Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Колыбель в клюве аиста - Исраил Ибрагимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Исраил Ибрагимов

Колыбель в клюве аиста

(Роман)

ГЛАВА I. КНИГА, НАЙДЕННАЯ В ГОЛУБЯТНЕ

1

В любой частной библиотеке, если она, конечно, собиралась не в слепом следовании моде, не из боязни остаться в стороне от книжного бума, всегда отыщется особо оберегаемая книга. В одном случае ею может оказаться настольная книга, этакий кладезь мудростей ― то, что полезно иметь под рукой равно в беде и радости. Или библиографическое диво, или книга, написанная кем-то из близких людей, в лучшем случае ― предком: такая книга обретает статус семейной реликвии, становясь вроде шампура, на который нанизываются честолюбие и амбиции потомков: как же! наши-то пописывали! И не писульки ― настоящие книги! Или книга, написанная другом... Или твое же сочинение, первая, к примеру, проба пера ― плод, кажущийся всегда чуточку горше или, напротив, чуточку слаще, ― то, что ностальгически притягивает, но каждый раз при встрече заставляет смущаться сильнее. Или...

Но ― стоп.

Редкое на то и редкое ― где ему, редкому, взяться в библиотеке, собранной наспех, без системы? И предков, не только пишущих, а просто умевших держать в руке перо, в нашем роду не было ― увы! ― ни в одном колене не замечалось в помине.

Своя книга?

Вернее, книжечка в два печатных листа, в мягком переплете, оформленная в стиле брошюр по санитарии и гигиене ― конечно, такая книжечка с газетными очерками не могла стать предметом гордости. Я не испытывал особого желания полистать ее заново ― лежала и старела она на полке, стиснутая настоящими книгами и книжицами...

Книга, о которой идет речь,― одна из первых прочитанных мною в детстве книг. КНИГА ПАМЯТИ ― вот, пожалуй, главное то, что делает ее необыкновенной, ― думается, в любой библиотечке найдется одна, а то и пара неброских книг со свойствами зажигать и беспокоить память. Остальное ― обычно. Вряд ли нынешнему читателю может сказать что-либо имя ее автора, накрепко забытое: книга никогда не вызывала бури, не скрещивались стрелы споров вокруг нее, не метались громы и молнии проклятий, но и обошлось, кажется, без фанфар ― изданная массовым тиражом, она разошлась по библиотекам, став в ряду полюбившихся детством книг. Потом ― тогда я не имел еще собственной библиотеки ― она исчезла, чтобы много времени спустя вернуться и принести немало новых чувств и мыслей...

Отчего загорается желание заглянуть в прошлое? Не берусь судить о других, меня же потянуло в родную Карповку едва ли не на следующий день после провала сценария ― телесериала о тридцатых годах ― вещи итоговой, обещавшей, в случае успеха, наконец-то открыть мне ― ах, как хотелось верить в это! ~ двери в мир игрового кино: в сорок семь лет, на подступах к главному жизненному перевалу, особенно сильна надежда на чудо (но столь же велико, нестерпимо и ощущение боли после падения). Не могу забыть: редакторская... судьи... их выступления. Вернее, обрывки выступлений: "Невозможно согласиться с позицией автора... неубедительные образы... малохудожествеино..." и так далее и тому подобное. В финале ― будто несколько ударов под дых: "Сценарий противоречит и исторической, и художественной правде... Художественное кино ― это становится ясно после ознакомления со сценарием ― поле деятельности, увы, непосильное Исмаилову. Вот короткометражная кинодокументалистика ― тут ему кое-что удалось..." Ну, конечно же, "Платон мне друг, но истина дороже..." И далее набор этих "не" и "не для", содержавшихся в "истине". Не знаю, как обстояло с Платоном, но истине я стараюсь не перечить. "Надо признать, дорогой Дауд, ― сказал я себе вскоре после крушения с идеей телесериала, ― ты ― неудачник, обыкновенный, черно-белый... двухчастевый, короткометражный..." Словом, чувствовал я себя мерзопакостно ― оттого и рванул, бросив все, в Карповку, оттого вдруг потянуло там в крохотную пристройку к дому, служившую одновременно чуланом и голубятней.

В чулане-голубятне громоздились мешки с тряпьем, валялись бараньи шкуры, полуистлевшая обувь-рвань, металлические предметы ― грабли, вилы, клинья, кувалда, невесть откуда затесавшаяся деталь автомобиля (наверное, ее оставил во дворе проезжий шофер грузовика. Как то бывает: починил мотор и укатил в спешке, запамятовав на радостях какую-нибудь железку). Из-под мешка со слежавшейся шерстью я извлек самовар со следами паек по бокам ― на миг почудился голос матери: "К чаю!..", затем ― и шум кипятка. За самоваром покоился тяжелый чугунный утюг, поверх него ― сосуд для керосина (а в памяти тотчас голос за дувалом: "Керосин!.."), а также краешек чего-то изрядно поржавевшего. Картину дополняли горка птичьего помета на полу, стены, заляпанные тем же пометом. В пристройке жила стайка из пяти голубей ― остаток самой крупной в Карповке птичьей колонии. После смерти отца, увлеченного голубятника, стая стала редеть. Ежегодно, наезжая, я замечал грустную закономерность: стая недосчитывалась парочки-другой, птиц переманивали, но некоторые из них, не исключено, попадали под выстрел любителя жаркого из голубятины. Оставшуюся пятерку подкармливали лишь в зимнее время, в стужу, из-за нечаянной жалости или же в память о покойном отце, который считал их знамением добра. Пятерка дважды в день, будто по команде, шумно вспархивала, уносилась на кормежку ― на стерню, колхозные тока, к стогам или на разъезженные проселки ― туда, где сулила пожива. Час-другой спустя пятерка планировала над верхушками тополей и яблонь, садилась на крышу и, обворковав удачу, ныряла в пристройку, затихала...

Увидев человека, птицы насторожились, и когда я, стряхивая пыль с какой-то тетради, найденной в заброшенном ящике, хлопнул ею о косяк, заметались над головой. В ящике лежали и другие бумаги, в большинстве ученические тетрадки, исписанные жирными фиолетовыми чернилами с учительскими оценками, с некогда грозными "пос", "хор", "плох", "оч. плох", тетрадками, начинавшимися аккуратно и заканчивавшимися записями вкривь-вкось ― будто водили не перо, а что-то прыгающее, норовящее выскользнуть. На дне ящика покоились книги. Почти все ― старые учебники. Бросилась в глаза книга с обшелушенными буквами на переплете. Цвет переплета из-за пыли определить сразу не представлялось возможным. Пришлось снова хлопнуть ею о косяк и всполошить голубей. Когда стихло, я прочел на коричневой обложке заголовок ― "Карл Брукнер", под заголовком увидел рисунок ― мчащийся фургон-одноконку.

Когда-то, впервые читая книгу, я воображал себя на месте маленького героя... Вскакивал на козлы фургона и что есть мочи ― как изображено на обложке книги ― несся по улицам, устланными брусчаткой. Мне удавалось запросто "выйти" из себя и "войти" в мир другого человека, в другое время с иной раскладкой вещей в пространстве и времени. Действие в книге разворачивалось в немецком городе, казалось, бесконечно далеком от нашего Приозерья, Но что расстояние для пылкого мальчишеского воображения! Раз за разом я переносился на родину Бруннера ― так звали маленького героя, ― жил его радостями и тревогами. Жил, борясь с коричневостыо ― с фашистами (вот в чем оказался смысл сочетания красок на обложке ― красные буквы на коричневом фоне! Тогда, конечно, я ничего не знал о полиграфических символах). Я был полностью на стороне Бруннера. Да и как иначе, если перед нами стояла одна общая беда. Ненавистное Бруннеру выросло в огромную силу: оно, перехлестнув, затопило в коричневое его город, страну, добралось до нас ― вовсю полыхала война; и мы, читая книгу, верили искренне в невымышленность Бруннера, надеялись на него, Бруннера, конечно, повзрослевшего Бруннера, продолжавшего сражение с фашистами. Он был сродни нашему Тимуру, и мы всерьез силились представить встречу их на поле сражения. В книге война, правда, лишь угадывалась; я, "войдя в Бруннера", его глазами видел уличные сценки мирного города ― фургон катил мимо общественных и жилых зданий; по тротуарам, пригнанным впритык к домам, спешили люди в булочные, пивные, парикмахерские, на службу и со службы, домой и из дома ― их голоса и шаги сливались в шум, прошитый цоканьем копыт и жестким постукиванием стального обода колеса о камень... В пристройке-голубятне я попытался, как бывало когда-то, "войти" в героя книги ― где там! ― то было подобно насилию над человеком из другого мира.

Из книги выпали фотографии ― вот сюрприз! ― крохотные, 6x5, пожелтевшие, конечно, "производства" Жунковского, обладателя едва ли не единственного во всем Приозерье любительского фотоаппарата, небольшой черной металлической коробки.

Запамятовал: то ли фотоаппарат подростку подарил будущий отчим, то ли его, довоенный уникум, приобрел еще Жунковский-отец. Не часто мы видели Жунковского с фотоаппаратом, но когда такое случалось, ликованию нашему не виделось конца. Мы фотографировали ― Жунковский никому не отказывал в просьбе поноситься с техническим чудом, позволял пощелкать. И щелкали. Но на том дело кончалось. Я серьезно подозреваю, что многие из нас, пощелкав и попозировав, так и не увидели затем фотографий. И вот почему: у Жунковского вначале шел сплошной брак ― не заладилось с физикой и химией! Потом, когда поднакопился опыт, дело застопорилось из-за дефицита пленок, каких-то особых, чего не нашлось у местного промартельного фотографа.

Как-то было; мы с отцом ловили приконвоированного стаей голубя-чужака. Во дворе появился Жунковский, смущенно протянул фотографии ― вот они-то и оказались в книге, найденной в чулане-голубятне... Что-то нахлынуло!

Благодаря крохотным частицам краски по уголкам букв на обложке книги, восстановились в памяти красные буквы-зигзаги на коричневом фоне.

Немного воображения - и красные буквы-зигзаги кажутся сполохами.

Дошел черед до фотографий и ― пошло... Фотографии не блистали совершенством, многое в них узнавалось с трудом. Кто бы мог, к примеру, признать меня в расплывшемся улыбкой пацане из фотографии? Или в безликой толпе узнать знаменитый карповский базар? А в кадре с верхушками елей, выступавших за склоном, узнать лесок, и не какой-нибудь, а второй лесок ― те в горах лежат по отщелкам и саям с подсолнечной стороны и обозначаются счетом "первый, второй... четвертый... шестой..." Второй ― потому что у второго в конце, где горбились ели пирамидами, в просвете деревьев желтела полукруглая, юртовидная обвалина-печать, проставленная в 1911 году страшным землетрясением...

С той находки в пристройке-голубятне родилось нечто похожее на душевный зуд. Начиналось то с беспокойствия, рука тянулась к полке ― я доставал коричневую книгу и подолгу разглядывал пожелтевшие фотографии. Со временем книга разбухла ― в семейном альбоме отыскалась парочка-другая таких же старых фотографий, они присоединились к прежним; туда же, в книгу, я положил и вовсе свежие фотографии некоторых земляков, пару писем, телеграмму ― книга разбухла, назначение ее раздваивалось: она была книгой и уже не совсем книгой, альбомом не альбомом. Фотографий ― пятнадцать. Они помечены в уме, у каждой название ― "Берег", "Второй лесок", "За кизяками", "Пароход "Советская Киргизия", "Зима в Приозерье", "Базар в Карповке", "Садык на Рыжем", "Жунковский с лягушками", "Жунковский в пути", "Жунковские на вокзале", "Сирень"...

Фотография "Берег" запечатлела залив с рыбаками на переднем плане, а "Второй лесок" ― знакомый пейзаж сразу за мельницами, "За кизяками" ― меня с мешками кизяка у ног; "Пароход "Советская Киргизия" ― темный силуэт флагмана местного пароходства; "Зима в Приозерье" ― самого Жунковского с деревянной лопатой в руках; "Садык на Рыжем" ― пляж с голыми пацанами-купальщиками, расположившимися на песке "солнышком", с всадником Садыком позади; "Жунковские в пути" ― семью Жунковских: Жунковскую-маму, Виолетту, Артура, позирующих у подъезда "Дома дехканина"; "Жунковские на вокзале" ― ту же троицу, но теперь на фоне здания железнодорожного вокзала... Только-то!

Казалось, ничего особенного!

Но беру в руки фотографию, и тотчас нечто уводит за рамки фотографии ― вспоминается не только, к примеру, миг, когда я по просьбе Жунковского "щелкнул" его на фоне сугроба, но и многое из той зимней поры, вспоминется не только, скажем, силуэт "Советской Киргизии", но и многое, связавшее нас с этим пароходом... Нередко машинально раскладываю перед собой фотографии, перебираю их, пытаясь выискать некую связь между ними, такое, что одних сближает чуточку более остальных. Так в одной связке памяти оказались фотографии "Берег" и "Второй лесок", в другой ― "За кизяками" и "Пароход "Советская Киргизия", в третьей ― "Зима в Приозерье", "Базар в Карповке", "Садык на Рыжем", в четвертой ― "Жунковский с лягушками", в пятой ― "Рахманов-футболист"...

Книгу по возвращении из Приозерья я водворил в шкаф, втиснул в пустовавший закуток, рядом с "Танкером Дербентом" Крымова, "Леопардом" Лапендузы, еще тремя книгами. Оказалось, более подходящего места нельзя и придумать: книги в закутке были некогда изрядно попорчены дочерью-школьницей, которой однажды пришла оригинальная мысль использовать книги в энтомологических целях; девочка, одержимая порывом коллекционирования, обратила книги в хранилище различного вида насекомых, конечно, в основном бабочек-капустниц, каких-то жучков, тараканов, жужелиц ― так что коричневая книга попала в компанию подобных себе. Надо ли говорить о том, насколько я опечалился, увидев едва ли не в каждой странице раздавленную бабочку! Какой ушат выговора вылился на голову несчастной девочки! То громовержцем, то в позе известного басенного повара, то грозно, но больше жалостливо, я втолковывал ребенку о пользе книг, о необходимости бережного отношения к книге. К любой. Не говоря уже о таких, как "Танкер Дербент" и "Леопард".

― "Танкер Дербент"! Твой папа кинодраматург, ― втолковывал я, но способно ли существо, не осознавшее пагубности порчи книг, постичь важность понятия "кинодраматург"? ― Твой папа, детка, воспитан на этой книге... а "Леопард"? О, "Леопард"!

И это почти все, что я мог произнести, потому что сознание и язык, натолкнувшись на педагогический тупик, каменели: можно ли оборачивать в яркую обертку роман о рафинированном аристократе ― как-то это могло сказаться на воспитании дочери?..

Я опустился в кресло, но, услышав "О, "Леопард"!", дочь оборвала плач, с мокрыми глазами, наконец-то поняв тяжесть поступка, изумленно взглянула на меня.

― Смотри, детка, ― я вытряхнул на стол расплющенную бабочку... еще... еще... ― нарисовал апокалипсическое: а если и другие дети, следуя нехорошему примеру, возьмутся за коллекционирование букашек ― тогда, может статься, живность на Земле вообще исчезнет!

― Не останется ни одной бабочки! Ни одной! Ни тебе божьей коровки! Ни жучка! Ни муравья! Ничего! ― говорил я патетически, не догадываясь, что дочь неожиданно взорвется смехом, этим детским "и-гы-гы-гы-гы", что ее искреннее и чистое, как и все детское, "папа, я впервые вижу тебя таким смешным" заставит осечься, картина экологической катастрофы исчезнет, и я, сломленный непредвиденным фиаско, удрученно суну порченые книги в шкаф... Лежат они там, на полке, с тех пор обратившись в привычное, обжитое. Изредка взгляд задержится на одной из них, и тогда вспыхнет кусочек памяти об энтомологических подвигах дочери ― вспыхнет, чтобы тут же угаснуть.

Иное дело коричневая книга. К ней тянет. В редкие минуты покоя, чаще вечерами, сажусь я в кресло у книжного шкафа, неспешно ― и в который раз! ― разглядываю фотографии...

"Здравствуйте, уважаемый Дауд Исмаилович!

Только что по центральному телевидению показали Ваш фильм о пароходстве в Приозерье. Смотрел я его, не скрою, пристрастно. И вот почему. Я вырос в Карповке. Мальчишкой, как и все, бегал глядеть на проплывающие пароходы. Тогда их было четыре: куцый тягач "Комсомол", два тихохода "Тянь-Шань" и "Труд", четвертый ― герой фильма "Советская Киргизия". "Киргизия" казалась исполином. Каждый раз, когда его темный силуэт появлялся на горизонте, как черный айсберг! Мы знали, что ему далеко до исполина, что это небольшое суденышко с тесным трюмом, узкой палубой, крохотной капитанской, с командой из пяти-шести человек. Но как магнитил силуэт парохода, как хотелось попасть на его борт! Вы правы, говоря, что "Советская Киргизия" не просто корабль-трудяга, он ― своеобразный символ прогресса, культуры, корабль, будивший некогда романтические мечты, стремления к знаниям.

Нам так и не удалось тогда попасть на борт его. И не пришлось бы; уже, казалось, отдалилась бесконечно далеко мечта... Но спасибо фильму ― он возвратил меня к детским и юношеским дням. Получился фильм простым, "без архитектурных излишеств" ― это и хорошо. Я с удовольствием вместе с камерой ходил по узкой палубе судна, заглядывал в трюм, опускался по крутой лестнице в машинное отделение, следил за действиями угрюмого механика, слышал удары о борт волн, ощущал качку, следил за действиями девушки-матроса в крохотном камбузе, слушал из ее уст лермонтовскую "Сосну"... Словом, фильм тронул до глубины. Это так. И все же я покривил бы душой, утверждая, что решение написать Вам вызвано одним желанием высказать благодарность за добрую картину. В конце фильма в списке авторов я увидел Ваше имя ― Дауд Исмаилов. Неужели?! Был у меня в Карповке друг, и тоже Дауд Исмаилов. Правда, звали мы его покрепче. Мог ли мой Додик стать кинодраматургом Даудом Исмаиловичем? Не знаю, как насчет кинодраматурга, а вот автором сценария о пароходстве мог стать вполне ― здесь все бьет в одну точку. Думается, что нет нужды разъяснять, насколько важно для меня найти подтверждение догадке.

Примите мои поздравления и, пожалуйста, если не затруднит ответьте: Дауд Исмаилов и Додик ― одно лицо?

С искренним уважением Артур Жунковский.

P. S. В детстве меня звали иначе, но от того имени разило кондовой стариной. И тогда один из друзей предложил новое имя ― Артур. Прилипло. Такие метаморфозы..."

2

...Вот первая фотография ― "Берег"... Это Жунковский запечатлел начало купального сезона, один из майских дней. Точнее, кусочек дня.

Строго говоря, сезон в Карповке наступал в начале лета, в соответствии с древним обычаем русских ― днем Ивана Купалы. Нам, пацанам, нерусским и русским, было, однако, не до обрядов. В первые же майские дни, а то и в конце апреля, только и слышалось: "Как вода? Потеплела?.." Собирались в стайки дети, шли на побережье собирать кизяки, а заодно купаться; шли через луг, сады, облепиховые заросли. Шли, нахлобучив на головы, будто шлемы, холщовые мешки, а вдоволь накупавшись, позагорав, долго плутали потом в облепишнике, выискивая на сухих полянах кизяки ― сухой коровий помет для топлива...

"Здравствуйте, дорогой Дауд!

Вот и пересвистнулись, выходит, с тобой.

В голове укладывается не сразу, но все равно: около сорока лет тому назад мы были вместе, лазали через глиняные дувалы в чужие сады, читали одни и те же книги, мечтали о деятельности литературной ― помнишь?.. Смешно: мы еще тогда пытались что-то царапать ― от чего, от кого и когда пришел сочинительский зуд? Кто первым сказал "мяу"?

Вот написал письмо, просмотрел черновик, убавил-прибавил, призадумался: получилось не письмо, а повесть ― послание раба божьего Артура Жунковского бусурманину Дауд ибн Исмаилу ибн (не помню дальше...). Написал и устыдился: с чего бы обмусоливать подробности своей жизни? Зачем они тебе? Не стану оправдываться: прорвало, выговорился ― отвел душу. Так уж получилось: писал тебе, а вышло, что и тебе, и себе, потому что, царапая" письмо, позже читая его, я как бы взглянул на себя со стороны. Взглянул двойным зрением ― во мне сидели рядом бухгалтер и раб божий. Бухгалтер скрупулезно подсчитал плюсики и минусы, вывел итоговую копейку и приуныл. Но ты не верь бухгалтеру ― слушай раба божьего Артура. Его слова я перетащил с конца письма сюда. "Знаешь,― скажет он тебе,― все эти плюсики и минусики, дефицит ярких событий и подобное тому составляют суть моей жизни. Все это мое, оно мне дорого; иного и не надо ― не переварит организм..." Ну, а если совсем серьезно: подсчитывать бабки, надеюсь, еще рановато..."

"БЕРЕГ". Мне 5 лет, а до начала войны ― горькой отметины ― оставалось примерно столько. Более сорока лет ― подумать только! ― минуло с той поры, а будто происходит это сейчас, в сию минуту.

...Медленно ползет телега. Отчаянно скрипит колесо, скособоченное о деревянный шкворень; фыркает мерин; оводы впиваются в мокрый лоснившийся круп коняги ― тот, хвостом тщетно пытаясь отогнать летающих насекомых, то и дело останавливается.

В осоке по бокам колеи перламутрела вода, и сверху, наклонившись с телеги, я вижу на дне извивы пиявок, на поверхности воды ― длинноногих насекомых-конькобежцев. Воздух пропитан запахом торфа, ржавой воды, раздавленных лягушек, дегтя, лошадиного пота. Тысячеголосно зудит комарье. Носится оно облаками ― телега, попадая в облако, выбирается, чтобы угодить в следующее, еще более надоедливое и зудное.

― Но! Но! ― покрикивает отец, мерин плетется, не реагируя, понуро.

Брат сидит, свесив за кузов телеги ноги. Штанина у него закатана выше колен, ступни мягко скользят по верхушкам осоки, молодого камыша, ему доставляет удовольствие прикосновение трав ― я думаю, что было именно так, потому что каждый раз, когда по краю дороги навстречу выплывает островок травы, он нарочно опускает ноги, пытаясь дотянуться до травы. Дорога, если таковой можно было считать колею в сажень, не более, пролегала в сазах, уходила в заросли облепихи, терялась в песках.

― И-и-и-с!

― Что это? ― любопытствую я.

― Птица, ― отвечает, не поворачивая голову, отец.

― Чибис, ― уточняет брат.

― Чибис, ― говорит отец, по-прежнему размахивая вожжами. ― Чтоб тебя!

Но вот брат спрыгивает с телеги.

― Пойдем, ― предлагает он мне, ― покажу что-то.

Я перекинул ногу за кузов телеги, собираясь последовать за ним.

― Что заерзали? ― ворчит отец.

― Разомнем ноги.

― Через болото? ― в голосе отца слышится неприкрытое неудовольствие. ― Сидите!

― Разрешите, ― просит брат, ― мы вас встретим вон там,― он показывает на голубевшую вдали облепиховую стену,― заодно кизяков насобираем.

Кизяки ― аргумент неоспоримый, и отец, поколебавшись, разрешает.

Брат бережно опускает меня на землю ― я успеваю оглядеть телегу: на дне лежат топор, вилы, веревка, старинный медный кувшин, наполненный догапом ― коктейлем из кислого молока и воды, сверток с лепешками, и здесь же ― холщовые мешки-капы.

Брат кладет кап на плечо.

А может быть, это было вчера...

Шли мы сазами, ноги тонули в болотной жиже ― кл-ю-ут! кл-юут!

― Не отставай, старайся ступать в след, ― наставлял брат.

Говорил он еще, чего не припомнишь ― будто выпал из памяти звуковой ряд.

Удивительная штука ― воспоминание: настоящее ― плоский округлый светильник над головой, книжный шкаф, голубая пепельница... дымящая сигарета... ― все это вдруг распадается на сотни, нет, тысячи, казалось бы, нематериальных корпускул ― миг, другой, исчезают, будто растворившись, "корпускулы" настоящего, и мы ― в прошлом.

Мы набрели на островок суши в бесконечных топях...

― Устал? ― покосился брат, хлопая меня ладонями по ягодице. ― Вперед! Сейчас увидишь что-то...

Мне в "что-то" чудилась загадка, и я ожидал встречи не иначе, как с чудом.

― Иди, ― брат положил указательный палец поперек губ ― просьба двигаться молча.

Шел, затаив дыхание.

Шаг, еще... Руки брата медленно-медленно перебирали камыш. Я, зачарованный, смотрел на его руки с деформированным ногтем на большом пальце. Камышовая стенка расступалась неохотно. Брат вдруг кивком головы привлек мое внимание к чему-то, казалось, таинственному:

― Смотри!

Предо мной простирался каменистый берег озера. На границе воды и суши лежали огромные плиты из затвердевшего песка и гравия. На камнях покоилась стайка чаек. Волны, ударяясь о крутые бока плит, рождали тысячи брызг. Ничто не беспокоило птиц, они сидели неподвижно, казалось, с крохотной долей мудрости, созерцая окружающий мир!

― Гляди!

За плитами, впритык к ним, тянулся короткий узкий пляж. На побережье пляжи чаще из песка, этот же ― галечный.

― Гнездовье, ― шепнул брат, многозначительно и загадочно окидывая взглядом пляж. ― Внимательно гляди.

Одна из чаек перелетела на камни, и там, где она только что сидела, виднелся темный комочек ― птенец. Неподалеку ― другое гнездо. И тоже с темным комочком. И еще, еще... Я едва не выбежал в восторге из укрытия, но брат, разгадав мои намерения, убрал руки ― камышовый занавес сомкнулся.

― Все... Не станем тревожить, да?

Я согласился, не вполне понимая смысл предложения.

Рубили джерганак[1] в странном, опаленном лесу...

Рубил отец мелкими и частыми ударами, суматошно и нескладно. Он подсекал дерево с нескольких сторон, а затем, сдавливая руками, валил оземь. Иначе действовал брат: пригнув рукою дерево, он другой долго прицеливался, бил с размаху, тяжело и часто, перерубал с первого же раза трех-четырехсантиметровой толщины ствол. Срубив, он, не спеша, поигрывая топором, шел к другому дереву...

Я сидел в телеге, слушая перестукиванье топоров.

― Тк! ― бил по дереву брат.

― Тк! ― рубил отец.

― Тук! Тук! ― слышалось глухо и из соседней рощи.

Вдруг, будто по сговору, смолкло.

На лужайку, где стояла распряженная телега, из соседнего участка вышел чумазый парень в восьмиклинке, с лихим чубчиком под козырьком. На парне холщовая рубашка, штаны из полосатой дерюги, закатанные, как у брата, по колено. Парень с братом присели на оглобли, деловито парень достал кисет, газету, свернутую в гармошку, произнес что-то необязательное, оторвал клочок бумаги, стал обстоятельно мастерить цигарку. Затянулись.



Поделиться книгой:

На главную
Назад