— Шавель!
Шавель послушно подошел.
— Расскажите о моем доме.
— Он находится в двух милях от деревни.
— Сколько там комнат?
— Большая комната, мой кабинет, гостиная, пять спален, приемная, где я беседую с клиентами, ну и, разумеется, ванная, кухня… комната для прислуги.
— Расскажите про кухню.
— Про кухню я мало знаю. Просторная, с каменным полом. Моя экономка была ею довольна.
— А где она?
— Экономка? Сейчас там никого нет. Когда пришла война, я заколотил дом и уехал. И по счастливой случайности немцы его даже не обнаружили.
— Теперь про сад.
— На лужайку перед домом выходит небольшая терраса, и с нее открывается вид вниз до самой реки, а за речкой — деревня…
— Много вы овощей выращивали?
— И овощей, и фруктов — яблоки, сливы, грецкие орехи. И теплица есть. — Он продолжал, обращаясь не столько к Январю, сколько к самому себе. — Снизу, от деревянных ворот, дома не видно. Сначала надо подняться по длинной изогнутой аллее, вдоль нее густо растут кусты и деревья. Но потом она выводит на лужайку перед домом и здесь раздваивается: левая дорожка уходит за дом, к черному ходу, а правая — широкой дугой к парадному крыльцу. Моя мать всегда смотрела с террасы, кого Бог послал: желанного гостя или нет. Ее никто не мог застать врасплох. А раньше, до нее, еще дед так высматривал посетителей…
— Сколько лет дому? — прервал его Январь.
— Двести двадцать три, — ответил Шавель.
— Уж больно стар. Мне бы лучше что поновее. Старуха мается ревматизмом.
Они давно уже сидели, окутанные понизу темнотой, но вот и с потолка скатились последние слабые отсветы, и узники сразу, не размышляя, стали укладываться спать. Каждый, как родное чадо, встряхивал, шлепал и прижимал к себе подушку. По мнению философов, прошлое, настоящее и будущее сосуществуют, и действительно, сейчас в непроглядной тюремной тьме ожило сразу несколько прошлых жизней: по бульвару Монпарнас катил тяжелый грузовик, девушка, запрокинув голову, подставляла под поцелуй губы, в муниципальном совете происходили выборы мэра; а для троих и будущее уже присутствовало здесь непреложным фактом, свершившимся, как и факт рождения, — пятьдесят шагов по гравийной дороге и в конце кирпичная стена, вся в выбоинах и щербинах.
Шавелю же теперь, когда его больше не била истерика, эта простая, ясная дорога казалась все-таки гораздо заманчивее долгого, неведомого пути, на который он вступил.
Часть вторая
6
По аллее к дому в Сен-Жан-де-Бринаке шел человек, называвший себя Жан-Луи Шарло.
Вокруг все было такое же, как он помнил, и одновременно немного не такое, словно для него и этого дома время шло с разной скоростью. Он уехал отсюда четыре года назад, и с тех пор его время почти остановилось, а здесь оно пронеслось вперед. Сотни лет стоял этот дом, не старея, годы скользили мимо, будто тени по кирпичной стене. Благодаря старательному уходу и своевременным омолаживающим операциям он, как следящая за собой пожилая дама, всегда выглядел превосходно; и вот теперь за четыре года все труды пошли насмарку — сквозь слои необновлявшейся косметики проступили морщины.
Гравий на аллее пророс травой, в одном месте поперек упало дерево, и хотя сучья кто-то обрубил на топливо, ствол как свалился, так и лежал красноречивым свидетельством того, что вот уже несколько лет ни одна машина не подъезжала по аллее к дому. Бородатый пришелец помнил наизусть каждый шаг и, однако же, настороженно выглядывал за каждый поворот, будто шел этой аллеей впервые. Он родился здесь; среди этих кустов играл ребенком в прятки, потом, прогуливаясь под сенью деревьев, вынашивал сладкую муку первой любви. Через десять шагов должна быть калитка, и от нее дорожка, обсаженная лавровыми кустами, ведет на огород.
Но калитки не оказалось, торчали только два столбика, как знак того, что память не обманула. Даже гвозди, которыми были раньше прибиты петли, чья-то рука аккуратно выдернула, чтобы использовать в другом месте на более насущные нужды. Он свернул с аллеи, у него еще не хватало духу сойтись лицом к лицу с домом; точно убийца, возвращающийся к месту преступления, или любовник, блуждающий там, где простился навеки с любимой, он ходил пересекающимися кругами, не решаясь пойти по прямой и прежде времени достичь цели, чтобы потом уже не к чему было стремиться.
Теплица, как видно, несколько лет стояла пустая, — он, помнится, велел старику садовнику, чтобы огород не запускал, а овощи продавал на рынке в Бринаке. Должно быть, умер старик, и в деревне не нашлось никого, кто по своему почину занял бы его место. Может быть, в деревне вообще никого не осталось. За теплицей открывался вид на уродливый красный церковный шпиль за рекой, словно восклицательный знак в небе, заключающий фразу, которую отсюда, с затоптанных, незасеянных грядок, не прочитать.
Но тут человек заметил, что не весь огород в запустении: один угол его расчищен, и там посажено немного картофеля, капуста, шпинат. Словно выделили участочек для самостоятельного хозяйничанья детишкам, совсем маленький, не больше ковра. Он вспомнил, что было на этом месте в прежние годы: клубничные грядки, кусты черной смородины и малины, пахучая пряная зелень. Каменная ограда в одном месте обрушилась, а может, кто-то нарочно развалил старую кладку, чтобы проложить себе дорогу и поживиться огородным урожаем, но было это уже давно, раскатившиеся камни поросли крапивой. Стоя в проломе, он долго смотрел на то, что времени оказалось изменить не под силу: на отлогий зеленый спуск к реке и вязам. Когда-то он думал, что дом — это то, чем владеешь. Но владения человека подвержены проклятью перемен. И лишь то, чем нельзя владеть, осталось неизменным и встретило его с радушием. Этот вид не принадлежал ему, он никому не принадлежал. Это и был его дом.
Ну, вот. Больше ему тут делать нечего, надо уходить. Но если он уйдет, ему останется только утопиться в реке, и все. Деньги на исходе, а за одну неделю свободы он уже успел убедиться, что такому, как он, найти работу немыслимо.
В то утро, в семь часов (пять минут восьмого по брегету мэра и без двух минут семь по будильнику), немцы пришли за Вуазеном, Ленотром и Январем. А он сидел с остальными у стены в ожидании выстрелов и, глядя на лица товарищей, переживал самые постыдные мгновения в своей жизни. Он был теперь такой же, как они: простой, бедный человек, и они стали относиться к нему как к своему и судили его по той же мерке, что и себя; судили и осуждали. Чувство стыда, которое он испытывал теперь, нищенской, понурой походкой подходя к дому, было почти таким же глубоким. Скрепя сердце он решил, что бедняга Январь может еще сослужить ему службу и после смерти.
Он подходил, а слепые окна смотрели на него, как глаза сокамерников, сидящих у стены. Только один раз он поднял голову и сразу заметил все: рамы некрашены, в бывшем его кабинете разбито окно, перила террасы в двух местах выломаны. И тут же снова понурился и стал глядеть себе под ноги. Может быть, в доме все еще никто не живет? Но, обогнув террасу и медленно взойдя по ступеням к двери, он обнаружил те же крохотные признаки человеческого присутствия, что и в огороде. Ступеньки были безукоризненно чистые. Он поднял руку, дернул звонок и этим как бы признал свое поражение: видит Бог, он старался не возвращаться, но вот не вышло, увы.
7
Флаги победы уже сильно повыцвели от времени, когда Жан-Луи Шарло вернулся в Париж. Верха его ботинок сохранились неплохо, а вот подошвы были тоньше бумаги и черная адвокатская пара носила на себе следы многомесячного тюремного заключения. В бараке он гордился тем, что не позволил себе опуститься, но теперь беспощадное солнце щупало его вещи, точно старьевщик на барахолке, и показывало: здесь вытерто, там пуговицы не хватает, и все вообще не имеет вида. Утешало лишь то, что и сам Париж не имел никакого вида.
У Шарло в кармане лежала завернутая в газету бритва с туалетным обмылком и триста франков деньгами; и никаких документов, кроме выписки из тюремного досье, в которое немецкий офицер аккуратно занес продиктованные ему год назад неверные данные, включая фамилию Шарло. Но во Франции такая бумажка была в то время ценнее любого удостоверения личности, ведь у того, кто сотрудничал с немцами, не могло быть немецкого тюремного досье с заверенными фотографиями в фас и в профиль. Лицо, конечно, изменилось, Шарло отпустил бороду, но все-таки при ближайшем рассмотрении это было то же самое лицо. Немцы знают толк в архивном деле: фотографию на документе можно переклеить, можно сделать пластическую операцию, удалить или добавить шрамы, но вот изменить размеры черепа не так-то просто, и немцы тщательно заносили в «дело» результаты таких обмеров.
Тем не менее ни один немецкий пособник не чувствовал себя в сегодняшнем Париже более гонимым, чем Шарло, ибо у Шарло тоже было позорное прошлое. Как он мог объяснить людям, куда девалось его имущество? А может быть даже, все уже известно. Его встречали на перекрестках какие-то смутно знакомые лица и обращали в бегство из автобусов чьи-то будто бы узнанные спины. Он перебрался в ту часть Парижа, где не бывал раньше. Его Париж всегда был невелик, он заключался в тесном кольце между квартирой, судом, Оперой, Западным вокзалом и двумя-тремя ресторанами; эти точки соединялись в его представлении лишь кратчайшими прямыми линиями. Шаг в сторону — и он оказывался на неведомой территории: под ногами дикими джунглями лежал метрополитен, Комба и окраинные кварталы простирались, как пустыни, и там можно было затеряться, спрятаться.
Но мало было просто затеряться, требовалось устроиться на работу. Он пережил мгновения — выпив первый стакан вина на свободе, — когда казалось, ему будет под силу все начать с нуля, снова накопить денег, и наконец в мечтах он уже видел, как откупает обратно отчий дом в Сен-Жан-де-Бринаке и счастливый ходит по комнатам… Но тут он заметил в графине с водой свое отраженное лицо, бородатое лицо Шарло. На него смотрел малодушный неудачник. Странно, подумалось ему, что одно проявление малодушия наложило такую глубокую печать, исчертило лицо бороздами, как у старого бродяги. Но у него хватило объективности возразить себе, что дело не в одном отдельном случае, к этому акту малодушия вела вся предшествующая жизнь. Так у художника на то, чтобы написать картину, уходят не два-три часа, но еще и все годы, пока он накапливал опыт, прежде чем взяться за кисть; и то же самое с малодушным поступком. Что он был преуспевающим адвокатом — это чистое везенье, он гораздо больше получил в наследство, чем заработал сам; если бы ему самому пришлось пробиваться, думал он теперь, он никогда бы не достиг таких высот.
Он все-таки предпринял несколько попыток найти себе какой-то заработок. Сначала предложил свои услуги в качестве преподавателя на курсах французского языка. Хотя война еще и погромыхивала за пределами Франции, курсы Берлица и бессчетные им подобные учреждения уже развернули широкую деятельность. Взамен туристов мирного времени появилось очень много военнослужащих-иностранцев, которые тоже жаждали обучиться французскому языку.
С ним разговаривал самодовольный тощий человек во фраке, слегка попахивающем нафталином.
— К сожалению, — сказал он, заключая беседу, — у вас недостаточно хороший выговор.
— Недостаточно хороший выговор? — изумился Шарло.
— Недостаточно хороший для наших курсов. Мы ведем обучение на самом высоком уровне. У наших преподавателей должно быть превосходнейшее, безупречнейшее парижское произношение. Весьма сожалею, мсье.
Сам он произносил слова ужасающе отчетливо — верно, привык объясняться с иностранцами — и пользовался только простейшими оборотами, как видно применяя на практике разговорный метод обучения. Взгляд его то и дело задумчиво устремлялся на стоптанные ботинки Шарло. Шарло ушел.
Что-то в облике этого человека, вероятно, напомнило ему Ленотра. Едва выйдя, он сразу подумал, что ведь может прилично зарабатывать в должности делопроизводителя — юридические познания как раз кстати, и можно будет объяснить, что он готовился к экзамену на адвоката, но не хватило средств, и вот…
По объявлению в «Фигаро»[1] он явился в контору на четвертом этаже высокого серого здания в районе бульвара Осман. Помещение словно только что расчистили после отступления врага — сор и солома сметены в углы, у мебели такой вид, словно ее недавно вернули из хранения, где она невесть как долго стояла, обитая досками. Когда кончается война, человек не сознает, насколько постарел он сам и окружающий мир, но такая вещь, как мебель или дамская шляпка, сразу напомнит о пролетевшем времени. Здесь все было из стальных труб, будто в машинном отделении парохода, но этот пароход уже много лет как сидел на мели, все трубы поржавели. Такая мебель еще в тридцать девятом году вышла из моды, а в сорок четвертом производила впечатление музейной редкости. Навстречу Шарло вышел пожилой господин. Должно быть, приобретая когда-то эту мебель, он сам был еще молод и следил за модой, хотел обставить свою контору пошикарнее. Теперь он плюхнулся на первый попавшийся трубчатый стул, будто в каком-нибудь зале ожидания, и сокрушенно сказал:
— Вы, конечно, тоже все перезабыли?
— Да нет, — ответил Шарло. — Я помню достаточно.
— Много платить мы на первых порах не сможем, — произнес пожилой господин. — Но потом, когда все снова станет на свои места… наше изделие всегда пользовалось широким спросом…
— Я готов начать с небольшого жалованья, — сказал Шарло.
— Самое главное, — продолжал рассуждать пожилой господин, — это энтузиазм. Надо верить в то, что продаешь. Ведь наше изделие зарекомендовало себя. Перед войной у нас были отличные показатели. Правда, конечно, тогда были туристские сезоны, но в Париж всегда приезжает много иностранцев. А наше изделие и провинция покупала. Я бы показал вам наши учетные книги, но они не сохранились.
Можно было подумать, что он соблазняет акционера, а не нанимает служащего.
— Я понимаю, — кивнул Шарло.
— Надо, чтобы о нашем изделии снова стало известно. Когда о нем узнают, сразу появится спрос. В конце концов, качество говорит за себя.
— Вероятно, вы правы.
— Так что, сами понимаете, — не отступался пожилой господин, — мы должны все подставить плечо… на кооперативных началах… братская выручка… ваши сбережения будут в полной сохранности. — Он обвел жестом нагромождение трубчатых кресел. — Я вам ручаюсь.
О каком изделии шла речь, Шарло так и не узнал, но на лестничной площадке одним маршем ниже стоял открытый дощатый ящик, а в нем — обложенный соломой железный настольный светильник, на редкость безобразное трехфутовое сооружение в виде Эйфелевой башни. Шнур был пропущен через шахту лифта, а лампочка ввинчена на последнем этаже. Может быть, других светильников нельзя было достать в военном Париже, но не исключено, — кто знает? — что это и было то самое изделие.
Трехсот франков в Париже надолго хватить не могло. Шарло сходил еще по одному объявлению, но там потребовали документы. Тюремные бумаги хозяина не устраивали.
— Таких за сотню франков можно купить хоть целую пачку, — сказал он и отмахнулся от сложных немецких измерений. — Не мое дело — обмерять вам голову и щупать шишки. Ступайте в ратушу и выправьте себе документы, — посоветовал он. — Вроде вы парень толковый. Я оставлю место за вами до завтрашнего обеда.
Но Шарло к нему не вернулся.
Полтора суток он ничего не ел, если не считать двух маленьких булочек. Круг замкнулся, он снова пришел к тому, с чего начал. В лучах вечернего солнца он бессильно привалился к какой-то стене, и ему даже почудилось тиканье старого брегета в жилетном кармане мэра. Столько пройдено, столько преодолено, и вот он снова у стены в конце гравийной дороги, и дальше пути нет. Приходится умирать, а ведь вполне можно было бы умереть при своих и никому не морочить голову. Он побрел в направлении Сены.
Между тем тиканье прекратилось, вместо него теперь, куда он ни сворачивал, раздавалось какое-то шарканье с пристуком. Он слышал его, как раньше слышал тиканье брегета. И понимал, что то и другое, вероятно, галлюцинация. В конце длинной безлюдной улицы поблескивала река. Он почувствовал, что задыхается, опять прислонился к стене и свесил голову, потому что река слепила глаза. Он стоял у писсуара. Шарканье с пристуком нагнало его и смолкло за спиной. Ну и что? Так же смолкли раньше часы. Не станет он обращать внимание на галлюцинации.
— Пидо, — позвал чей-то голос. — Пидо.
Он поднял голову, посмотрел вокруг — никого.
— Ведь вы Пидо, верно? — настаивал голос.
— Где вы? — спросил Шарло.
— Здесь, где же мне быть! — Голос замолчал, потом произнес чуть не в самое ухо, как внутренний голос совести: — У вас скверный вид. Хуже некуда. Я вас с трудом узнал. Скажите, кто-нибудь придет?
— Нет.
В детстве в лесу под Бринаком верилось, что из куста, из высокого соцветия, из-под древесных корней вот-вот раздастся голос, но в городе, достигнув смертного срока, уже не уверуешь в говорящие булыжники мостовой. Он опять спросил:
— Где вы? — и тут же подивился собственной тупости: из-под зеленой загородки писсуара видны были ноги — черные, в полосочку брючины юриста, или врача, или даже депутата и давно не чищенные ботинки.
— Я — мсье Каросс, Пидо.
— Да?
— Вот ведь как получается. Меня не поняли.
— Да.
— А что мне было делать? В конце-то концов, жизнь нельзя остановить. Я вел себя исключительно корректно и держался на расстоянии. Уж кому и знать, как не вам, мой бедный Пидо. Против вас, наверное, тоже выдвинуты обвинения?
— Со мной покончено.
— Мужайтесь, Пидо. Не надо падать духом. Мой троюродный кузен, который был в Лондоне, сейчас делает все возможное. Вы ведь знаете, о ком я говорю?
— Вы бы вышли оттуда, чтобы я мог вас увидеть.
— Лучше не надо, Пидо. Порознь мы еще, может быть, проскочим как-нибудь, но вместе… Это слишком рискованно. — Брючины в полосочку нервно переступили. — Кто-нибудь придет, Пидо?
— Нет.
— Послушайте, Пидо. Я попрошу вас передать от меня несколько слов мадам Каросс. Скажете ей, что я жив-здоров, поехал на юг. Постараюсь пробраться в Швейцарию, отсижусь, пока тут не уймутся. Мой бедный Пидо, вам как раз кстати будет пара сотен франков, верно?
— Да.
— Я оставляю здесь, на полке. Так вы сходите к ней, Пидо?
— Куда?
— Да по старому адресу. Вы же знаете — третий этаж. Надеюсь, старуха не облысела. Очень уж стерва гордилась своими волосами. Ну, хорошо, прощайте, и желаю удачи, Пидо.
В писсуаре что-то зашуршало, и по улице, удаляясь, снова зашаркали с пристуком шаги. Шарло смотрел вслед уходящему: крупный, дородный мужчина в черном, прихрамывает, на голове — шляпа, как раз такую носил и он в незапамятные времена между судом и улицей Миромениль.
В писсуаре на полочке лежала пачка сложенных бумажек: три сотни франков. Кем бы ни был этот мсье Каросс, он обладал редкой добродетелью — как сказал, так и сделал, и даже с походом. Шарло засмеялся. Звук гулко раскатился, отдаваясь под сводами пустых железных кабинок. Прошла неделя, и он вернулся в точности к тому же, с чего начал, у него в кармане опять триста франков, как при выходе из тюрьмы. Словно он всю эту неделю прожил, питаясь воздухом, — или какая-то колдунья, с виду вроде бы добрая, а в сущности злая, подарила ему нескудеющий кошелек, но из него можно взять не больше трехсот франков. А может быть, это умерший оставил ему в наследство триста из своих даровых трехсот тысяч.
А вот проверим, подумал Шарло. Какой смысл растягивать эту сумму на неделю, чтобы только стать неделей старше и оборваннее? Был час аперитива, и впервые за все время после возвращения в Париж он сознательно ступил на свою территорию, где ему был знаком каждый поворот, каждый дом.
До этого он не отдавал себе отчета в том, как сильно изменился Париж — улица, которой раньше никогда не видел, могла испокон века быть такой вот безлюдной, — но теперь он заметил, как мало прохожих, как робко проезжают мимо бесшумные такси-велосипеды, увидел и эти выцветшие полотняные навесы, и чужие лица. Лишь кое-где еще сидели на своих местах запомнившиеся с прошлых времен незнакомцы, потягивая свой неизменный аперитив. Словно уехал из дома хозяин и это — последние редкие цветы среди сорняков в заброшенном, заросшем саду.
Все равно я сегодня умру, подумал Шарло, чего мне беспокоиться, если даже кто-нибудь меня и узнает? И, толкнув стеклянную дверь своего излюбленного кафе, он направился в тот самый угол — в конце длинного дивана под зеркалом в золоченой раме, — где было его как бы законное место.
Место оказалось занято. Там сидел американский солдат, щекастый парень с выражением грубоватого щенячьего простодушия на лице, и официант кланялся ему и улыбался, как самому давнему и почетному посетителю. Шарло сел и стал наблюдать. Это было почти как супружеская неверность. Появился метрдотель, который раньше всегда останавливался возле его столика перекинуться словом-двумя; теперь он прошел мимо, будто Шарло вообще не существовало, и тоже задержался, приветливо улыбаясь, у столика американца. Тут же обнаружилось и объяснение: янки, расплачиваясь, вытащил толстую пачку денег. Шарло вдруг понял, что раньше он тоже был обладателем толстой пачки денег, человеком, который платит. И дело вовсе не в том, что он стал невидим, просто теперь у него денег нет. Он выпил свой коньяк, заказал второй. Его долго не несли. Он рассердился и окликнул метра. Тот сделал попытку уклониться, но в конце концов вынужден был подойти.
— Итак, Жюль?
В пустых глазах мелькнуло недовольство. Называть себя по имени этот человек позволял только близким друзьям — тем, кто платит, подумал Шарло.
— Вы не помните меня, Жюль?
Тот смущенно замялся — должно быть, что-то в голосе зацепило его память. Времена наступили путаные: одни клиенты пропали, другие, которые раньше скрывались, объявились вновь, но стали неузнаваемы после заключения, а были и такие, что не прятались, но в интересах дела их лучше не приваживать.
— Мсье, кажется, давно у нас не был…
Американец громко застучал ребром монеты об стол.
— Прощу прощения, — рванулся было к его столику метр.
— Нет, нет, Жюль, не можете же вы вот так отмахнуться от старого клиента. Представьте себе, что этой бороды нет. — Он прикрыл подбородок ладонью. — Неужели не узнаете человека по фамилии Шавель, а, Жюль?
Американец опять застучал монетой, но теперь Жюль даже не посмотрел в его сторону, только сделал знак официанту, чтобы тот принял у него заказ.
— Господи, мсье Шавель, вы так изменились. Я изумлен… Я слышал, что вы…
Он явно не помнил, что именно он слышал про Шавеля. Нелегко было запомнить, кто из клиентов герой, кто предатель, а кто просто клиент.
— Немцы меня арестовали, — сказал Шавель.