Стендаль
Рим, Неаполь и Флоренция
Ах, сударь, как можно быть персом?
ПРЕДИСЛОВИЕ
Один лондонский издатель оказал мне честь, выпустив в свет второе издание этой книжки. Ибо, говоря по правде, ее нельзя назвать настоящей книгой. Автор даже не перечитал большей части записок, составивших первое издание. В то время я испытывал отвращение ко всякому жеманству и твердо решил не выклянчивать литературного успеха у парижских журналистов. Я рассчитывал проводить в этой столице мира лишь по месяцу каждые два года, чтобы знакомиться с изменениями в общественных нравах и в программах театров. Я полагал, что создать что-либо стоящее можно, лишь оставаясь самим собой, а иметь успех в Париже возможно только при условии
В этом третьем по счету издании я предлагаю вниманию публики почти все мои записки. В 1817 году из осторожности я принужден был воздерживаться от печатания многих вещей, вполне невинных по содержанию и, безусловно, ничем не примечательных, но которые могли повредить в Италии людям, мне дорогим. Сейчас эти причины отпали. В обществе, преданном развлечениям, в обществе, увлекающемся модой, за семь лет все так меняется!
Какой интерес может представить теперь изображение Италии такой, какой она была в 1817 году? Так ответил я доброжелателям, побуждавшим меня выпустить второе издание.
«Обычно путешественники по Италии описывают только
Двадцати строк не переделал я в этих заметках, написанных в 1817 году. Тогда я был счастлив, а я ничего не ценю так, как
Милостивый государь,
Я очень желал бы наступления того момента, когда мог бы рассчитаться с вами по доходу, который надеялся получить от вашей книги «О любви», но я начинаю думать, что такое время никогда не наступит: не продано и сорока экземпляров, и я могу сказать о ней то, что сказано о «Священных стихах» Помпиньяна:
Имею честь пребывать и т. д.
Даже если мои произведения останутся священными, как по сему поводу изящно выразился г-н Монжи, плачевное это обстоятельство я сочту менее унизительным, чем необходимость являться в редакцию «Constitutionnel» и вымаливать рецензию. Я отлично знаю, что, следуя такому методу, не достигнешь того, что здесь именуется славой. Но уж если бы я хотел о чем-либо ходатайствовать, то отправился бы в Рим и просил место
Вы полагаете, что итальянец — законченный лицемер, вечный притворщик, а это самое естественное человеческое существо в Европе, менее всего помышляющее о том, что подумает его сосед. Вы считаете его искуснейшим заговорщиком, человеком исключительной осмотрительности, воплощенным Макьявелли, но вы же сами видите, как по-детски нелепо ведут себя заговорщики Пьемонта и Неаполя[5].
С каким искусством подобраны цвета в театральных костюмах! Я словно увидел лучшие картины Паоло Веронезе. Рядом с Галли, венгерским князем в национальном костюме, блестящем гусарском мундире — белом, красном, золотом, — его первый министр в черном бархате с единственным ярким украшением — знаком пожалованного ему ордена; питомица князя, прелестная Фабр, в небесно-голубой с серебром шубке и кивере с белым пером. Театр этот дышит величием и роскошью: здесь каждую минуту видишь не менее ста рядовых певцов или статистов, одетых так, как во Франции одевают актеров на первых ролях. Для одного из последних балетов сшито было сто восемьдесят пять костюмов из бархата и атласа. Затраты огромные. Театр Скáла — это салон, где бывает весь город. Люди из общества встречаются лишь там: открытых приемов в частных домах не бывает.
Выхожу из Скáла. Ей-богу, восторг мой нисколько не уменьшается. Я считаю Скáла первым в мире театром, ибо его музыка доставляет больше всего удовольствия. В зале нет ни одной лампы: он освещен лишь отраженным от декораций светом. Даже вообразить невозможно что-либо более величественное, более роскошное, более впечатляющее, чем все его архитектурные формы. Сегодня вечером одиннадцать раз меняли декорации. Теперь я обречен на вечное отвращение к нашим театрам — вот где отрицательная сторона путешествия по Италии.
Я плачу каждый вечер один цехин за ложу третьего яруса, которую обязался сохранить за собой на все время своего пребывания. Хотя света совершенно нет, я хорошо различаю людей, входящих в партер. Зрители кланяются друг другу из ложи в ложу через весь театр. В некоторых ложах я уже представлен. В каждой из них нахожу пять-шесть знакомых, и начинается беседа, как в гостиной. Манера обращения здесь полна естественности, господствует мягкая веселость и, что особенно приятно, нет никакой важности.
В музыке единственный термометр красоты — та степень немого очарования, в которое погружается наша душа. А ведь о какой-нибудь картине Гвидо я могу сказать с полнейшим хладнокровием: «Вот первосортная вещь!»
Офицер-дезертир, которого преследуют в горах, пойман и приговорен к смерти; тогда министр раскрывает герцогу тайну его рождения. В тот миг, когда счастливый отец охвачен величайшей радостью, доносятся ружейные выстрелы, приводящие приговор в исполнение. Квартет, который начинается этими зловещими звуками, и переход с комического тона на трагический поразили бы слушателя даже в какой-нибудь партитуре Моцарта. А ведь здесь, судите сами, речь идет о первом произведении молодого композитора! Господину Солливе, воспитаннику консерватории, основанной здесь принцем Евгением[10], двадцать пять лет. Давно уже не слышал я такой сильной, пламенной и полной драматизма музыки. Ни единого мгновения скуки. Что же он — гений или просто плагиатор? В Милане недавно представили одну за другой две или три оперы Моцарта, только начинающего проникать сюда, и музыка Солливы все время напоминает Моцарта. Что же это — удачно сделанная музыкальная окрошка или гениальное творение?
Дюгазон говорил мне в Париже, что все юноши, являвшиеся к нему учиться декламации, были маленькими Тальма. Требовалось не менее полугода, чтобы сорвать с них обличье этого великого актера и увидеть, есть ли что-нибудь за душой у них самих.
Ни один художник не передает движения человеческих фигур лучше, чем Тинторетто. Соллива несравненен в музыкальном воплощении живого драматизма. Песенных мелодий в его произведении мало: ария, которую в первом действии поет Бональди, немногого стоит. Побеждает Соллива в хоровых партиях и облигатных речитативах, рисующих характеры. Не передать словами впечатление, которое производит в первом действии выход Галли, спорящего со своим министром. Роскошь постановки ослепляет, звуки музыки, столь мужественной и столь правдиво передающей действие, поражают слух, и вот душа прикована к спектаклю. В этом и состоит
В Италии литература возникнет лишь после того, как она получит две палаты[11]. А до тех пор все, что здесь создают, — лишь подделка под культуру, чисто академическое творчество[12]. Среди всеобщей пошлости может внезапно блеснуть гений. Но Альфьери, например, творит вслепую, он не может рассчитывать на настоящую публику. Все, кто ненавидит тиранию, превозносят его до небес. Все, кто живет милостями тирании, злобно клевещут на него. Итальянской молодежи так свойственны невежество, лень и жажда наслаждений, что Италия дорастет до двухпалатного представительства не раньше, как через сто лет. Наполеон, сам, возможно, не догадываясь, вел ее к этому. Он уже возродил личную храбрость в Ломбардии и Романье. Битва при Раабе[13] в 1809 году выиграна была итальянцами.
Но оставим печальные темы. Поговорим о музыке: только это искусство еще и живо в Италии. Кроме одного-единственного человека[14], вы найдете здесь таких же живописцев и скульпторов, как в Париже и Лондоне, — людей, думающих прежде всего о деньгах. Музыка, напротив, еще хранит немного того творческого огня, который одушевлял в этой стране сперва Данте, потом Рафаэля, поэтов, художников и, наконец, таких музыкантов, как Перголезе и Чимароза. Этот божественный пламень зажжен был некогда свободой и героическими нравами средневековых республик. В музыке есть два пути, чтобы достичь наслаждения: стиль Гайдна и стиль Чимарозы, возвышенная гармония и пленительная мелодичность. Стиль Чимарозы пригоден для народов Юга, тупицам незачем ему подражать. Мелодия достигла высшей ступени развития около 1780 года; с тех пор характер музыки изменился: развивается гармония, песенность убывает. Живопись умерла и погребена. Случайно, лишь благодаря мощному животворящему воздействию климата Италии на душу человека, выросло творчество Кановы. Но, подобно Альфьери, Канова своего рода диковинка: кругом нет ничего похожего, ничего близкого ему, и скульптура в Италии так же мертва, как искусство Корреджо. Довольно хорошо сохраняется мастерство гравюры, но ведь это, в сущности, всего лишь ремесло.
В Италии жива только музыка. В этой прекрасной стране надо заниматься лишь
Недавно я был в ложе, где меня представили высокой, прекрасно сложенной женщине, — я дал бы ей года тридцать два. Она еще красива той красотой, которая не встречается к северу от Альп. Все, чем она окружена, свидетельствует о богатстве, а в ее манере обходиться с людьми отчетливо заметна какая-то меланхолия. Когда я выходил из ложи, приятель, представивший меня, сказал: «Послушайте, я вам кое-что расскажу».
Найти в Италии человека, склонного в разговоре с глазу на глаз что-нибудь рассказать, очень трудно. Они берут на себя этот труд лишь в присутствии своей приятельницы или же, по крайней мере, с удобством устроившись в отличной poltrona (глубокое кресло). Рассказ моего нового друга я передаю в сокращенном виде, без живописных подробностей, при изложении которых он часто переходил от слов к жестам.
«Шестнадцать лет назад один очень богатый человек, миланский банкир Дзильети, приехал как-то вечером в Брешию. Он идет в театр и в одной ложе замечает очень юную женщину, наружность которой поразила его. Дзильети было сорок лет, он только что заработал несколько миллионов, и можно было с полной уверенностью считать его преданным одной лишь наживе. В Брешию он прибыл по важному делу, требовавшему его срочного возвращения в Милан. И вот он забывает о своем деле. Ему удается заговорить с этой молодой женщиной. Ее, как вы знаете, зовут Джина. Она была женой очень богатого дворянина. Дзильети удалось похитить ее. И вот шестнадцать лет он ее обожает, но жениться не может: муж еще жив.
Полгода назад заболел любовник Джины — уже два года у нее есть любовник — Маласпина, поэт с такой красивой наружностью, вы его видели у Бибин Катены. Дзильети, влюбленный в Джину, как в первый день встречи, сильно ревнует. Все свое время он проводит либо в конторах, либо с Джиной. Та в отчаянии, что ее любовнику грозит опасность, и хорошо зная, что слугам ее щедро платят золотом, чтобы они сообщали о каждом движении своей хозяйки, велит остановить свою карету у собора, а сама, пройдя через подземный ход из этой церкви к архиепископскому дворцу, отправляется к старьевщику и покупает мужскую одежду и веревки. Не имея возможности унести мужские вещи иным способом, она надевает их на себя, под свое женское платье, и без всякой помехи возвращается в карету. Дома она под предлогом нездоровья запирается в своей комнате. В час пополуночи она спускается с балкона на улицу по веревкам, из которых предварительно сплела довольно грубую лестницу. Квартира ее находится на очень высоком piano nobile (второй этаж). В половине второго она, переодетая в мужское платье, является к своему любовнику. Маласпина вне себя от счастья: он до смерти тосковал, не надеясь увидеться с ней еще хоть раз. «Но не приходи больше, дорогая Джина, — говорит он ей около трех часов утра, когда она решила уходить. — Дзильети подкупил моего привратника. Я беден, у тебя тоже ничего нет. Ты привыкла к роскоши, я умру от отчаяния, если из-за меня ты порвешь с Дзильети».
Джина вырывается из его объятий. На следующую ночь, в два часа, она снова стучится к своему любовнику в окно, которое находится тоже на втором этаже и выходит на обширный каменный балкон; таких здесь очень много. Но Маласпина в бреду: он говорит только о Джине, о своей страстной любви к ней. Джина, выбравшись из своего дома через окно с помощью веревочной лестницы, поднялась к любовнику тем же способом. И так продолжалось целых тринадцать ночей, пока Маласпина находился в опасности».
Парижанки сочли бы все это в высшей степени нелепым. И я сам, дерзнувший рассказать о подобном предприятии, тоже могу показаться смешным. Не думайте, что я одобряю подобные нравы, и, однако же, все это меня трогает, восхищает. Завтра я не смогу подойти к Джине иначе, как с чувством величайшего уважения, сердце мое забьется, словно мне двадцать лет! А вот в Париже такие переживания для меня невозможны.
Если бы у меня хватило смелости, я обнял бы приятеля, рассказавшего мне эту историю. Я заставил его говорить больше часа и не могу теперь не чувствовать к нему самой нежной привязанности.
Галли, тридцатилетний красавец, — несомненно, главный залог успеха «Бронзовой головы». Многие готовы предпочесть ему Реморини (министр), тоже отличного баса, с очень гибким голосом, с большим умением петь, а у басов это редкость. Но голос его — всего-навсего прекрасный инструмент, всегда один и тот же, почти без души. В этой опере славу ему создал лишь один, идущий от сердца крик:
всего из двадцати музыкальных тактов. Маэстро удалось схватить естественное выражение, и публика восторженно оценила это.
У Фабр, молодой француженки, родившейся здесь, во дворце принца Евгения, и пользовавшейся покровительством вице-королевы, отличный голос, особенно с тех пор, как она жила со знаменитым сопрано[17], с Веллути. В некоторых особенно страстных местах она вызывает настоящее восхищение. Но ей нужен менее обширный зал. Впрочем, говорят, она влюблена в Любовь. Я уже не сомневаюсь в этом с тех пор, как увидел ее поющей
во втором действии, в момент, когда она узнает, что ее муж, которого якобы расстреляли, на самом деле спасся. Один из доверенных людей министра велел выдать солдатам холостые патроны. На сегодняшнем представлении — обстоятельство необычное и трогательное — весь театр был взволнован[19]. Когда Фабр рассеянна или утомлена, она весьма посредственна. В каком-нибудь серале это был бы великий талант. Ей двадцать лет. Даже когда она поет плохо, я предпочитаю ее певицам без души, например, госпоже Чинти.
Басси превосходен: у него-то уж души хватает! Какой бы это был божественный актер, если бы только он имел голос! Сколько огня! Какая сила! Какое увлечение игрой! В течение сорока дней он каждый вечер выступает в «Бронзовой голове», и не бойтесь: он ни единого взгляда не бросит в зрительный зал, это все тот же трусоватый и чувствительный слуга венгерского герцога. Во Франции человек такого ума (Басси сам пишет неплохие комедии) побоялся бы оказаться смешным, с увлечением проводя свою роль даже тогда, когда его не слушают. Сегодня вечером я сказал ему это, он же ответил: «Я хорошо играю для своего собственного удовольствия. Я стараюсь воплотить на сцене трусливого слугу, которого
Существа, вкладывающие в игру всю душу, как-то
Оркестру Фавара свойствен противоположный недостаток: он всегда старается заглушить актера, производя как можно больше шума. В идеальном оркестре скрипкам следует быть французами, духовым инструментам — немцами, а остальным, равно как и дирижеру, — итальянцами.
Должность дирижера, особенно важную, когда речь идет о пении, в Милане занимает знаменитый Алессандро Ролла. Полиция просила его не выступать с игрой на альте: она вызывала у женщин нервические припадки.
Французу, приехавшему в Италию, можно сказать: Чимароза — это Мольер среди композиторов, а Моцарт — Корнель; Майр, Винтер и др. — Мармонтели. Безыскусное изящество прозы Лафонтена в «Любви Психеи» по-своему претворил Паэзиелло.
Именно в Италии архитекторы Людовика XIV получили вкус к таким садам, как версальский или тюильрийский, где деревья перемежаются с постройками.
В Джерньетто, вилле известного святоши Меллерио, есть статуи Кановы. Еще раз побывал в Дезио, простом английском саду к северу от Милана, который, по-моему, лучше всех других. Оттуда видны близкие уже горы и Rezegon di Lek (Пила Лекко). Воздух там здоровее и прохладнее, чем в Милане. Наполеон повелел, чтобы рисовые плантации и луга marciti (поливные, их скашивают по восемь раз в год) находились бы от Милана не ближе чем в пяти милях. Но он дал землевладельцам отсрочку для перемены культур. Возделывать рис — предприятие очень выгодное, поэтому землевладельцы подмазали полицию, и к западу от Милана, за воротами Верчелли, я видел рисовые поля на расстоянии пушечного выстрела от города; что же касается грабителей, то их чуть ли не каждый вечер встречаешь и на расстоянии ружейного выстрела. Полиция, так же как в Париже, озабочена лишь политическими делами и, между прочим, варварски обстригает посаженные Наполеоном деревья,
Читатель посмеялся бы над моей восторженностью, если бы я простодушно изложил ему все, что написал 4 октября 1816 года, возвратившись из Дезио. Эта прелестная вилла принадлежит маркизу Кузани, который при Наполеоне пожелал соперничать в роскоши с герцогом Литтой.
Галли простудился. Нам снова приходится слушать оперу Майра «Елена», которую ставили перед «Бронзовой головой». Теперь она кажется такой скучной!
Но какой восторг вызвал sestetto[26] во втором действии! Вот она, музыка ноктюрна, нежная, умиляющая душу, подлинная музыка печали, я не раз слышал ее в Богемии. Это гениальный отрывок; старик Майр сохранил его со дней своей юности или же украл откуда-нибудь, и на нем держится вся опера. Вот народ, рожденный для прекрасного: двухчасовая опера держится одним пленительным отрывком, длящимся не более шести минут. Люди приезжают за пятьдесят миль, чтобы послушать этот секстет в исполнении мадмуазель Фабр, Реморини, Басси, Бональди и др., и в продолжение сорока представлений эти шесть минут с лихвой возмещают час скуки. В остальном нет ничего режущего слух, но и вообще ничего нет. В двухстах маленьких гостиных с завешанными окнами в зал, которые называются ложами, начинаются разговоры. Ложа стоит восемьдесят цехинов, а шесть лет назад, в счастливое для Италии время (царствование Наполеона, с 1805 по 1814 год), она стоила двести — двести пятьдесят. Наполеон похитил у Франции свободу, которой она пользовалась, в 1800 году, и вернул в нее иезуитов. В Италии он уничтожил злоупотребления и оказывал покровительство всему достойному. Если бы этот великий человек осуществлял свой разумный деспотизм лет двадцать, здешний люд, может быть, дорос бы до двухпалатной системы.
Захожу в восемь или десять лож. Нет ничего милее, приятнее, достойнее любви, чем нравы миланского общества. Совершенная противоположность Англии: ни одного сухого, унылого лица. Женщин обычно сопровождают их возлюбленные. Безобидные шутки, оживленные споры, громкий смех, но никто не напускает на себя важности. В отношении нравов Милан — это республика, униженная пребыванием в ней трех немецких полков и вынужденная выплачивать трехмиллионную дань австрийскому императору. Наше чванство, которое итальянцы называют sostenuto[27], наше великое искусство принимать представительный вид, без чего нельзя рассчитывать на общественное уважение, у них вызвало бы предельную скуку. Проникшись очарованием этого милого миланского общества, невозможно от него отрешиться. Многие французы великой эпохи, явившись сюда, добровольно надели на себя цепи и несли их уже до самой смерти.
Из всех европейских городов в Милане самые удобные улицы[28] и самые удобные и самые красивые внутренние дворы. Квадратные дворы эти окружены, как в древней Греции, портиком из прекрасных гранитных колонн. В Милане, пожалуй, не менее двадцати тысяч таких колонн: гранит добывают в Бавено на Лаго Маджоре и доставляют по знаменитому каналу, соединяющему Адду с Тессино. Работу по проведению этого канала вел в 1496 году Леонардо да Винчи. Мы, как и все северные страны, были тогда варварами.
Дня два тому назад хозяин одного из этих прекрасных домов, будучи не в состоянии уснуть, прогуливался у себя под портиком в пять часов утра. Шел теплый дождь. И вот он видит, как из маленькой двери в первом этаже выходит некий весьма привлекательный молодой человек из числа его знакомых. Он сразу понял, что тот провел ночь у него в доме. Так как этот молодой человек очень любил сельское хозяйство, муж под предлогом, что надо переждать, пока пройдет дождь, в течение двух часов засыпал его бесконечными вопросами о сельском хозяйстве, прогуливаясь с ним под портиком. Около восьми часов, хотя дождь еще не перестал, муж весьма учтиво распрощался с приятелем и удалился к себе на второй этаж. У жителей Милана сочетаются два свойства, которых мне никогда не приходилось наблюдать вместе и в равной степени: проницательность и добросердечие. В спорах миланцы полная противоположность англичанам: они кратки, как Тацит, добрая половина смысла — в жестах и взглядах. Но как только миланец начинает писать, он старается сочинять красивые фразы на тосканском наречии и оказывается болтливее Цицерона.
Госпожа Каталани приехала и обещает нам четыре концерта. Поверите ли? Всех возмущает одно: стоимость билета — десять франков. В одной из лож, где было полно людей, которые имеют восемьдесят или сто тысяч ливров дохода и при случае тратят раза в три больше на постройки, все негодовали из-за этих десяти франков. Здесь представление не стоит зрителю почти ничего: абонент получает его за тридцать шесть чентезимо. За эту цену имеешь первое действие оперы, которое продолжается час: начинают зимой в половине восьмого, летом в половине девятого; затем большой серьезный балет — полтора часа; после него — второе действие оперы — три четверти часа; наконец, маленький комический балет, обычно прелестный, после которого уходишь домой, помирая со смеху, в половине первого или в час ночи. Заплатив за билет сорок су или попав в театр за тридцать шесть чентезимо, занимаешь место в партере на отличных, удобных скамьях со спинками; таких мест восемьсот — девятьсот. Люди, у которых есть ложа, принимают там знакомых. Здесь ложа, как дом, стоимость ее — от двадцати до двадцати пяти тысяч франков.
При французах антрепризе разрешалось держать игорный дом, что давало шестьсот тысяч франков на балет и певцов. Скáла может вместить три с половиной тысячи зрителей. В этом театре партер обычно наполовину пуст и благодаря этому так удобен.
В середине вечера кавалер — спутник дамы — обычно велит принести в ложу мороженое. Здесь очень в ходу всевозможные пари, и держат их на шербеты, которые просто божественны. Они бывают трех сортов: джелати, крепе и пецци-дури. Знакомство с ними — наслаждение. Я еще не решил, какой сорт самый лучший, и каждый вечер занимаюсь исследованием.
Какое впечатление производила бы она, если бы природа наделила ее душой! Все свои арии она пела одинаково. Я ждал такой трогательной арии:
Она спела ее, щедро рассыпая те же мелкие украшения, веселые и быстрые трели, что и в вариациях на арию
Госпожа Каталани исполняет обычно не более дюжины арий, с которыми и разъезжает по Европе[31]. Достаточно услышать ее один раз, чтобы вечно сожалеть о том, что природа не вложила в этот изумительный инструмент хоть немного души. Г-жа Каталани не сделала никаких успехов за восемнадцать лет, с тех пор как она спела в Милане:
Как бы ни звался композитор, Каталани исполняет всегда одно и то же: целый ряд фиоритур, большей частью дурного вкуса. За пределами Италии она нашла лишь плохих учителей.
Вот какие речи велись вокруг меня. Все это верно, но, быть может, за всю свою жизнь мы не услышим ничего хоть сколько-нибудь похожего на это. Восходящие и нисходящие гаммы она берет лучше Маркези[33], которого мне показали на концерте. Он не так уж стар, очень богат и иногда еще поет для своих близких друзей, как и его соперник Паккьяротти[33] в Падуе. В молодости у Маркези было немало веселых похождений.
Сегодня вечером мне рассказали занятный анекдот об одном весьма почтенном местном уроженце, имеющем несчастье обладать чрезвычайно высоким голосом. Однажды вечером, входя к некой даме, известной как своим мелким тщеславием, так и огромным богатством, обладатель высокого голоса был встречен целым градом палочных ударов. Чем громче кричит он во все горло, призывая на помощь, тем сильнее наносят ему удары тростью. «Ах ты, проклятый сопрано, — кричит ему кто-то, — вот я научу тебя волочиться за дамами!» Заметьте, что это кричал священник, вымещавший обиду своего брата на спине уважаемого гражданина, которого он принял за Маркези. Из этого случая, целые полгода возбуждавшего повсюду смех, сопрано извлек для себя урок: нога его не переступала больше порога богатой горожанки.
Освещенная огнями рампы, госпожа Каталани, которой года тридцать четыре или тридцать пять, еще очень хороша собой. В опере-буфф контраст благородных черт ее лица и необычайного голоса с веселым характером роли должен создавать удивительный эффект, но что касается оперы seria[34], то в ней Каталани никогда ничего не поймет. Душа у нее слишком черствая.
В общем, я разочарован. Я с удовольствием приехал бы и за тридцать миль на этот концерт, так я рад, что нахожусь в Милане. Выйдя из театра, я рысью помчался в своем экипаже к госпоже Бине Р. Там находились уже трое или четверо друзей дома, также поспешивших приехать из консерватории, чтобы сообщить знакомым, не желавшим расстаться с десятью франками, как прошел концерт. А от консерватории сюда расстояние меньше полумили. Беседа наша состояла из одних восклицаний. За сорок пять минут по моим часам не было произнесено до конца ни одной фразы.
Музыкальная столица Италии уже не Неаполь, а Милан, по крайней мере во всем, что касается выражения страстей. В Неаполе требуют только хорошего голоса: у тамошних жителей в натуре слишком много африканского, чтобы они могли ценить тонко выраженные оттенки чувства. Так, во всяком случае, уверял меня только что г-н ди Бреме[35].
«
Если Микеланджело изобрел тарокк, он тем самым дал миланцам отличный повод для споров, а французским хлыщам — для возмущения. Сегодня вечером в разговоре со мной один из них заявил, что итальянцы, по его мнению, порядочные трусы, если не считают нужным во время партии в тарокк раз двадцать хвататься за шпагу. И действительно, имея несчастье страдать полнейшим отсутствием тщеславия, миланцы в спорах за игрой проявляют чрезмерную горячность и прямоту. Иными словами, в ней они черпают самые острые ощущения. Сегодня вечером наступил такой момент, когда я думал, что четверо игроков вцепятся друг другу в волосы: партия прервалась на целых десять минут. Раздраженные зрители партера кричали: «Zitti! Zitti!», и так как ложа игроков находилась всего лишь во втором ярусе, представление было, в сущности, прервано. «Va a farti buzzarare!» — кричал один игрок. «Ti te sei un gran cojononon!» — отвечал другой, кидая на него яростные взгляды и надрывая себе глотку. Интонация с которой произносилось это слово — cojononon, — показалась мне невероятно комичной и естественной. Приступ гнева был как будто необычайно бурным, однако оставил после себя так мало следов, что при выходе из ложи, как я заметил, ни одному из спорщиков не пришло в голову обратиться к другому с подчеркнуто дружескими словами. Мне кажется, что в гневе итальянцы сдержанны и молчаливы, а эта вспышка не имела ничего с ним общего. Просто двое вполне почтенных людей, забавляясь собственной несдержанностью, затеяли игрушечную ссору и были в восторге оттого, что на миг ощутили себя детьми.
В наш лживый и комедиантский век (this age of cant[45], говорит лорд Байрон) эта предельная искренность и простодушие в отношениях между богатейшими и знатнейшими из миланцев настолько поразили меня, что я подумываю обосноваться здесь. Счастье заразительно.