— Народу больше, а веселья настоящего нет…
— А у нас вот весело! И не шла бы домой с улицы… Я люблю это!
Улыбающиеся глаза ее близко светились перед Ермаковым и приводили его в невольное, легкое смущение.
— Ну, а как же, односум, например, мадамы там разные? — продолжала она расспрашивать снова, отвлекшись лишь па минутку в сторону кулачного боя.
— Есть и мадамы… — ответил он, не совсем понимая ее вопрос.
— Небось нарядные? в шляпках, под зонтиками?
— Непременно…
— К такой небось и подойтить-то страшно? Смелости не хватит сказать: «Позвольте, мол, мадам фу-фу, познакомиться»… Как это мой муж там с ними орудует, любопытно бы взглянуть!.. А он на это слаб…
Они оба рассмеялись.
Немного погодя она рассказывала уже Ермакову о нескольких случаях неверности своего мужа — откровенно, просто, весело… Толпа колыхалась, толкала их. Иногда Наталья была к нему близко-близко, почти прижималась: он чувствовал теплоту ее тела, запах ее духов и с удовольствием прикасался к шелковисто-гладкой поверхности ее кофточки. Ему казалось, что какая-то невольная близость возникает и растет между ними; в груди у него загоралось пока безымянное, неясное и радостное, молодое чувство: кровь закипала; трепетно и часто билось сердце…
III
— Все на всех! — слышались вызывающие крики «верховых» и «низовых» одновременно.
— Зачина-ать! — вышедши на середину улицы между плотными стенами бойцов, закричал молодой казачонок в голубой фуражке, по фамилии Озерков, один из бойцов будущего, подающий пока большие надежды.
Он громко хлопнул ладонями, расставил широко ноги, ставши боком к неприятелям, и крикнул опять:
— Зачина-а-ать! дай бойца!
Вся небольшая, стройная фигурка его была воплощением удали, ловкости и проворства.
Из «верховых» выступил вперед неторопливо и несколько неуклюже молодой казак с кудрявой бородой и крикнул хриповатым голосом:
— Давай!
— Ну-ка, Левон, давни!! — послышались вслед ему поощрительные крики. Левой, — малый плотный, широкоплечий и сутуловатый, — тоже расставил широко ноги и принял вызывающе-воинственный вид.
Озерков в два прыжка очутился около него, изогнулся вдруг почти до земли, крикнул, гикнул, что было мочи, и ударил Леона в грудь. В то же время Леон тяжело взмахнул кулаком и зацепил по плечу своего противника, но не совсем удачно: вскользь и слабо, потому что Озерков быстро и легко, как резиновый мяч, успел отпрыгнуть назад. Леон погнался было за ним с легкостью, несколько неожиданной для него, в сопровождении еще двух-трех бойцов, но в это время из «низовых» вдруг выскочил высокий, безусый казак в атаманской фуражке, статный красавец, и — одним ударом «смыл» разбежавшегося Леона, точно он и на ногах не стоял. Громкий крик обеих сторон приветствовал этот удар, а красавец-боец выпрыгнул на середину, к самой линии «верховых», громко хлопнул в ладоши и крикнул:
— Ну-ка пошел!
Ермаков, стоя в толпе рядом с своей односумкой, не успел еще полюбоваться на его статную, красивую фигуру, как огромный казак из «верховых», Ефим Бугор, стремительно и быстро, с развевающейся широкой бородой, с гиком выскочил вперед и сшиб молодого атаманца. Это было сделано быстро, почти неожиданно. Молодой боец чуть было не опрокинулся навзничь, почти присел, сделавши назад несколько непроизвольных, быстрых шагов, но удержался и кинулся вперед с крепким ругательством. Бугор скоро его подмял под себя и почти беспрепятственно ворвался в центр неприятелей, а за ним стремительной лавой — и другие «верховые» бойцы. Несколько минут раздавались среди неистового шума и крика глухие, частые удары, затем «низовые» дрогнули и побежали. Это было не беспорядочное бегство, а правильное, хотя и очень быстрое отступление. Иногда они останавливались стеной на несколько секунд и выдерживали атаки нападающих. Бугор прыгал, как лев, — с развевающейся гривой, с громким, торжествующим, удалым криком.
— Нефед! кинься, пожалуйста! Стань! Ей-Богу, стань! — убедительно просил приземистый рыжий казак из «низовых» рябого огромного казака, стоявшего у плетня, недалеко от Ермакова, в толпе женщин.
— Нефедка! ты чего же глядишь? — подошедши к нему, быстро заговорил старик Трофимыч, которого видел Ермаков в качестве руководителя ребятишек.
— А ну-ка ушибут? — пробасил глухо Нефед, видимо взволнованный. — Их вон какая сила!
— У нас есть кому поддержать! — торопливо и ободряющим тоном говорил Трофимыч, понижая голос до шепота. — Там вон за углом стоят Семен Мишаткин, Лазарь, Фоломка… Поддержат, брат!
— Да, кабы поддержали, — нерешительно говорил Нефед, снимая свою форменную теплушку.
— Эх, подлеца Бугра надо бы ссадить! — огорченным голосом повторял рыжий казак, — Ты против него маецию подержи, а энтих-то молодые наши казаки сшибут, не то что… Ну скорей!
— Ох, ушибут они нас! чует мое сердце — ушибут! — колебался еще Нефед, передавая свою теплушку и фуражку на хранение какой-то казачке и оставшись в одной рубахе.
Трофимыч молча сбросил свой тулуп и фуражку, обнажив свою лысую голову, и они все трое, пригнувшись под плетнем, проворно пошли к «низовым», которых угнали уже довольно далеко.
Через несколько минут до Ермакова донесся новый взрыв неистового крика, и вдруг стук, гам, звуки ударов, которые до этого удалялись, стали быстро приближаться к нему. Вскоре показались быстро несущиеся толпы ребятишек и тех из взрослых, которые не принимали деятельного участия в битве и лишь бегали да кричали. Непосредственно за ними, в облаках пыли, пронеслись самые бойцы — «верховые», а за ними «низовые». Огромный Ефим Бугор быстрее ветра несся в самом центре, по его настигали и били сзади. Ермаков заметил особенно того молодого казака, которого в начале схватки сшиб Бугор: он положительно наседал на Бугра, убегавшего без оглядки и словно не чувствовавшего ударов. Раз только Бугор попробовал остановиться, гикнул, сцепился с кем-то, но его тотчас же схватили человек тесть, и гулкие удары по его спине и бокам огласили улицу. Несколько «верховых» бойцов кинулись ему на выручку, но сила была на стороне «низовых»: массой нахлынули они на эту горсть и погнали дальше. Бугор все-таки успел вырваться. Длинные волосы его развевались по ветру, как львиная грива, и вся фигура его, огромная, стройная, красивая своей силой, напоминала царственное животное.
На следующем перекрестке «низовые» остановили свое преследование и стали отступать. После неистового крика оживленный, торопливый говор поражал сравнительной тишиной. Усталые бойцы, тяжело дыша, без фуражек, некоторые с засученными рукавами и разорванными рубахами, шли назад, делясь друг с другом впечатлениями. Хвалили большей частью противников или товарищей по бою, о себе лично никто не упоминал: это было не принято и считалось признаком дурного тона…
— Ну, дядя Трофимыч, благодарю! ты меня выручил, — говорил рыжий казак старику Трофимычу, который был уже опять в своем дубленом тулупе. — Кабы не ты, ну наклали бы они мне по первое число!
— И ты Бугра славно огрел… у, хорошо! — одобрительно воскликнул Трофимыч.
— Ну да и он, проклятый, цапнул меня вот в это место! Как, все равно, колобашка какая сидит тут теперь…
— Я бегу и думаю: ну, пропал! — торопливо и громко говорил молодой атаманец в разорванной рубахе, озлобленный противник Бугра, — Глядь, Нефедушка наш… Стой, наши!
С полчаса шли оживленные разговоры. Казачата выступали опять далеко за линию и вызывали бойцов от «верховых».
— Зачинать! — несся громкий вызов с одной стороны.
— Зачинать! — отвечали с другой.
Несколько раз так перекликались, но близко друг к другу не подходили; видно было, что у уставших бойцов пропала охота продолжать сражение. И поздно уже было.
— По домам! — крикнул кто-то в лагере «низовых».
— По домам! — подхватили звонко ребятишки, пронзительно свистя, визжа и крича.
— «Как я шел-прошел из неволюшки», — начал читать звонкий баритон в толпе казаков.
— «С чужедальней я со сторонушки», — подхватили один за другим несколько голосов, и песня помаленьку занялась, полилась и заполнила воздух. Зазвенели женские голоса. Ребятишки продолжали свистеть, гикать, кричать, но их крик не нарушал гармонии громкой песни и тонул в ней слабым диссонансом.
Толпа колыхнулась и тихо двинулась за песенниками, разговаривая, смеясь и толкаясь. Смешавшись с этой толпой, пошел и Ермаков вместе с своей односумкой. Кругом него молодые казаки бесцеремонно заигрывали с казачками: обнимались, шептались с ними, толкались, иногда схвативши поперек и поднявши на руках, делали вид, что хотят унести их из толпы; казачки отбивались, визжали, громко били ладонями по широким спинам своих кавалеров и все-таки, видимо, ничего не имели против их слишком вольных любезностей. Раза два тот самый молодой атаманец, которым Ермаков любовался во время кулачного боя, проходя мимо, дернул за руку и его односумку. «Да ну тебя! холера!» — вырывая руку, оба раза со смехом крикнула ему Наталья. Ермакову стало вдруг грустно в этой шумной, веселой, беззаботной толпе… Он почувствовал себя здесь чужим, неумелым и ненужным. Он с завистью смотрел па казаков, на их непринужденное, вольное, грубоватое обращение с этими молодыми, красивыми женщинами, близость которых возбуждала в нем самом смутное и сладкое волнение… Он чувствовал постоянное прикосновение плеча своей односумки, запах се духов, шелест платья, с удовольствием слушал ее голос, мягкий и тихий, несколько таинственный, словно она старалась сказать что-нибудь по секрету. И неясный трепет замирания проникал иногда в его сердце… Но в то же время он ясно сознавал, что не мог бы, при всем своем желании, делать, как они, эта окружающая его молодежь, что он был бы смешон и неуклюж, решившись на такое свободное, непринужденное обращение… Он не знал даже, о чем теперь заговорить с своей односумкой, и молчал. Изредка Наталья быстро взглядывала на него вбок, и ему казалось, что взгляд ее блестел насмешливой, вызывающей веселостью.
— Завидую я тебе, односум! — говорила она.
— Почему? — спросил Ермаков.
— Да так! свободный ты человек: куда захочешь — пойдешь, запрету нет, своя воля…
— Некуда идти-то, — сказал он, слегка вздохнувши, и, немного помолчав, прибавил:
— А я тебе, наоборот, завидую…
— Да в чем?
— А в том, что ты вот здесь не чужая, своя, а я как иностранец… Я родину потерял! — с глубокой грустью вдруг прибавил он.
— Ну, не горюй! — не совсем понимая его, но сочувствуя, сказала она. — Поживешь, обвыкнешь, всем станешь свой, родненький…
И затем, наклонившись к нему близко-близко и шаловливо-ласково заглядывая ему в глаза, тихонько прибавила:
— Небось такую сударку подцепишь…
У него на мгновение захватило дух от этой неожиданной, смелой близости; сердце громко и часто забилось, знойно вспыхнула кровь… Он едва удержался, чтобы не обнять ее, а она засмеялась тихим, неслышным смехом и отвернулась…
— Однако дом ваш вот, — продолжала она уже обыкновенным своим голосом, — а мне вон в энту сторону надо идтить. Жалко улицу бросать, а нечего делать… Прощай? И так знаю, что свекровь будет ругать: злая да ненавистная!
Ермаков пожал ее протянутую руку и, после сильного колебания, тихо и смущенно спросил:
— Разве уж проводить?..
Голос его стал вдруг неровен и почти замирал от волнения.
— Нет, но надо, — шепотом отвечала Наталья, и от этого шепота его вдруг охватила нервная дрожь.
— Боюсь… — продолжала она, пристально глядя на него. — Народ тут у нас такой хитрый… узнают!..
Но блестящий, вызывающий взгляд ее глаз смеялся и неотразимо манил к себе.
— Если бы я свободная была, — с красивой грустью прибавила она и вздохнула. Потом лукаво улыбнулась, видя, что он упорно, хотя и робко, смотрит на нее исподлобья влюбленными глазами, и тихо прибавила, не глядя на него:
— После, может быть, как-нибудь поговорим… А теперь прощай!..
И она побежала легкой и быстрой побежкой вслед за небольшой толпой, которая отделилась и пошла переулком на другую улицу. Ермаков видел, как она на бегу поправила свой платок и скоро смешалась с толпой, из которой слышался громкий говор и смех.
Он остался один среди улицы.
Неясные чувства, как волны, охватили его и погрузили в свою туманную глубь. Что-то радостное и грустное вместе, неясное, неопределенное, смутное, но молодое и светлое занималось у него в груди… Он улыбался, глядя в небо, усеянное звездами, и хотел плакать, сам не зная о чем…
Станица уже спала. Тишину ее нарушали лишь удалявшиеся звуки песни и говора толпы. Песня, доносившаяся издали, казалась задумчивее и стройное; звуки смягчались в нежном, молодом воздухе весны, расплывались кругом и тихо замирали в неизвестной дали.
Ермаков вслушивался в песню, различал отдельные голоса и переносился мыслью туда, к этим певцам, в тесно сбившуюся толпу с ее беззаботным смехом, говором, толкотнею, свистом и возбуждающим шепотом. Он искренно завидовал им… И грустно ему было, что он стал чужд им всем и стоит теперь одиноко, глядя в глубокий, неясный сумрак звездного неба…
Но эта грусть была легка и сладостна… Смутная надежда на какое-то грядущее, неведомое счастье подымалась в его груди; чей-то красивый, очаровательный образ мелькал в воображении и манил к себе; в таинственной, душистой мгле ночи чей-то робкий шепот слышался ему…
Он долго стоял, размягченный, задумчивый, глядя на роящиеся и мерцающие в бездонной глубине неба звезды, думая об этом небо и о своей жизни, о туманном, далеком городе, об односумке и о родине…
IV
Время шло. Неторопливо убегал день за днем, и незаметно прошел целый месяц. Ермаков помаленьку весь погрузился в станичную жизнь с ее заботами, радостями и горем. Он приобрел значительную популярность среди своих станичников «по юридической части» — как мастер писать прошения и давать советы. Клиентов у него было очень много. С иными он не отказывался «разделить время» за бутылкой вина, умел послушать откровенные излияния подвыпившего собеседника, который принимался пространно рассказывать ему о своих семейных невзгодах; любил старинные казацкие песни, нередко и сам подтягивал в пьяной, разгулявшейся компании; аккуратно бывал па всех станичных сборах, в станичном суде и в станичном правлении (отец его был атаманом). И внешний вид стал у него совсем почти казацкий: волосы обстриг в кружок, фуражку надевал набекрень, носил короткий китель, широкие шаровары и высокие сапоги; в довершение всего — загорел, «как арап». Много стариков и молодых казаков стали ему большими приятелями и нередко даже твердили ему: «Желательно бы нам поглядеть вас в аполетах». К немалому своему удивлению и удовольствию, Ермаков чувствовал теперь себя в станице своим человеком и искренно радовался этому.
Поделили луга; наступил покос; кончились веселые игры — «веснянки». Свою односумку Наталью Ермаков мог видеть лишь изредка, больше по праздникам. Короткие, почти мимолетные встречи, веселые, свободные и фамильярные разговоры мимоходом, с недомолвками или неясными намеками, имели в глазах его необыкновенную привлекательность и сделали свое дело: он, как влюбленный, почти постоянно стал думать и мечтать о своей односумке. Красивая, стройная фигура ее, против его воли, часто всплывала перед его мысленным взором и манила к себе своей неведомой ему, оригинальной, очаровательной прелестью… И сладкая грусть, смутное, тревожное ожидание чего-то неизвестного, но заманчивого и увлекательного, томили его по временам, в часы одиночества и бездействия.
Как-то в будни он зашел от скуки в станичное правление. Безлюдно и тихо было там (летом, в рабочее время, дела сосредоточиваются исключительно по праздникам). В «судейской» комнате, на длинных скамьях, в углу, спал старик Семеныч, соединявший летом в своей особе и полицейского, и огневщика, и старосту, т. е. старшего сторожа правления, в заведовании которого находились: архив, лампы, углерод для истребления сусликов и прочий инвентарь. В канцелярии атамана дремал у денежного сундука часовой. Из комнаты писарей доносился тихий, ленивый говор.
— Она была родом из прусских полячек, — слышался голос, — хорошая девчонка была, беленькая, нежная, ласковая такая… Что ж ты думаешь? ведь я чуть на ней не женился!.. Люцией звали…
Ермаков по голосу узнал рассказчика, военного писаря Антона Курносова, и вошел в «писарскую» комнату. В ней находилось только два лица: военный писарь Курносов и «гражданский» писарь Артем Сыроватый, бывший когда-то товарищем Ермакова по гимназии, но «убоявшийся бездны премудрости». Это были люди молодые, веселые, не дураки выпить и любители прекрасного пола, хотя были оба женаты и имели уже детей.
Ермаков поздоровался с ними и присел к столу, взявши последний номер местной газеты.
— О чем вы рассказывали? — спросил он у Курносова, видя, что тот не решается продолжать прерванный разговор.
— Да про девчонку про одну, — ухмыляясь, ответил Курносов и, несколько смутившись, устремил вдруг внимательный взор на один из списков, лежавших перед ним на столе.
— Как он в Польше проникал на счет бабьего полу, — прибавил Артем Сыроватый, крутя папиросу. — Заразительный человек насчет любви этот Антон!
— Ну и ты, брат, тоже… теплый малый, — возразил не без самодовольства «заразительный человек».
— Я-то ничего! Я помаду да монпасе не покупаю…
— Бреши, брат, больше! Все равно, заборы осаживаешь…
Артем Сыроватый залился вдруг хрипящим смехом и закрутил головой. Курносов обиделся и, низко наклонившись, начал усердно выводить фамилии в арматурных списках.
Приятели часто пикировались друг с другом от скуки, но это не нарушало их добрых отношений.
Наступила пауза. Было слышно только, как мухи с однообразным жужжанием бились на окне. Сквозь дыру трехцветного национального флага, которым было завешено окно, бил горячий сноп солнечных лучей и ярким пятном играл на пыльном, темном полу. Было томительно и скучно.
— Что новенького у вас? — спросил Ермаков, прерывая молчание.
— Новенького? — подхватил Сыроватый, по лицу которого было видно, что он готов опять прыснуть со смеху. — Новенького ждем; пока все старое… Впрочем, есть: говорят, одной жалмерке[2] ворота вымазали дегтем!
— Какой же?
— Нечаевой Наталье… Хорошая жалмерка! Ермаков вдруг смутился, сам не зная отчего, и погрузился на некоторое время в газету. Образ его красавицы односумки, такой гордой и, как ему казалось, недосягаемой, и вдруг ворота, вымазанные дегтем, — это так не мирилось одно с другим в его душе, так было неожиданно, странно и маловероятно, что он не знал, что подумать…
— Деготь, конечно, материал дешевый, — продолжал Сыроватый, принимая вдруг рассудительный и серьезный топ, — лей, сколько влезет. Только поганый обычай у нас, считаю я: как побранились бабы между собой или заметили за какой провинку, сейчас ворота мазать… А напрасно!
— Да, народ ныне скандальный стал, — прибавил Курносов, отрываясь от своих списков, — ну, однако…
— Нет, в самом деле, — возразил Сыроватый, — разве Наталья роскошной жизни баба?
— А ты думаешь, она за все три года так и держится?
Сыроватый пристально посмотрел на своего приятеля сбоку и, поколебленный его полным убеждения тоном, спросил недоверчиво:
— На кого же говорят?
— На кого — это вопрос особый… Спроси вон атаманца Стрелкова — на часах вон он стоит.
— Неужели он? — понижая голос до шепота и широко раскрывая глаза и рот от удивления, спросил Сыроватый. Курносов, вместо ответа, громко крикнул: