Николай смотрел на него широко открытыми глазами, будто опять с удивлением узнавал.
— Ты ошибаешься. Есть у нас радость… Есть. Вот Таня… Ты понимаешь, узнать ее такую, настоящую… Как это много значит в жизни, Алексей!
Он что-то еще хотел сказать, но заторопился, махнул рукой и шагнул в соседнюю комнату, к столу, на котором стояла чернильница и белела раскрытая школьная тетрадь.
Климко осторожно прикрыл двери.
Нередко случается, что письма надолго переживают события. Слово, доверенное бумаге, как бы начинает вторую, самостоятельную жизнь. Оберегаемое, как семейная реликвия, или случайно забытое в какой-нибудь книге, затерянное в укромном уголке письмо годами и десятилетиями хранит давно отпылавшие страсти, оправданные или утраченные надежды, аромат времени, свершенные или несбывшиеся мечты.
Кто-то найдет чужое, давнее письмо и, возможно, выбросит, не читая, а быть может, с жадностью приникнет к поблекшим строкам — и слова зажгутся перед ним и осветят далекий, волнующий образ, ушедший, но снова живой…
Русевич, конечно, не думал о том, что страницы школьной тетради, торопливо исписанные им в ноябрьский вечер 1941 года, сохранятся долгое время и станут дороги его друзьям. Низко склонившись над столом, он писал чуть ли не до рассвета, лишь раз оторвавшись от бумаги, благодарно кивнув Алексею, когда тот поставил перед ним лампу и комнату с плотно закрытыми окнами наполнил свет.
«Милые мои девочки — маленькая и большая, — здравствуйте! Лелечка родная, как наша крошка? Мне приятно обращаться к ней и к тебе как к равным; мать всегда сильней, когда возле нее дитя. Разумеется, я молю судьбу, чтобы письмо это не попало адресату, — а вдруг тебе удалось вырваться из Одессы и вы где-нибудь далеко-далеко, ну, скажем, в гостях у Пайчадзе, а? И все же я пишу, хотя абсолютно ничего не знаю о тебе и моей нежной дочурочке. И, если даже пишу напрасно, для меня большое облегчение хотя бы вот таким образом говорить с тобой и Светланочкой. Бог ты мой, мысленно я давно уже написал вам подробное письмо обо всем, что пережил, обо всем, что передумал и перестрадал, а вот теперь, когда, наконец, сижу в теплой квартире Григория Климко, Лешкиного брата, и на столе бумага и чернила, сижу наедине со своими мыслями, — они вдруг разлетелись и мне очень трудно их собрать.
Знаю, что для вас главное узнать, жив ли я. Да, все-таки, жив, Леля, хотя, признаться, минутами и сам этому не верю.
Немедленно сообщи мне о себе и о Светланочке. Ответ передай товарищу, который вручит тебе это письмо. Можешь писать обо всем подробно и откровенно — товарищ вполне надежен. Что бы я отдал за одное твое слово, Леля, за одну твою весточку: „Живы“!
Мы не виделись полгода, а, кажется, прошло полжизни. Сколько раз вспоминал я наш прощальный вечер, перрон киевского вокзала, Светланочку в окне вагона и мимолетный, последний, такой необычно задумчивый ее взгляд.
А ведь у нас не было ни малейших причин для тревоги — мы расставались на две недели, чтобы затем увидеться у моря, вместе встречать вечера под парусом рыбачьего баркаса, бродить по знойному лузановскому песку, ловить меле камнями бычков, — словом, целый месяц вести праздный и ленивый образ жизни. 25 июня я получил от тебя телеграмму. Не знаю, дошел ли к тебе мой ответ. Я не мог приехать в Одессу, так как уже на второй день войны вступил вместе с товарищами в истребительный батальон и мы стали проходить ускоренную военную подготовку.
Мы настаивали, чтобы наш батальон был немедленно направлен на фронт, и нам это обещали. Помнится, мы кого-то ругали за промедление. Это было по-детски наивно: думать, что наскоро сколоченный отряд, который мы громко называли батальоном, представляет из себя грозную силу. Мы думали так потому, что были глубоко штатскими людьми, что видели фронт лишь в кино и в театре.
А фронт приближался. В городе уже ощущалось его огненное дыхание. Первые бомбы, сброшенные гитлеровцами на Киев, упали на западной окраине города и разметали несколько пассажирских вагонов. Этим поездом киевские школьники возвращались из пионерских лагерей…
В город с каждым днем прибывало все больше беженцев. Они располагались лагерем в Ботаническом саду. Я бродил в этом лагере, среди молчаливых людей и редкостных деревьев, смотрел на играющих детей, на рывших укрытия женщин и стариков — и невольно удивлялся спокойствию, которое сохраняли эти люди. Они верили, как и все мы, что наглые захватчики будут сметены. Многие из них видели растерзанные Луцк и Ровно, охваченный пламенем Львов, ураган огня над Жмеринкой и Шепеговкой, бесчисленные свежие могилы у дорог, пепел родного крова. Но они хранили спокойствие, я думаю, потому, что каждый из них понимал, каким оно выглядит маленьким любое личное горе в сравнении с горем народа. Незнакомые люди, они проявляли заботу друг о друге, такую трогательную подчас… В эти дни, Леля, мы все стали ближе и дороже друг другу; нас объединяла не только вся минувшая жизнь, полная борьбы и лишений, радостей и энтузиазма, — нас теперь объединяли большое горе и жгучая ненависть к врагу.
Мне было стыдно — здоровому, сильному парню — являться вечерами домой в уютную тихую квартиру, ложиться в мягкую, чистую постель. Где-то близко отсюда парни лежали в окопах, швыряли гранаты, шли в штыковые атаки, гибли и совершали подвиги, а что же я?
Вечерами у меня собирались ребята из „Динамо“ и „Локомотива“. Разговор шел об одном. Когда, наконец-то, нас отправят на фронт. Ведь он был совсем близко, буквально под носом. Ночами мы дежурили на крышах домов, охраняя их от „зажигалок“, патрулировали улицы, освобождали помещения для госпиталей, выполняли множество других поручений.
Все это были, конечно, важные дела, но ведь мы носили оружие! В середине июля мы решили идти к военкому. Он встретил нас добродушным ворчанием:
— Ну вот — новые жалобщики. Чем недовольны, футболисты?
И вдруг, расстегнув карман гимнастерки, вытянул голубой билет и сказал:
— Нас не околпачишь: вот он — билет на 22 июня! Матч-то немцы сорвали, а билет я берегу. Терпения хватит! Пусть через год-два-три, но игра все равно состоится.
Мы все с благодарностью улыбнулись.
В этой шутке, Леля, было столько уверенности, столько надежды, что мы охотно расцеловали бы военкома, но у него в петлицах поблескивали две „шпалы“, а мы все — рядовые красноармейцы, к тому же и обстановка не располагала к выражению чувств.
По поручению товарищей говорил я. Странно, но волнение сдавило мне горло, мешало говорить. С трудом сказал я военкому, что все мы, спортсмены Киева, футболисты „Динамо“ и „Локомотива“, считаем своим патриотическим долгом немедленно идти на фронт.
Он внимательно выслушал мою сбивчивую речь, улыбнулся. И снова заговорил о футболе, о матчах, на которых присутствовал, и сказал, что отлично знает многих из нас. В его мягком тоне, в улыбке было что-то покровительственное, не лишенное ласковой укоризны, особенно когда он заговорил о нашем желании идти на фронт.
— Всю эту затею с батальоном спортсменов, — сказал он, — мне кажется, надо еще и еще раз продумать.
Ваня Кузенко насмешливо заметил:
— Что же, прикажете снова начать тренировки?
Он не обиделся и не изменил тона.
— Мы бережем вас, товарищи, это правда. И ничего обидного в этом нет.
Полковник поднял на Ваню спокойные серые глаза, вздохнул и стал объяснять терпеливо:
— Я мог бы выставить много батальонов. Трамвайщики, железнодорожники, речники… Четыре батальона сформировали студенты. Есть даже крупный отряд ученых. Но представьте, что этот отряд ученых действительно оказывается на передовой. Какой-нибудь фашистский пулеметчик выкосит их до одного… Имеет ли смысл собрать и вывести цвет нашей науки, или нашей литературы, или спорта — вывести и поставить под вражеский пулемет! Я понимаю, что жертвы неизбежны. Однако и жертвы следует разумно приносить…
Не буду анализировать, прав он был или нет. Так он говорил. Но ушли мы от него, во всяком случае, со сложным, но легким чувством — немного пристыженные, тронутые ласковой заботой, зная, что нас не забыли, что мы нужны, а впереди еще много, очень много испытаний.
Не стану описывать всех событий, скажу только, что мы с Ваней Кузенко попали в один полк, в одну роту и даже в один пулеметный взвод. Никогда не думал я, что дружба соединит нас еще более крепкими узами именно в окопе, у пулемета, на поле боя. На футбольном поле мы, право, меньше понимали друг друга. Я ближе всего к защитникам, с ними у меня взаимодействие, а Ваня — центр полузащиты.
Первый бой туманно всплывает в моей памяти. Я не очень-то был собой доволен; чувство страха гнездится, мне думается, в каждом человеке. Все дело в том, как обуздать его, подчинить своей воле. Твой покорный слуга не очень-то справился с этой задачей. Мне было настолько страшно, что я почти ничего не помню. Теперь, когда я пытаюсь разобраться во всем, мне кажется, подленькое чувство это охватило меня главным образом из-за того, что врага-то я не видел, а ведь всю предыдущую ночь готовился встретить пулеметным огнем немецких гренадеров, идущих в „психическую атаку“. Я себе рисовал примерно такую картину „психической атаки“, как в кинофильме „Чапаев“, помнишь? А вышло все по-другому. На наши позиции, кажется у села Гатное, обрушился шквал артиллерийского и минометного огня. Я еще никогда так крепко не прижимался к земле и готов был буквально ввинтиться в нее. „Конец“, — мелькнуло в моем сознании, и мысленно я уже прощался с жизнью, так ничего путного и не совершив, даже не уничтожив ни одного гитлеровца. Да, мне казалось, будто немецкое командование собрало орудия со всех участков фронта и сосредоточило их огонь против нашего рубежа у деревни Гатное. До чего человек наивен, когда не умудрен опытом! Страх сковал меня и мои мысли, сама земля стонала подо мною, я был убежден — ни одного бойца из нашей роты уже нет в живых. Первым, кого я увидел, когда немного утих огонь, был Молчаливый Смит. Помнишь, мы все так называли Кузенко? Он и действительно молчалив, но причем здесь „Смит“? На лице Ивана не было и следа страха — было оно сосредоточенным и злым, а весь он словно прикипел к пулемету. Ни каски, ни пилотки не было на его голове, волосы всклокочены и засыпаны землей. В первое мгновение, еще не придя в себя, я подумал, что Ивана трясет лихорадка, но затем увидел: он ведет огонь… Его второй номер, известный во взводе балагур Колька Дремин, заметил, как по скошенному полю к нашим окопам бежали с автоматами в руках оголенные до пояса немцы. Колька и подал сигнал…
Стоял удивительно знойный день — в августе у нас обычно бывает прохладней, — и фрицам, видимо, было жарко. Вот в это мгновение страх несколько освободил меня от своих тисков. Мне даже трудно сказать, какие обстоятельства повлияли на меня. Помню, я очень удивился: все живы, вся рота живет, даже такой смерч огня не подавил ее — и значит, не так-то уж страшен черт, как его малюют! Чувство страха уступило место чувству стыда. Показалось, Иван метнул в мою сторону презрительный взгляд. Я позавидовал его воле. Мы с ним из того поколения, которое еще не знало войны, в гражданскую еще ходили под столом. А сколько раз мысленно готовили себя к схватке с врагом! Но когда пришла эта роковая минута, Иван Кузенко не дрогнул. А я? Впрочем, я уже испытывал чувство облегчения, так как разрядил первый диск своего автомата в бегущих гитлеровских солдат. Я видел: они падали — и теперь, от сознания своей силы, мне хотелось совершить что-то необыкновенное, чтобы и Иван и его второй номер, ядовитый на язык Колька Дремин, видели, что я тоже не лыком шит. Однако ничего особенного мне так и не удалось совершить: я провалился в пропасть, тело мое вдруг стало удивительно невесомым, а когда перед заходом солнца я очнулся на огороде, у разбитой снарядом хаты, голова показалась тяжелее свинца.
— Жив, курилка! — весело сказал Иван, сидевший подле меня на земле, и, хлопнув Николая Дремина по плечу, воскликнул: — Вот кого благодари, Рус! Дремин откопал тебя, от сырой матери земли избавил!
Дремин дал мне из фляги воды и, вытирая стекавшие по моему подбородку капли, приговаривал:
— Жить тебе, Рус (подражая Кузенко, он также меня называл Русом), сто, нет, двести лет! Ты теперь ворона переживешь. Подумать только: человека взрывной волной подняло в поднебесье, а затем в землю на целый метр вогнало, сверху полностью черноземом прикрыло, но вот откопали, отдышался немного — и снова землю топчет, и полундрить готов.
Дремин все еще не расставался с морской тельняшкой и нередко вставлял в свою речь флотское словечко, напоминая окружающим о своей принадлежности к славной морской братии. Он действительно служил в Одессе матросом на каботажном флоте; в Киев приехал проведать мать и сестру да так и застрял.
К утру я почувствовал себя значительно лучше, мог уже подняться и привести себя в порядок. Солнце только-только показалось над лесом; оно озарило маленький дворик у разбитой хаты и цветы у сломанного забора. Они показались мне теперь особенно привлекательными; может быть, потому, что вчера интерес к ним пробудил у меня Ваня Кузенко или, вероятно, потому, что на войне все, напоминающее о мире и прошлом, приобретает поразительно радужную окраску. Чистосердечно признаюсь: прежде я как-то не замечал цветов и относился к ним довольно бесстрастно. Вчера, когда стих бой и Ваня с Дреминым сидели возле меня, ухаживая за мной, я узнавал новый для меня мир — мир цветов. Иван Кузенко, да, этот мрачноватый центр полузащиты, которого ты и твои подруги всегда считали скучным и несколько ограниченным человеком — в том смысле, что его интересовал лишь футбол, — оказался поразительно сведущим в цветоводстве. Даже неугомонный Колька Дремин сидел, разинув рот, и ему интересно было послушать нашего Молчаливого Смита.
Мы наблюдали, как Иван срезал цветы, как сложил он огромный чудесный букет и положил на могилу нашего комвзвода, которая чернела здесь же, в саду.
Дорогая Леля, я так много написал, но еще не рассказал и сотой доли пережитого. Да и вряд ли мне под силу такая задача. О цветах я вспомнил лишь потому, что хотел, чтобы ты узнала, какую роль в моей жизни играет сейчас тот самый Ваня Кузенко, которого оба мы недостаточно понимали. Где он сейчас, жив ли, не сложил ли голову на родной земле? Знаю одно: что он не склонился перед врагом. Только однажды я видел слезы на его глазах. Это было в ясный сентябрьский день. Закрой на миг глаза и представь себе наш благословенный город в эту пору. Бульвар Шевченко, улица Ленина, тополи и каштаны под высоким небом, парки и сады, все еще наряженные в яркую зелень, но уже тронутые едва уловимым прикосновением осени. Красивые девушки, веселые парни, нарядная толпа. Нет, ничего этого нет и в помине. Дым пожаров, развалины, битые стекла, пустынные улицы… А в подворотне нашего дома стоят две плачущие женщины с малышами на руках. Я не могу смотреть в их сторону; мне кажется, они крикнут: „Куда же вы уходите? На кого вы нас покидаете?“ Я втянул голову в плечи и до боли сжал зубы. Слезы душили меня. Я брел с остатками моей роты к Днепру. Владимир Красное Солнышко нерушимо с высоты провожал меня укоризненным взглядом. Его чугунная громада видна с любой точки, и мне чудилось, будто говорил он с укоризной: „Постой, Рус, куда же ты так спешишь?“ Помнишь ли, далекая моя, нашу скамью под широким дубом — оттуда мы часами глядели на волшебный, опоясанный гирляндами огней, Днепр? Здесь каждый бульвар, улица, сад вызывают в памяти трогательные воспоминания, освещают прошлое в каком-то новом свете. Я думаю о прошлом. Мы все воспринимали как должное, как само собой понятное и не всегда умели ценить нашу жизнь, открывавшую перед нами неограниченные возможности.
Итак, мы покидали Киев. Таков приказ. Последние батальоны уходили за Днепр. Я боялся раздумывать над этими словами: „Мы оставляли Киев“. Хотелось выть от душевной боли. Сколько времени продлится эта разлука? Разве мог я знать, что скоро вернусь сюда под конвоем гитлеровских автоматчиков в роли пленного? Вот когда я сожалел, что остался жив, что в сумятице боя меня уберегла судьба. Уберегла! Как мучительно повторять это слово. Ведь понятия „смерть“ и „плен“ стали почти равноценны; ко второму следует лишь добавить страдания и позор. Наша поредевшая рота, которую теперь смело можно было именовать полувзводом, сражалась до последнего патрона, но танки гитлеровцев обошли нас и предприняли атаку уже с востока. Я потерял из виду Ваню Кузенко, он со своим вторым номером прикрывал из пулемета наш отход через Днепр. Я пытался затем разыскать его среди бойцов, пробиравшихся через Борщевские болота, но это оказалось невозможным. Не только танки, но и десятки „Юнкерсов“ и „Мессершмиттов“ яростно атаковали село Борщи. Вокруг все горело. „Мессершмитты“ на бреющем полете расстреливали нас буквально в упор, когда мы вошли в болото, а потом небо почернело от „Юнкерсов“. Тяжелые бомбы будто поставили землю дыбом. Я потерял сознание, а пришел в себя уже пленным. Взрывной волной меня выбросило на сушу. Когда я очнулся, в потускневшем небе медленно расплывался дым пожаров. Я не мог двинуть левой рукой, все мое тело пронизала ужасная боль. Вероятно, я сломал при падении руку. Не сразу я осознал все происшедшее. Оцепленные фашистскими автоматчиками, бойцы сидели у болота, а невдалеке черно дымился танк с крестом. У танка я рассмотрел какую-то темную массу, над которой недвижно застыла поднятая рука. Пальцы ее были скрючены…
Красноармеец с грязной повязкой на голове, с пересохшими, вспухшими губами наклонился и прошептал чуть слышно:
— Всех наших раненых фрицы добили. Тебе повезло: они приняли тебя за мертвого.
Теперь я понял: темная масса у танка — трупы добитых бойцов.
Голос склонившегося надо мной солдата показался мне очень знакомым, но я не сразу узнал в нем Дремина. А когда эта мысль пришла в голову, нас уже строили в колонну, сгоняя прикладами на узкую сухую полянку. Я смутно помню ужасные дни „похода“ из Бориспольского пересыльного лагеря на Киев, наше возвращение в родной город. Конвой пристреливал отстающих, и огромная, семитонная машина, двигавшаяся сзади, подбирала бездыханные тела.
Моя сломанная рука распухла, от голода и жажды у меня мутилось сознание, но все это мне казалось мелким и ничтожным перед той мукой, которую я испытывал, когда вдали загорелись золотые купола Лавры. Сколько раз возвращался я домой, полный великой радости при виде знакомых очертаний города, а сейчас, единственный раз в жизни, боялся поднять вверх глаза. Неожиданно небо заволокли тучи, и, когда мы подошли к набережной, полил сильный дождь. Несмотря на ливень, толпы женщин, стариков и детей стояли на тротуарах, держа в руках узелки с хлебом, луком, салом, пытаясь узнать среди нас своих близких и знакомых.
— Цюрюк! Цюрюк! — орали на них конвоиры.
Пожалуй, узнать меня было почти невозможно, настолько изменился я за дни плена, к тому же оброс густой щетиной. И вдруг я услышал звонкий детский голосок: „Вон дядя Русевич! Вратарь динамовцев!“ Маленький болельщик бросился ко мне и ткнул в руки огромный ломоть хлеба. Конвоир сбил его с ног, но малыш быстро вскочил и, вытирая разбитый нос, продолжал бежать, выкрикивая мою фамилию. Только благодаря этому мальчугану меня узнал брат Алеши Климко — Григорий.
Не знаю, помнишь ли ты его, Лелечка? Он инвалид и ходит на протезе. Он жестами пытался спросить меня о чем-то, — быть может, хотел обнадежить, — прыгал среди толпы, показывая узелок, но конвой дал автоматную очередь, и толпа отхлынула. Вскоре со всех сторон стали доноситься возгласы: „Родненький!“, „Ваня!“, „Семен!“, „Папочка наш идет!“ Женщины плача бежали вдоль колонны и, если не находили близких, пренебрегая опасностью, бросали в колонну свои узелки.
Так я переступил порог родного города. Что мог сказать я ему, как оправдаться и чем обнадежить? Город не скупился на любовь к нам, футболистам, — сколько тепла, сколько улыбок дарили нам десятки тысяч болельщиков всех возрастов и профессий, встречая не только у выхода со стадиона, но и на улице, в автобусе, в театре. Вспомни, ты говорила, будто со мной невозможно нигде появиться, что у меня знакомых — ровно миллион. А теперь? Нет, неужели все это сон?
Я жадно грыз хлеб, подаренный мне маленьким болельщиком, и едва передвигал истертые в кровь ноги, а дождь лил и лил, словно само небо плакало над нашей участью.
В этот день всех нас бросили за колючую проволоку концлагеря, и вместо имени, отчества и фамилии я стал именоваться № 2397. Запомни, девочка, этот номер. Пусть Светланочка тоже оставит его в своей памяти.
Здесь, за колючей проволокой лагеря, произошли удивительные встречи, на какие я не имел ни малейшей надежды. Первым я встретил Климко. Будто слова приветствия, Алеша жарко прошептал мне на ухо:
— Бежать… — и посмотрел мне в глаза, стараясь убедиться, готов ли я последовать его совету.
Да, я был готов. Но нужно было как-то подлечить руку, которой я едва мог шевелить.
Алеша подмигнул мне и тихо сказал:
— В нашей группе есть киевский хирург.
Через два дня гитлеровцы расстреляли перед лагерем 27 пленных за подготовку побега. Они усилили охрану.
Дни проходили за днями, фронт удалялся на восток. Мечта о побеге становилась все более недосягаемой.
Лелечка, милая моя подруга, хорошая моя! Хотел рассказать тебе о черных месяцах в концлагере, но гаснет лампа, кончается керосин, да и ночь уже на исходе, а в семь утра нужно вручить это письмо товарищу, который обещал его доставить тебе в Одессу. Надо кончать.
Через три месяца часть заключенных была выпущена из лагеря на поруки родных. Это не считалось освобождением: каждый освобожденный должен был регулярно отмечаться в комендатуре. Если он не являлся, за него отвечали жена, дети, мать. В городе нужны были рабочие руки. Оккупанты рассчитывали получить их за корку хлеба. Выезжать за город воспрещалось. Новая мера означала: или работу для „райха“, или голодную смерть.
Я не мог рассчитывать даже на такое, условное освобождение. Ты ведь в Одессе. Григорий выручил Алешу Климко. Кто мог бы поручиться за меня?
Но однажды вызвали к контрольным воротам и заключенного № 2397.
— Жена пришла за тобой, — сказал мне гитлеровец.
Я почувствовал, как учащенно забилось сердце. Но что это за маленькая, худенькая женщина, совершенно не похожая на тебя, рыдая, бросается ко мне и прижимается к груди? Она успела шепнуть два слова, и я все понял. Таня Климко, жена Алешиного брата, оказалась моей спасительницей. Так, восхищаясь отвагой этой маленькой женщины, веря и не веря счастью, я покинул лагерь. Сегодня первая ночь „на свободе“, сегодня впервые надо мной есть крыша и я не испытываю холода, хотя понимаю, что по-прежнему нахожусь в плену.
Жду хотя бы одного слова от вас, мои девочки, — только бы вы были живы! Не хочется, нет, не хочется терять надежды на встречу!
Пусть хранит вас судьба.
Ваш Николай».
Это письмо Русевича не было вручено адресату…
Рыжий Пауль
Фашистские историки не оставили потомству биографии Пауля Радомского. Данные о нем приходилось собирать по крупице. Кое-что рассказали пленные гитлеровцы, служившие под его началом в концлагере на Сырце. Три девушки, чудом уцелевшие в кошмаре Бабьего Яра, дополнили этот портрет.
Пауль Радомский очень любил фотографироваться и дарил свои фотографии тем подчиненным, к которым особенно благоволил. Фотографировался он обычно со своей собакой — Рексом — это была неразлучная пара.
По-видимому, за время своей деятельности на Сырце Рыжий Пауль (так его называли заключенные), не скупясь, раздавал свои фотографии. В дни освобождения Киева на территории бывшего концлагеря их было найдено немало.
Вот он заснят в полный рост — грузный, дородный, с парабеллумом у пояса и стеком в руках. Вот — крупный план: холеное лицо, светлые волосы, толстые губы и совершенно бесцветные глаза. У этого человека точно совсем не было шеи — складки подбородка ложились на грудь.
Глаза выражали наивную кротость, за которой угадывалась хитреца. Пухлая рука лежала пониже груди, как бы поддерживая черный железный крест.
Если бы не форменный мундир и не погоны, его можно было бы принять за добродушного повара с хорошим аппетитом — художниками-оформителями веселых детских книжек давно излюблен подобный типаж. Но это был Пауль Радомский — владелец гамбургской электростанции, СС-комендант концлагеря на Сырце.
На фотографиях запечатлена его нежная привязанность к Рексу. Со стороны Рекса эта привязанность была почти бескорыстна; он любил сырое мясо и, видимо, в благодарность за частые подачки по свисту, по знаку хозяина грозно рычал. Спущенный с ремня и подгоняемый условным свистом, он с яростью набрасывался на указанных ему людей.
Это была рослая, грудастая овчарка, привезенная Паулем из Гамбурга и прошедшая специальную тренировку.
Личность Пауля Радомского может интересовать нас лишь потому, что в кровавые дни оккупации Киева это она вселяла в сердца пленников и омерзение и жуть. А пленников было очень много: каждый, оказавшийся на улице в неурочный час, каждый, кто скрывался в подвалах и на чердаках, каждый, кто не явился в комендатуру… В течение нескольких дней через концлагерь на Сырце прошло около ста тысяч человек: советские солдаты, матросы, командиры, рабочие, студенты, женщины и взятые из приютов дети, комсомольцы и глубокие старики.
Свыше девяноста шести тысяч из них не возвратилось.
В дачной местности на Сырце, среди частых перелесков, среди тихих домиков, обсаженных сиренью, акацией и жасмином, протянулся глубокий, глинистый овраг. Бабий Яр… Мало кто из киевлян знал до войны название этого оврага. Жители Сырца брали здесь глину для стройки дач, ребятишки играли в «альпинистов» и «следопытов», козы безмятежно паслись на травянистых кромках обрывов.
…Однажды сентябрьским утром 1941 года здесь, словно бы случайно, остановилась роскошная легковая машина, и грузный человек в погонах офицера СС первым, не торопясь, выбрался на обочину дороги. За ним вышли еще трое. Почему-то их очень заинтересовал этот обрывистый овраг.
— Мы исколесили почти все окрестности Киева, — сказал толстяк, — однако более подходящего места я не видел. Обратите внимание на эти обрывы. Снизу взобраться на них невозможно. Это естественная чаша с отвесными краями. Если всю чашу окружить автоматчиками, из нее даже мышь не убежит.
Офицеры согласно закивали головами, а толстяк несколько минут осматривал окрестность в бинокль.
— О да! — воскликнул он облегченно и улыбнулся — Искомое найдено. Здесь будет хорошо. Вот, рядом, плато. До него рукой подать. Именно там следует возвести концлагерь. Мы избежим транспортных расходов и, так как путь от лагеря к оврагу недалек, устраним возможность побегов.
Сухопарый, с темными усиками офицер заметил:
— Но в лагере будут слышны выстрелы. Мне известны случаи, когда такое близкое расстояние приводило к бунтам.
Толстяк придавил кончиком стека окурок сигареты и укоризненно покачал головой:
— Вы забываете, что это будет не стандартный концлагерь. Это будет пересыльный пункт! Я не собираюсь расходовать на арестантов дорогие сейчас продукты и медикаменты. Операция будет краткосрочная: сегодня — здесь, а завтра — там… — он вскинул стек и с усмешкой взглянул на небо.
Офицеры дружно засмеялись, а толстяк заключил серьезно:
— Необходимо срочно раздобыть экскаватор. Во-первых, он подрежет пологие откосы, то есть, возведет дополнительные стены там, где этого не сделала природа. Во-вторых, он заменит ручной труд. Рыть могилу вручную — дело затяжное, а нам необходим очень высокий темп.
Машина развернулась и умчалась в сторону города, и ветер закружил вслед за нею сбитую жухлую траву.
Уже через несколько минут, простившись со спутниками, Радомский входил в отведенный ему особняк. Командир охранного взвода лейтенант Гедике выбежал навстречу и, вскинув руку, прокричал приветствие. Затем он отдал рапорт. Из рапорта следовало, что вблизи особняка за время отсутствия Радомского подозрительных замечено не было, что все комнаты проветрены и завтрак готов.
— Продолжайте нести службу, — сказал Радомский.
В приемной расторопный денщик Томас ждал его с простыней и мылом в руках. Пауль прошел в ванную и молча протянул над чашей умывальника руки. Томас проворно стал их мыть. Потом он освежил начальника одеколоном, причесал его мягкие, негустые волосы, прошелся щетками по мундиру и сапогам.