойное видение. Человек ест, пьет, разговаривает, интригует, влюбляется, очаровывается, разочаровывается, а каким-то потайным уровнем сознания допытывается: что же все это значит?
Это особенно ясно у Бежина во время диалогов, вернее, по ходу ремарок.
«Дай! — потребовала Нина Евгеньевна, протягивая руку и отворачиваясь в знак какой-то особой брезгливости…
— Нет-нет, это я в другом смысле. — Кузя округлил глаза с отчаянием, которое одно могло донести до матери другой смысл…»
Сквозной мотив: «сказав одно, намекнуть совсем на другое».
Шире: на что ни взглянуть — непременно заподозрить «другое». Вечно хочется «чего-то иного, далекого, несбыточного». Старая добрая русская мечта — сбежать туда, где нас нет. На край света! В Опоньское царство! Куда угодно закатиться — из этой цистерны, бетономешалки, колдобины!
Позвольте, но вот исторические декорации меняются. Пока было завинчено, все помыслы летели за кордон. А теперь — пожалуйста! Лети собственной персоной! Вот тебе билет.
«Когда самолет поднялся, Ляля вдруг поймала себя на том… что она дерево, с корнями вырванное из земли… (Сейчас Бежин успокоит ее и нас финальной фразой.)… но, чем выше подымался самолет, тем спокойнее ей становилось».
Ей — спокойнее, нам — нет. Потому что человек, меняя место, все равно несет с собой все то, что изнутри определяет его состояние. Искорка у него там или «червячок»… Даже и с успехом меняя вокруг себя ситуацию, человек от себя самого спастись не может. Всякое изменение ситуации начинается внутри души. Пока существовала советская власть, можно было «тешиться и смутами, и путчами, и баррикадами». Но потом «у сказочного великана, сплотившего нерушимым союзом великую Русь, подломились глиняные ноги, и он рухнул, ударившись медным лбом о камни так, что из глаз искры посыпались и от этих искр занялось…».
Оттенок злорадства в этой метафоре (которая за шестьдесят лет до бежинской героини была, между прочим, озвучена господином Гитлером) побуждает меня договорить: это у вас «занялось», милая Ляля, это у вас посыпались искры и это у вас должно теперь обнаружиться то, что было скрыто за смутами, путчами и баррикадами.
Бежин и показывает, что именно обнаружилось. Жажда и ожидание чуда — вот «новоявленный образ», который дремал в душе «неискушенного очевидца», «приватного наблюдателя», дворника-диссидента, стоявшего на голове. Пала Держава, грохнулся советский великан, освободилась из его темницы «мудрая дева по имени Россия», и что же?
А то, что, оборачиваясь на «темницу», мудрая дева, вернувшаяся в лоно Церкви, вдруг соображает, что союз нерушимый был создан не по образцу русской государственности (это какой? Киевской? Новгородской? Московитской? — Л. А.), а по образцу официальной православной церковности с ее Синодом (надо думать, это Политбюро ЦК КПСС. — Л. А.), анафемами, преследованием еретиков (проницательный религиовед, Леонид Бежин подсказывает замечательное определение: «марксистский приход». — Л. А.), и поскольку его герои, чудом освобожденные из советской темницы, на развалинах этой темницы продолжают ждать чуда, он разворачивает перед ними некоторые возможные в данной «истории» варианты воцерковления.
Ляля — та улетела к мусульманам. Вышла замуж за иранского «шейха». И обнаружилось, что ее муж — такой же диссидент, как наш Кузя, только по-шиитски. То ли стоит на голове, то ли сидит в тюрьме.
Валерия, старшая сестра Ляли, — приземляется у лютеран. Надоела, понимаете ли, вечная русская дурь, хочется порядка, хочется в Германию. Муж — немец. Что же выясняется? Немец, выучивший русский язык и начитавшийся Достоевского, изо всех сил русеет, его арийская душа изнывает по православию, он упоенно опаздывает на деловые встречи, отращивает окладистую бороду и млеет от Всенощной Рахманинова! «И не мечтай! — кричит ему рвущаяся в лютеранство русская жена. — Я не собираюсь из-за твоих безумств испортить себе жизнь. Эта Россия, которую ты по-сыновнему любишь, для меня хуже злой мачехи. Хватит! Нахлебалась я тут! Хочу жить в Германии…» А он упирается, он из «образцового, послушного и исполнительного немца» на глазах превращается в «расхристанного и забубённого гуляку-русского».
«Расхристанного» — не случайное слово. На Христе пути сходятся и расходятся. Христа хотят переосвоить исламские реформаторы, для которых он — «скрытый имам». На Христа претендуют все христианские разнославия. Включая и еретические. Так что если старшая сестра стала лютеранкой, а средняя из комсомолок перелетела в мусульманки, то младшей, «этой дурехе» с косицами и модным кольцом в носу, «одна дорога — в секту».
В секте, натурально, дядя Илья. Тот самый, на могилку которого со временем станут ходить его слушатели в ожидании чуда. А пока он — неведомо откуда появившийся, «скуластый, со славянским открытым лицом, голубыми глазами и орлиным носом, но бритоголовый, как татарин, носит тюбетейку и подпоясывается солдатским ремнем», — пророчит «возрождение России» на нынешней «мертвой земле». Поди поспорь.
М-да, в интересное время мы живем, загадочно улыбается Леонид Бежин. И переходит к главной теме своего религиоведческого пасьянса: к официальному русскому православию.
Каноны и догматы — вне критики. Речь о людях. Ну, почему у батюшки непременно живот, расплывшееся красное лицо и оловянная пустота в глазах? Почему дьякон со сторожем пьют и редькой закусывают? Почему старухи у свечного ящика все востроносые, с луковками седых волос на затылке и так зло на всех шипят, наводя свой порядок? А эти черные рясы и клобуки, это какое-то… царство мух! И опять вера и любовь подменяются обрядом, и снова важнее всего православный образ жизни, с освящением яиц и кулича, пасхальным окороком христосованием и рюмкой водки! Затем — квасной патриотизм, ненависть к евреям и прочим инородцам, затем — погромы…
Кто убил отца Александра?
Мы… Наше православие, — отвечает Бежин устами своих любимых героев.
Несомненно, это — самая острая, самая рискованная и даже опасная из всех рассказанных в его книге «историй». И, несомненно, именно она вызовет возмущение у людей, приверженных ортодоксальной церковности.
Но не у меня.
Потому что образ жизни быстро не меняется. Облик народа — это то, что лежит под любыми догматами и канонами. Это то, что как идеальный образ хранится под всеми клобуками и рясами.
Идеальный образ? «Ну… образ праведности, что ли… Святости, если хотите». Понимаю: это образ, сокрытый под причудой, крамолой, докукой, под бесстыдством и безобразием повседневности, под бубнением ортодоксии и радением секты. Только этому бесстыдству тоже ведь надо в глаза смотреть. Не увиливая от того, что и оно — «народ». Куда от народа-то?
Можно, конечно, куда-нибудь… к звездам. То есть на чердак, где скрываются от пошлой реальности мечтатели, романтики, люди с воспаленным воображением. Тут Бежин-беллетрист передает слово… нет, не слово, а дирижерскую палочку — Бежину-музыковеду. Следуют: Прелюдия си минор Баха-Зилоти, потом Чакона Баха-Бузони… Фантазия до минор Моцарта… Лунная соната Бетховена… «Лесной царь» Шуберта-Листа… 11-я вариация из Симфонических этюдов Шумана… Интермеццо ми-бемоль минор Брамса… Этюд Паганини-Листа… Жаль расставаться с роялем… с мольбертом… с письменным столом…
Увы. Надо. Приходится возвращаться с пламенеющих высот в родные болота. Из-под персидских шатров — в родные Палестины.
Из апартаментов с бассейнами, из садов с павлинами — под родные осины. Сюда, где тайна спрятана глубоко, а на поверхности — говорение пустяков, все тот же нескончаемый гуманитарный бум: ожидание чуда, лукавство неискушенных очевидцев, чары художников, лай собачьих площадок. Живут люди, тикают часы, горят лампочки на новогодних елках, мяукают кошки, спят детки в кроватках. А рядом рычат бульдозеры, готовясь все это спрямить и сравнять. И Дар Божий, великая оздоровляющая сила, нависает над этой жизнью почему-то всегда в облике атеизма, богоборчества, бунта.
«Такая страна»…
Музыкой все это, может быть, и можно исчерпать. А вот словами — нет. И поэтому о главном — молчок. Тайна! Никогда до конца не откроется. Но неявно, «не явленно» — всегда будет терзать души и неискушенных очевидцев, и их искушенного создателя — Леонида Бежина.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Приватный наблюдатель
Я готовился к посвящению: приближалась защита диплома. Из-за этого я просиживал дни напролет в библиотеках, обложившись книгами, выхваченными матовым конусом света, падающего из-под колпака настольной лампы, стучал на старенькой машинке с западавшим твердым знаком, пил до одури черный кофе, во сне что-то бормотал, бредил, вскакивал с воспаленной головой и дико блуждающим взором. Меня обуяла гордыня, хотел я всех поразить и выдать, как у нас говорилось, хотя будущие посвященные могли позволить себе более изысканные, а главное, завуалированные выражения, ведь и годы были уклончивые, витиеватые…
Но раз говорилось, так говорилось.
К тому же оправдывало меня то, что страсть к науке пробудилась во мне внезапно и с некоторым опозданием. Предыдущие годы мною владела совсем другая страсть: к пивному под валу на Пушкинской, накрытым шапкой пены тяжелым стеклянным кружкам, подсоленным сушкам и оранжевым ракам с умильно-ласковыми бусинками глаз. Кроме того, я был заядлым прогульщиком и не слишком удачливым искателем донжуанских приключений.
Да, приключений, искатель которых, увы, всегда оказывался пристыженным и посрамленным, что гораздо больше склоняло его к запоздалому счету обид, надрывным исповедям, скандалам и дракам, чем занятиям чистой наукой.
Впрочем, и тогда во мне жила уверенность, что настанет миг, и, драчун и скандалист, я обложусь книгами и выдам, блесну, сорву овации — и не только ради того, чтобы отомстить за неудачи, стыд и унижение. Признаться, я отнюдь не безотчетно отдавался во власть стихийных сил. В пивное застолье я вкладывал гораздо больше, чем мои закадычные друзья, и, разрывая на себе рубаху, успевал окинуть себя оценивающим взглядом в зеркале, — окинуть с тем вожделением и пристрастием, в котором угадывается склонность болезненно, мнительно и ревниво воспринимать свое явление миру.
Горе это или не горе, но во мне уже тогда слишком многое было от ума, от науки — не той, что преподается в университетах, а своей, причудливой, домашней. Я и человек-то был комнатный, диковатый, потаенный, стремившийся устроиться в жизни так, чтобы меня никто не видел, а я мог тайком наблюдать за всеми. Я даже придумал для себя прозвище, некий титул — приватный наблюдатель, этакий хитрец с улыбочкой, себе на уме. Если выразиться поцветастее (а я с некоторых пор любитель), к пивным кружкам и ракам я присовокуплял позу саркастического познания жизни и, словно принц крови, облачался в нищенскую ветошь, чтобы неузнанным опуститься на самое дно.
Но, перекочевав на пятый курс, я понял, что миг настал, и поставил крест на прошлом. Подвала на Пушкинской, накрытых пеной кружек, оранжевых раков больше не существовало. Я знал лишь библиотеку и черный кофе.
Тему я выбрал простенькую — «Бедную Лизу» Карамзина, но собирался применить сверхмодные методы, щегольнуть таблицами с математическими выкладками, мудреными цитатами и даже преподать старику Карамзину кое-какую науку, подробно растолковав, где завязка, где узел и где развязка его незатейливого сюжета.
Впрочем, снедавшая меня лихорадочная горячка выдавала и иные честолюбивые планы: наблюдатель-то я приватный, но отныне я метил в яблочко… Мой университетский профессор Лев Онуфриевич Преображенский, бритый наголо циник, остряк, безобразник, лукавый льстец и любимец дам, был смущен таким натиском. Его пугало и озадачивало столь явное стремление выслужиться, понравиться, защититься с отличием и остаться на кафедре, которую он, попович, втихую называл не иначе, как марксистский приход.
Однажды он прошептал, наклоняясь к самому моему уху, заговорщицки подмигивая, обдавая меня запахом дорогих духов, сердечных капель и коньяка: «Хорошо, хорошо, голубчик… ну, а женщина у вас есть? Без бабенки-то плохо, а?» — «Нет, нет!» — выпалил я, словно меня подозревали в постыдном, оскорбительном для науки пристрастии. (Точно так же через два десятка лет, когда вместо марксистских приходов появилось множество иных, и очередной улыбчивый проповедник остановил меня на улице с вопросом: «Вы в Бога верите?» — я, заранее готовый к отпору, с протестующим жестом воскликнул: «Нет-нет, я православный!»)
Вот тогда-то и произошла со мной история…
Кончался сентябрь, небо мутнело, наливалось свинцом, и в воздухе все чаще кружились белые мухи, всегда служившие напоминанием о том, что надо выбрать день, поехать и законсервировать на зиму дачу.
Дачу или, вернее, ту жизненную мнимость, которая имела обличье дачного теремка, сарайчика, голубятни с шиферными крышами, усыпанными высохшими желудями и дубовыми листьями. На окнах террасы белели марлевые занавески, к крыльцу был прислонен велосипед, звякал ручной умывальник, наполнявший пригоршни колодезной водой, и раскачивался повешенный между березами гамак. Грядки клубники заросли одуванчиками и осокой, а вдоль забора были посажены кусты черной смородины (под кустами всегда кем-то оставлена скамеечка и граненый стакан, наполовину наполненный ягодами).
О эти дачи — обманчивая и чарующая отрада тех давних лет! Туда свозили старую мебель и отправляли на лето детей, там донашивали траченные молью пальто, старомодные боты, выцветшие, вылинявшие, выгоревшие на солнце кители и гимнастерки. Там играли в лото, доставая из ситцевого, стянутого резинкой мешка деревянные бочонки с цифрами, ставили самовар, подбрасывая в топку еловые шишки, собирали на опушках грибы, по праздникам танцевали под патефон. И каждому мнилось, мечталось, грезилось, что тут возникает, волшебно обозначается некое подобие настоящей жизни, что он хозяин и можно развернуться, что у него все свое — и смородина, и клубника, и малина, — и что, потрудившись всласть на огороде, он проводит время с приятностью, которая только из суеверия не называется счастьем.
И хотя вся приятность сводилась к тому, что снова пололи, корчевали, удобряли, перекапывали и пересаживали (а оно все равно не росло), в сознании каждого царило непоколебимое убеждение: дача — это интимное, сокровенное, святое.
Вот эту-то мнимость и нужно было законсервировать, и отец давно просил меня помочь, пожертвовать ради этого хотя бы одно воскресенье. Я как мог, отбивался и грозил, что завалю диплом, раз мне мешают заниматься и создают невыносимые, немыслимые условия. На отца такие обвинения оказывали самое тяжкое, мучительное, болезненное воздействие: он обижался и молча, страдал. Создавать условия для семьи он считал такой же святой обязанностью, как совершать паломничества на дачу, — ради этого трудился, тянул лямку, учительствовал в двух школах (учеников своих любил, все им позволял, и они этим пользовались, но его не любили).
Поэтому, наткнувшись на мою злокозненную оборону, отец отступал и сдавался. Но всю следующую неделю его преследовали мучительные видения, не убранного на террасу садового стола, мокнущих под дождем качелей, забытой в грядах лейки, яблок последнего урожая, дозревающих на полу, подоконниках, стульях и диванах. Ему казалось, что, если на окна не навесить щиты, в дом проникнут воры и похитят такие ценности, как старый тулуп и валенки с калошами. В конце концов, отец решил, что справится сам, и, махнув рукой на запреты врачей (два месяца пролежал и лишь недавно выписался), собрался на дачу. Мы с матерью его всячески отговаривали, он упрямился, гнул свое, и тогда я выпалил, что бросаю все к черту и еду ему помогать.
На даче мы сделали все, что нужно: занесли на террасу садовый стол, сняли с берез качели, навесили щиты, набили яблоками сумки и багажник автомобиля. Наш старенький автомобиль относился к числу тех же мнимостей, поскольку на нем не просто ездили, а ездили на дачу, остальное же время ремонтировали, мыли, чистили, украшали и поклонялись ему как божку.
— Ты вполне успеваешь в библиотеку. Видишь, как мы быстро справились, — сказал отец, довольный тем, что мои интересы соблюдены так же, как и его, и это лишает меня права чувствовать себя жертвой отцовского произвола.
Он подавал мне пример расторопности, деятельно способствуя тому, чтобы я поскорее вкусил желанную отраду, с вожделением приникнув к библиотечному столу. Но на обратном пути все-таки не устоял перед соблазном заглянуть в свой любимый подмосковный магазинчик, восхваляемый перед знакомыми как какое-то чудо, кладезь изобилия, где всегда все бывает. «Верите ли, абсолютно все — как ни заеду! Вот чудеса-то!» Каждый раз отец в подтверждение своих слов со скромным торжеством выкладывал очередную покупку, одну бесполезнее другой. Но мы его не разочаровывали, чтобы не разрушать веру в чудеса и поддерживать похвальный интерес к хозяйству. Покупки же мать незаметно прятала в чулан или на чердак.
Вот и на этот раз отец отправился охотиться за чудесами, и вскоре я увидел, как он выносит из дверей нечто, способное напомнить абажур, если бы не сомнение, что абажуры бывают столь уродливы, безвкусны и нелепы: устрашающих размеров, мучительного розового, альковного цвета, с выпирающими ребрами проволочного каркаса, кистями и бахромой. Ужаснувшись, я выскочил из кабины, чтобы вовремя его образумить. Но тут, слава богу, выяснилось, что абажур принадлежал не отцу, а женщине, которую он любезно согласился подвезти.
У него была эта слабость — подсаживать незнакомых женщин, что ничуть не угрожало нашим прочным семейным устоям. Женщины, которых выбирал отец, всегда оказывались многодетными и добропорядочными хранительницами очага, утратившими вкус к умыканию чужих мужей. Да и сам он был неспособен кого-либо умыкнуть и со своими попутчицами азартно беседовал о семенах, саженцах и ценах на молодую картошку.
Однако эта попутчица меня озадачила: она представляла собой полную противоположность отцовским избранницам. Отца, надо полагать, умилил абажур, купленный в чудо-магазинчике. Но, как выяснилось впоследствии, абажур она покупала в первый и единственный раз…
Женщина ловко нырнула в открытую дверцу и, пока мы с величайшей осторожностью укладывали ее ношу, вряд ли взглянула в нашу сторону и даже не озаботилась тем, чтобы абажур был доставлен в сохранности. Когда я сел рядом, она придвинулась ко мне столь близко, что это могло свидетельствовать лишь о полном пренебрежении условностями. Мальчишеская стрижка нашей попутчицы была слишком коротка для ее возраста, губы накрашены вызывающе ярко, узкая юбка явно не претендовала на то, чтобы скрыть очертания бедер и колен, а вырез украшенной бантами матроски открывал глазу гораздо больше, чем можно было рассчитывать при самом нескромном любопытстве.
Она часто смеялась, хотя размытая в уголках глаз тушь выдавала такую же склонность к слезам. Она не курила, но иногда доставала из сумки маленький портсигар, словно курение воспринималось ею не как одинокая услада, а как необходимое дополнение к присутствию мужчин. Словом, ситуация, в которую попал мой добропорядочный отец, была невероятно забавной, и я в душе хохотал. Было до смерти любопытно, как он из нее вывернется, как поведет себя в таком обществе.
Между тем они разговорились. Все, о чем спрашивала женщина, входило в круг излюбленных тем отца. Ее любознательность не ставила его в тупик, а, наоборот, вселяла гордость от сознания своего покровительства. Отец вряд ли замечал, что для женщины странно задавать вопросы о том, какая сейчас в моде обивка мебели, какие выбрать обои и занавески на окна. Я же видел, что наша попутчица собралась всерьез устраивать быт и ей это тоже внове. Просвещая ее, отец рассыпался в любезностях. Не часто ему выпадало соединить удовольствие от обсуждения излюбленных тем с обществом такой экстравагантной собеседницы.
Женщина попросила остановить машину как раз возле моей библиотеки, и было совершенно естественно, что мы выйдем вместе. Я осторожно извлек из кабины абажур, и у меня не хватило духу взвалить эту тяжесть на плечи владелицы. А тут еще отец слюбезничал за чужой счет:
— Петя вам поможет, я думаю…
Мне оставалось лишь подтвердить такой же любезной улыбкой правильный ход его мыслей. Женщина с отцом мило распрощались, и я решил, что они, должно быть, одного возраста, во всяком случае, она не намного младше.
— Меня зовут Елизавета Фоминична, Лиза… — представилась попутчица и черкнула ему адрес карандашом для бровей.
— Тарас, Тарас Григорьевич…
К чести отца, он все-таки почувствовал двусмысленность ситуации и принял бумажку не без смущения.
Мы пробирались той частью старого Арбата, которая словно бы и приличествовала моей ноше: кривыми, сгорбленными переулками, запутанными лабиринтами проходных дворов и задворок с сараями, котельными и голубятнями, пока не очутились перед ее домом. Лиза с улыбкой показала мне свое окно. По причудливому замыслу архитектора, это было единственное окно в слепой стене странного, похожего на пожарную каланчу дома с крутой односкатной крышей…
Кое-как я протиснулся с абажуром в лифт, и пока мы поднимались на шестой этаж, в кабине дважды гасла лампочка. Нам пришлось открыть вторую створку узкой входной двери с фамилиями обитателей квартиры и указаниями, сколько кому звонков: Парамоновой — 4 зв., Агафоновой — 5 зв., Горемыкиной — 7 зв.
— А кто такая эта Горемыкина? — спросил я и про себя подумал, что, наверное, комната у этой бедолаги в самом конце коридора, раз ее приходится вызванивать семь раз.
— А это я и есть, — ответила Лиза со сдержанным вздохом.
Открывая створку, мы так гремели крюками и задвижками, что сразу привлекли к себе внимание — в коридор просачивались, призрачно, бесшумно проникали соседи. И тут Лиза вдруг стала обращаться ко мне как к грузчику из мебельного магазина.
— Осторожненько, проносим… теперь сюда…
Я понял, что это розыгрыш для любопытных соседей, и, когда она достала из кошелька червонец, жестом профессионального вымогателя сунул его в карман.