В последнее время я стал чувствовать, как во мне накапливается нечто такое, чему не дает выхода объективистский вид искусства, именуемый художественной литературой. Мне не двадцать лет, и я не поэт-романтик (впрочем, я и в двадцать лет романтиком не был), поэтому я долго искал подходящий жанр ив конце концов изобрел некую трудноопределимую разновидность исповедальной прозы пополам с критической эссеистикой. Назовем мое изобретение «критической исповедью». Если исповедь — это ночь, а критика — день, то я буду держаться где-то на порубежье, в свете вечерних сумерек. Скажем так — «имярек в свете сумерек»; хотя повествование и ведется от первого лица, не думайте, что речь идет о моей персоне. С вами будет говорить, так сказать, «сухой остаток», образовавшийся после того, как слова сказаны. Они сказаны и ушли, а говорящее с вами «я» неподвластно движению слов.
Я долго размышлял, что же оно собой представляет, это самое «я», и был вынужден прийти к следующему выводу: оно как раз соответствует месту в пространстве, занимаемому моим телом. «Язык тела» — вот название того, чему я не мог найти определения.
Если уподобить «я» дому, то тело — это сад, окружающий жилище. Я мог по собственному усмотрению содержать свой сад в идеальном порядке или дать ему прийти в запустение, зарасти сорными травами. Свободу этого выбора понимает не всякий. Многие считают, что над их садом властвует некая сила, которую они называют судьбой.
Однажды я решил привести мой сад в надлежащий вид и потихоньку приступил к работе. В качестве садовых инструментов я использовал солнце и сталь; неугасимое сияние светила и металл стали моими главными помощниками. И по мере того, как на ветвях культивируемого сада зрели плоды, тело приобретало для меня все большее и большее значение.
Перемена стала заметна не сразу — не в один день, не в одну ночь. И, разумеется, решение возделывать сад возникло не само собой, оно имело глубокие корни.
Когда я вспоминаю свое раннее детство, то оказывается, что память слова во мне появилась гораздо раньше, чем память тела. У нормальных людей жизнь начинается с ощущения своей плоти, а уж потом появляется слово. Ко мне же первыми пришли слова, а тело медлило, упрямилось. Когда я наконец с ним познакомился, оно уже обрело черты умозрительности и, конечно же, было все изъедено словами.
Обычная последовательность событий такова: стоит деревянный столб, потом в нем поселяются муравьи и начинают его грызть. В моем случае первыми возникли муравьи, и лишь затем постепенно появился наполовину источенный ими столб.
Не нужно пенять мне на то, что я сравниваю слова, орудие своего ремесла, с муравьями. Ведь что такое мое ремесло? Оно подобно гравировке — слова, как азотная кислота, вытравливающая медную пластину, разъедают реальную жизнь, превращая ее в произведение искусства. Пожалуй, это не совсем точное сравнение. Медь и азотная кислота, естественные творения природы, перед ее лицом равны, слово же и реальность — нет. Слова — это средство, с помощью которого реальность преображается в абстрактные образы, предназначенные для рассудочного восприятия. Они подвергают действительность коррозии и в этом процессе неизбежно корродируют сами. Попробую применить другое сравнение, более подходящее. Представьте себе желудочный сок, выделяющийся столь обильно, что он не только растворяет пищу, но и изъязвляет стенки желудка.
Многие, вероятно, не поверят, что подобное явление может происходить в душе ребенка, однако со мной случилось именно это. Разыгравшееся в моем сознании действо заставило меня стремиться к двум совершенно разным, противоположным целям. С одной стороны, мне хотелось подхлестнуть коррозию реальности и превратить эту химическую реакцию в дело всей моей жизни; с другой стороны, во мне постепенно крепло желание вырваться в сферу, где слова не имеют никакой ценности, и там встретиться с подлинной действительностью.
Если человек родился на свет писателем и процесс его созревания идет естественно, так сказать, здорово, два этих различных по своей сути устремления не враждуют друг с другом, а, наоборот, вступают в сотрудничество: совершенствование слова дает благословенные плоды — помогает заново открывать реальность. Именно «заново», ибо с самого начала жизни такой писатель уже обладал знанием реальности, постигнув ее плотью, когда это знание еще не было замутнено словами. В моем случае все обстояло иначе.
Учителей приводили в недоумение мои школьные сочинения, потому что в них не ощущалось ни малейшего контакта с действительностью. Очевидно, еще ребенком я инстинктивно угадал хитроумную, стерильную суть Слова и использовал лишь его позитивное корродирующее действие, избегая коррозийности негативной...
Нет, выражусь проще: желая сохранить чистоту Слова, я стремился уберечь его от соприкосновения с жизнью... Я шевелил своими корродирующими щупальцами так осторожно, чтобы даже ненароком не задеть реальность, не подвергнуть ее коррозии. Так или примерно так было устроено мое сознание.
Естественным следствием подобных умонастроений стало то, что я соглашался признавать существование реального и телесного лишь в тех областях, где Слово бессильно. Так «реальность» и «тело» сделались для меня синонимами, объектом жгучего, почти фетишистского интереса. Я и сам не почувствовал, когда мое изначальное увлечение Словом распространилось и на эту сферу, таким образом, во мне уживались два фетишизма диаметрально противоположного толка.
Поначалу я был явным и несомненным сторонником Слова, предоставив реальность, тело, действие другим. Мое нынешнее предубеждение против всех и всяческих слов — безусловно, порождение этой искусственно созданной антиномии, да и глубоко укоренившееся в моем сознании непонимание сути реальности, тела, действия происходит из того же источника.
Антиномия эта зижделась на твердом убеждении в том, что я не властен ни над реальностью, ни над телом, ни над действием. Плоть вошла в мою жизнь с немалым опозданием, так что я встретил ее, успев вооружиться Словом. Полагаю, что под влиянием первого из упомянутых мною фетишизмов я отказался признать тело своей собственностью. Если бы я признал, что тело принадлежит мне, Слово утратило бы стерильность, реальность вторглась бы в мою жизнь, встреча с ней стала бы неизбежной.
Было одно примечательное обстоятельство: мое упорное нежелание признавать существование тела отчасти объяснялось неким глубоким, но по-своему прекрасным заблуждением. Я не знал, что мужское тело никогда не проявляет себя в виде объективной реальности. Мне казалось, что иначе просто не может быть. Когда же тело предстало передо мной, пугающим образом противореча реальности, отвергая самое ее существование, я пришел в ужас, словно столкнулся с кошмарным чудовищем, и ошибочно уверил себя в том, будто мой случай единственный в своем роде. Мне было невдомек, что и другие мужчины,
Если коррозия способна не только разрушать, но и творить, то плодом ее творчества как раз и будет «идеальное тело», рассуждал я. Высшее выражение словесного искусства — абсолютная имитация физической красоты, иными словами, поиск нетленной, неподвластной коррозии реальности.
В этой логике таилось явное противоречие, ибо я одновременно лишал Слово его основной функции и отбирал у реальности самую ее суть. И в то же время мой «метод» являл собой истинное чудо ловкости и мастерства, давая возможность уберечь Слово и его объект, действительность, от их встречи лицом к лицу.
Когда я начал писать, моя душа, сама о том не подозревая, сидела разом в двух седлах и пыталась управлять бегом своих несущихся в разные стороны коней, что под силу разве что одному только Богу. А жажда познать жизнь и тело тем временем становилась все сильнее...
Много лет спустя, благодаря солнцу и стали, я выучил новый язык — язык тела. Он стал для меня вторым родным, знанием не врожденным, а обретенным. Именно об этом своем образовании я и хочу рассказать. Полагаю, что в истории педагогики и воспитания другого такого примера не существует, поэтому разобраться в моей истории будет непросто.
В детстве на меня произвело неизгладимое впечатление зрелище храмовой процессии: толпа молодых парней тащила паланкин с алтарем, пребывая в состоянии полного экстаза — лица отрешенные, взгляд отсутствующий, некоторые даже глядели, запрокинув головы, куда-то ввысь. Я смотрел на них, безуспешно пытаясь понять, что за таинственная сила светится в их глазах, и мое сердце наполнялось мучительным беспокойством. Мое воображение было не в силах уяснить природу массового опьянения неистовой физической нагрузкой. Долгие годы эта загадка не давала мне покоя, и ключ к ней отыскался, лишь когда я начал изучать язык тела, когда сам вместе с другими потащил на плечах алтарь. Оказалось, что мужчины просто смотрели в небо и все. Никаких видений в это время перед их взором не возникало — только ярко-синее сентябрьское небо. Но зато другого такого неба в своей жизни я не видывал: оно было очень странным — то бесконечно удалялось ввысь, то вдруг лавиной падало вниз; оно постоянно преображалось, соединяя в себе прозрачный свет и безумие.
Тогда же я написал об этом явлении небольшое эссе — таким важным показалось мне мое открытие. Ведь синее небо, явленное моему поэтическому взору, ничуть не отличалось от того синего неба, которое видели окружавшие меня простые портовые парни, — этот факт был очевиден и несомненен. Я давно ждал такого момента, и вот он настал, благословленный солнцем и сталью. Вы спросите, почему мое единство с толпой показалось мне неоспоримым? Да потому, что, когда люди поставлены в одинаковые физические условия, несут одно и то же бремя, поровну делят тяготы, да еще опьянены единым хмелем, — их индивидуальные различия сокращаются до минимума. К тому же опьянение подобного рода отлично от чисто интимного галлюцинирования, вызываемого наркотиком, — то, что я испытал, можно назвать коллективным, массовым галлюцинированием. Моя поэтическая интуиция на сей раз, впервые в жизни, вступила в свои права и реконструировала реальность при помощи слов уже после события, а это значит, что, глядя в беспрестанно меняющееся небо, я проникся новым для меня пафосом действия.
И там, в этой то вздымающей ввысь, то падающей вниз синеве, так похожей на гигантскую хищную птицу, я увидел истинную природу Трагического.
С давних пор у меня было собственное определение Трагического. Его пафос проявляется тогда, когда самое заурядное сознание вдруг возносится на необычайную, недоступную окружающим высоту. Для сознания, первоначально обладающего особо острой восприимчивостью, такой взлет заведомо невозможен. Вот почему тот, кто посвятил себя Слову, может лишь создать трагедию, но участвовать в ней — никогда. Есть и еще одно необходимое условие: восхождение на высоты Трагического всегда основывается на физическом мужестве особого свойства. В момент, когда заурядное сознание, обладающее такого рода силой, соединяет в себе необходимые компоненты — боль, опьянение, невероятную остроту видения, — и происходит рождение Трагического. Назову еще некоторые условия: избыток совершенно «нетрагической» витальности, невежество и определенная неприспособленность к жизни. Для того чтобы человек мог на миг приблизиться к Божеству, в обычной жизни он должен находиться от небес как можно дальше.
Лишь увидев собственными глазами то невероятно близкое к Божеству синее небо, я уверовал в универсальность своего чувственного восприятия. И моя давняя жажда разом утолилась, моя слепая, болезненная вера в Слово растаяла как дым. Я ощутил себя участником трагедии, действующим лицом бытия.
Стоило мне один-единственный раз заглянуть в этот мир, и многое, прежде неведомое, открылось моему разуму. Работа мышц без труда разогнала мистический туман, сотканный словами. Мое прозрение было похоже на эротическое пробуждение юного тела. Я начал понимать и чувствовать, что такое жизнь и что такое действие.
Если бы я тут остановился, это означало бы только, что я, пусть с опозданием, вышел на путь, которым идет большинство людей. Но в моей голове уже зрел новый замысел. Нет ничего удивительного в том, что некая идея созрела во мне и со временем подчинила себе всю мою душу, размышлял я, — такое происходит сплошь и рядом. Но почему этот процесс всегда ограничен пределами одного лишь духа — в них зарождается, ими же и исчерпывается? Я так устал от многолетнего раздвоения души и тела! Разумеется, бывает и так, что движения души выплескиваются в сферу телесного: например, нравственные терзания порождают язву желудка или что-нибудь в этом роде. Но я имел в виду связь совсем иного свойства. Если в детстве моя плотская оболочка возникла в виде абстракции, изъеденной ржавчиной Слова, то нельзя ли обратить этот процесс вспять: взять идею и перенести ее из духа в плоть, выковать из собственной души стальные доспехи для тела?
Эта концепция, концепция Тела, проистекает из моего определения Трагического, о чем я уже писал выше. По моему суждению, тело обладает большей склонностью к восприятию идеи, нежели дух, оно способно впитать ее глубже и основательнее. Ведь для человеческого существа идея — понятие изначально чуждое. Точно так же для души чужеродным является тело, неподвластное контролю разума и управляемое собственными законами — непроизвольными сокращениями мышц, работой внутренних органов, процессами в системах циркуляции. Вот почему человеку не так уж сложно воспринимать собственное тело как метафору идеи — в конце концов они равно отдалены от нашего «я». Когда неистовое, роковое вторжение идеи подчиняет себе человеческую душу, зависимость, в которой оказывается последняя, весьма напоминает зависимость от своей плоти, Так хорошо знакомую каждому из людей. Неконтролируемая, нерассуждающая приверженность идее невероятно схожа с узами, прикрепляющими дух к телу. Полагаю, именно на этом зиждется и христианский догмат Воплощения, и следы гвоздей, чудодейственным образом появляющиеся на ладонях и ступнях религиозных фанатиков.
Но возможности человеческого тела имеют свои пределы. Скажем, если вами овладевает неистово сильное желание вырастить у себя на лбу ветвистые рога, вряд ли у вас это выйдет. Ограничения плоти — чувство меры и равновесие, регулирующие телесное бытие. Чувство меры и равновесие способны создать усредненный тип красоты, способны они снабдить нас и теми физическими характеристиками, которые позволяют носильщикам алтаря видеть вибрацию неба. Но не более того. Чувство меры и равновесие выполняют особую, корректирующую функцию, беспощадно расправляясь с любой чрезмерно эксцентричной идеей. Их миссия — всякий раз возвращать человеческое «я» к исходной точке, где любые сомнения в собственном отличии от прочих особей людской породы становятся невозможными. Вот мое тело, думал я. Оно — порождение идеи, и в то же время оно может стать идеальным прикрытием, плащом, в который идея завернется и спрячет свой лик. Если бы плоть сумела достичь безличной, совершенной гармонии, мое «я» навечно угодило бы под домашний арест. Я всегда полагал, что толстое брюхо (признак духовной неряшливости) и хилая грудь (признак чрезмерной чувствительности) крайне отвратительны, поэтому был несказанно удивлен, когда узнал, что находятся люди, считающие подобные физические изъяны привлекательными. Мне телесные несовершенства казались чем-то постыдным — ведь их обладатель, по сути дела, выставлял напоказ срамные атрибуты своего духовного уродства. Пожалуй, это единственный вид нарциссизма, который я не способен понять и простить.
Долгие годы отстранение духа от плоти, — плод изводившей меня потаенной жажды, — было главной темой моих произведений. Отходить от нее я начал лишь тогда, когда в голову мне пришло, что и у тела может быть собственная логика, даже собственная идеология. Постепенно во мне зрела убежденность, что внешняя привлекательность и безмолвие вовсе не являются идеальными характеристиками плоти — она может быть и красноречивой.
Однако читатель, следя за ходом моей мысли, наверняка скажет, что я начал с трюизма, а затем вышел за рамки здравого смысла и заблудился в лабиринте алогизмов. Отчуждение духа от плоти стало настолько распространенным явлением в современном обществе, что на это сетуют все и каждый. Но это еще не дает оснований, скажет читатель, нести какой-то чувствительный вздор про идеологию и даже красноречие тела. Автор просто играет словами, пытаясь скрыть растерянность и замешательство.
Вовсе нет. Мое позднейшее открытие было предрешено в тот самый момент, когда я попробовал поставить знак равенства между фетишизмом реальности и плоти, с одной стороны, и фетишизмом Слова, с другой. Итак, в левой части уравнения — безгласное красивое тело, в правой — прекрасное Слово, имитирующее физическую красоту. Стоило мне сопоставить два эти детища единой идеи, и я почувствовал, как начинаю освобождаться от пут Слова. Ибо само осознание того, что красота безмолвного тела и красота Слова происходят из общего источника, означало выход на чисто платоновскую идею равенства плоти и речения. Отсюда уже было рукой подать до следующего этапа, когда тень Слова ляжет на мою физическую оболочку (хотя подобное деяние, разумеется, совершенно не в платоновском духе). Оставался еще один, последний шаг, чтобы я в полный голос заговорил об идеологии и красноречии тела.
Но прежде я должен рассказать о своей первой встрече с солнцем.
Как ни странно это прозвучит, я встречался с солнцем всего дважды. Иногда бывает так: жизнь сводит тебя с человеком, с которым ты не расстаешься до самой смерти; при этом со временем обнаруживается, что вы оба мимоходом уже видели друг друга когда-то прежде, но в тот, первый, раз не придали значения этой встрече. Примерно так же произошло и у меня с солнцем.
Наша первая, мимолетная, встреча состоялась летом сорок пятого года. Только что закончилась война, и солнце неистово палило, выжигая буйные летние травы, которыми густо заросла граница между военной и мирной жизнью. Граница эта напоминала проржавевшие, полуразвалившиеся проволочные заграждения, едва видные сквозь зеленые заросли. Я шагал под жаркими лучами, не имея ни малейшего понятия о смысле солнечного сияния.
Плотный равномерный свет бесшумно лился с небес на землю. Трава, кусты, деревья зеленели точно так же, как во время войны, точно так же омывало их безжалостное полуденное сияние, покачиваясь знойным маревом под легкими дуновениями ветерка. Зрелище это показалось мне миражом, я коснулся листьев пальцами и был удивлен, когда видение не растаяло.
Долгие месяцы и годы солнце ассоциировалось у меня с распадом, гибелью, разрушением. Оно сверкало на крыльях взлетающих бомбардировщиков, на щетине штыков, на кокардах фуражек, на золотой вышивке знамен. Но глядя на игру его бликов, я думал совсем о другом: о поблескивающей крови, льющейся из зияющей раны; о серебристых мухах, густо обсевших бездыханное тело. Солнце, властелин смерти, увело молодых парней в южные моря и дальние горы, на неминуемую гибель, а потом торжествующе озарило своим слепящим сиянием пустынные, гниющие, кроваво-красные горизонты.
Образ солнца был для меня неотрывен от образа смерти. Разве мог я представить, что настанет день, когда светило осенит мою плоть благодатью? При этом я хорошо помню, как солнце военной поры будило во мне грезы о славе и сияющем величии.
В пятнадцать лет я написал такое стихотворение:
До чего же я любил свою «яму», темную комнатку, где на столе стопками громоздились книги! Как нравилось мне неспешно рыться в собственной душе, укутываться в раздумья, прислушиваться к жужжанию чахлых жучков, копошившихся средь зарослей моих нервов!
Враждебность к солнцу была единственным проявлением моего юношеского недовольства героическим духом того времени. Сиянию дня я предпочитал ночь Новалиса и ирландские сумерки Йетса. Я писал повести о кромешной тьме средневековья. Однако после окончания войны до меня постепенно дошло, что теперь ненавидеть солнце — означает слиться с толпой.
В книгах, которые выходили в свет после поражения в войне, господствовал идейный мир ночи, и разница состояла лишь в том, что моя ночь была несколько эстетичнее. Особым почтением стала пользоваться уже совершенно кромешная тьма, по сравнению с которой даже густая, как мед, ночная чернота моей юношеской прозы казалась чуть ли не светом. И я утратил веру, питавшую меня в военные годы, в моей голове появились новые мысли: а может быть, я с самого начала, сам о том не подозревая, принадлежал к приверженцам солнца? Вероятно, так оно и было. Я пришел к выводу, что моя неприязнь к солнцу, моя упорная влюбленность в собственную ночь, маленькую и не похожую на другие, — это подсознательное желание шагать в ногу со временем и не более.
У людей, чьи помыслы отданы темноте, слабый желудок и сухая, лишенная глянца кожа — у всех, без исключения. Эта публика норовит окутать идеологическим мраком целые эпохи и отвергает солнце в любых его известных мне ипостасях. Мои взгляды на жизнь и на смерть эти люди тоже отвергают, поскольку в моем мировоззрении слишком много солнца.
Вновь я встретился с солнцем на палубе океанского парохода, мы заключили тогда мир и союз. Это было в 1952 году, я впервые в жизни отправился в заграничное путешествие. Но о своем рукопожатии с солнцем я уже писал в другой книге, поэтому повторяться не буду. Напомню лишь, что это была вторая наша встреча.
С того дня моя связь со светилом не прерывалась. Солнце стало главной дорогой моей жизни. Со временем оно покрыло мою кожу загаром в знак того, что отныне я принадлежу к его племени.
Но, скажете вы, разве сама человеческая мысль не принадлежит царству ночи? Разве не таится словесное творчество в жарком полуночном мраке?
Что ж, я не оставил своей давней привычки работать до рассвета, и окружает меня множество людей, чья бледная кожа неопровержимо свидетельствует об их принадлежности к племени ночных мыслителей.
Почему человек вечно устремляется в неведомые глубины, в самую бездну? Почему мысль, подобно свинцовому грузилу, способна двигаться лишь вертикально вниз? Отчего бы ей не изменить направление движения и не взмыть вверх?
Я не мог понять, почему человек с таким презрением относится к гаранту своей физической формы — собственной коже, отводя ей жалкую роль рецептора осязательных ощущений, и только. Почему мысль, стремясь достичь глубины, непременно должна погрузиться в бездонную пропасть, а если уж решит воспарить, то улетает в столь же непостижимые заоблачные высоты, начисто забывая о существовании тела? Законы динамики разума были для меня загадкой. Если природа мысли такова, что ей необходимо во что бы то ни стало сохранять линейно-вертикальное движение, то почему бы мозгу человека не попытаться обнаружить глубину и смысл в сложной, многосоставной субстанции, отмеряющей наши физические пределы и отделяющей внутренний мир от внешнего? Это казалось мне вопиюще аналогичным.
Солнце же вытягивало мою мысль из кишечных, ночных глубин чрева ближе к поверхности и свету — туда, где под золотистой кожей наливаются силой мускулы. Солнце приказывало мне построить для своих идей новое жилище, надежное и прочное, которое располагалось бы в непосредственной близости от моей телесной оболочки. Стенами этого нового дома должны были стать загорелая, сверкающая кожа и мощные, рельефно очерченные мышцы. Большинству интеллектуалов недоступна идеология физической формы именно из-за того, что эти люди не создали для себя подобного обиталища.
Идеология ночи — детище слабых, болезненных внутренностей; она возникает сама собой, прежде чем человек успевает понять, что, собственно, было отправным пунктом — идея или придушенный голос зарождающейся болезни. Втайне от хозяина плоть медленно, но верно формирует идеологию. В то же время внешний облик тела виден и понятен каждому, посему для создания идеологии поверхности тела необходимо сначала закалить, подготовить свою оболочку. Со мной было так: я увлекся идеей глубины телесной оболочки, а уж потом понял, что первоочередная задача — готовить свою плоть.
Мне было ясно, что гарантию дает только тренировка мышц. Кто поверит теоретику физического совершенства, если он слаб и хил? Можно, конечно, рассуждать, запершись в кабинете, об идеологии ночи, но разглагольствовать о проблемах тела — неважно, восхваляя его или принижая, — у тщедушного книжного червя права нет. Я очень хорошо, я бы сказал, слишком хорошо это понимал, а потому в один прекрасный день решил, что непременно обзаведусь роскошной мускулатурой.
Прошу читателя обратить внимание на следующее обстоятельство: мое решение целиком и полностью было продуктом разума. Тренировка тела делает непослушные мышцы послушными. Точно так же, по моему глубокому убеждению, можно тренировать и собственную идеологию. И мускулы, и идеи подвластны некоей властной силе — назовем ее законом природы, — которая привносит в их развитие определенный автоматизм, но мне не раз приходилось видеть, как меняют направление мощного речного потока, прорыв один-единственный узенький канал.
Это еще один пример единства тела и духа. Оба они склонны, попав во власть идеи, в мгновение ока создавать целую маленькую вселенную, где, на первый взгляд, будут царить полная гармония и порядок. На самом деле картина эта совершенно статична, но создает впечатление бурного центростремительного движения. Способность тела и духа сотворять пусть недолговечный, но совершенный макет мироздания напоминает действие миража или галлюцинации, и все же быстротечными мгновениями счастья, выпадающими на нашу долю, мы часто бываем обязаны этому иллюзорному ощущению гармонии. По сути дела, так проявляется оборонительная функция жизни, которая сжимается в клубок, как еж, и ощетинивается иголками против хаоса внешнего мира.
Таким образом, я имел возможность разрушить одну выдуманную вселенную и заменить ее новой, вырвать из цепких рук жизни процесс формотворчества и использовать его в собственных целях.
Я незамедлительно приступил к осуществлению этой идеи. Впрочем, вернее было бы назвать ее не «идеей», а «задачей», ибо отныне солнце и в самом деле каждый день ставило передо мной новую задачу, которую необходимо было выполнить.
Так в моей жизни возникла сталь, стальные слитки — темные, тяжелые, холодные, словно бы впитавшие и сконцентрировавшие в себе самую суть ночи.
Моя дружба со сталью длится уже больше десяти лет.
Этот металл обладает поистине удивительными свойствами: когда я понемногу увеличивал его вес, подкладывая на несуществующие весы все новые и новые гири, мои мускулы, находившиеся на другой чаше этих весов, тоже постепенно делались тяжелее. Казалось, что сталь взяла на себя обязательство сохранять строгое равновесие с моей мышечной массой. А со временем и мое тело стало все больше походить на металл. Этот неторопливый процесс весьма напоминал школьную систему обучения, когда мозг учеников, преодолевая все более сложные логические задачи, постоянно повышает уровень своего развития. Да и конечная моя цель была схожа с задачей, которую ставит классическое образование, — я тоже стремился к идеалу, к совершенной, классической форме тела.
Однако что было оригиналом, а что имитацией — воспитание духа или воспитание тела? Разве не прибегнул я к помощи Слова, чтобы воспроизвести классический идеал физической красоты? Прекрасное всегда казалось мне чем-то неуловимым. Ну и пусть — главное, что оно некогда существовало или хотя бы должно было существовать.
Благодаря сочетанию и тончайшим вариациям упражнений, сталь помогала мне воскресить утраченный классический баланс плоти, вернуть мое тело к форме, которую ему полагалось иметь.
Организм мужчины обладает множеством мышц, которые в современной жизни стали в общем-то не нужны. Они столь же необязательны, как классическое образование, — во всяком случае, с точки зрения человека практического. Большинство мускулов превратились в некое подобие древнегреческого или латыни. Чтобы возродить этот мертвый язык, понадобился учитель, имя которому — «сталь». Без помощи этого наставника безмолвие смерти ни за что не превратилось бы в красноречие жизни.
Сталь научила меня соотносить телесное с духовным. Так, вялые чувства начали у меня ассоциироваться со слабыми мускулами, сентиментальность — с обвисшим животом, чрезмерная чувствительность — с болезненной, бледной кожей. В то же время выпуклые бугры мышц сделались синонимом бойцовского духа, подтянутый живот — признаком холодной решимости, упругая кожа — свидетельством крепкой и здоровой натуры. Оговорюсь сразу: я вовсе не считаю, что так оно всегда и бывает. Даже моего скудного жизненного опыта достаточно, чтобы знать — за мощной мускулатурой нередко скрывается трусливое сердце. Я имею в виду другое: для меня, человека, узнавшего Слово прежде, чем я узнал Тело, такие понятия, как «бойцовский дух», «холодная решимость», «здоровая натура», первоначально имели вид отвлеченных символов; для того чтобы облечь их плотью, я должен был каждый из них привязать к определенной физической характеристике.
Помимо тяги к классическому самовоспитанию я постоянно ощущал действие еще одного элемента — романтизма. С детских лет в моей душе присутствовало романтическое подводное течение, смысл которого сводился к одному — к разрушению классического совершенства. В увертюре оперы моей жизни романтизм звучал предвестием одной из будущих главных партий. Я еще ничего не испытал и не достиг, а линия уже была намечена и предопределена. Выражусь определенней: я испытывал романтическое влечение к смерти, однако необходимым условием для достижения этой цели считал обладание классически совершенным телом. Моя мечта была далека от осуществления, и я относился к этому на удивление фаталистически, находя для себя самое простое из оправданий — я не гожусь для смерти физически. Мне невозможно было представить себе романтически благородную гибель без атлетического торса с рельефной мускулатурой. Хилое тело в объятиях смерти — что может быть комичнее и вульгарнее? Когда мне было восемнадцать, я грезил о ранней гибели, но отлично понимал, что не подхожу для подобной участи, поскольку не обладаю мускулатурой, соответствующей драматическому финалу. Мое романтическое чувство особенно страдало от мысли о том, что я пережил военные бури лишь благодаря своей физической неполноценности.
Все эти умствования ровным счетом ничего не стоили, ибо их мелодия терялась в увертюре жизни, в которой еще ничего не произошло. Сначала я должен был чего-то достигнуть или хотя бы что-то разрушить. И сталь дала мне такую возможность.
Когда я оказался у того предела, где большинство людей начинают ощущать удовлетворение от накопленных знаний, вдруг обнаружилось, что интеллектуальное развитие для меня — вовсе не мирный атрибут культурного образования, а грозное оружие, назначение которого — помочь мне выжить. С этого момента и возникла потребность в воспитании своего тела. Обычно бывает наоборот: человек, живший одной только физической жизнью, возле смертного одра своей молодости начинает ощущать потребность в интеллектуальном росте.
Благодаря стали я узнал много нового о своих мышцах. Это знание поразило меня новизной и свежестью, его невозможно было почерпнуть ни из книг, ни из жизненного опыта. Мускулы — это не только физическая форма, это еще и сила. Каждая их группа способна направлять энергию куда-либо, словно лучи света.
Форма, наполненная силой, — этот образ как нельзя лучше соответствовал моему давнему идеалу произведения искусства. К тому же этот органический шедевр еще и испускал лучи!
Создаваемые мной мускулы являлись одновременно принадлежностью бытия и предметом искусства; при этом парадоксальным образом они обладали всеми признаками абстракции. В них имелся всего один изъян — они были слишком тесно сплетены с жизнью, а потому вместе с ней обречены на увядание и гибель.
Я еще напишу об абстрактной сути атлетического телосложения, пока не скажу лишь, что мускулы обладают одним поистине бесценным для меня качеством: их действие противоположно действию слов. Это становится ясно, если вспомнить о происхождении Слова. Оно возникло в границах одного племени, выполняя функцию обмена чувствами и волей — на манер первобытных каменных денег. Пока Слово не стерлось от употребления, оно принадлежало в равной степени всем членам общины, а стало быть, могло выражать лишь эмоции, присущие всем и каждому. Постепенно, однако, Слово перешло в личную собственность, и всяк стал использовать его на свой вкус и лад, в результате чего и зародилось искусство игры словами.
Подобно рою мошкары, слова накинулись на меня со всех сторон, вознамерились подчинить себе мое «я», навеки запереть меня в своих пределах. Весь искусанный, я тем не менее исхитрился обратить против агрессора его же собственное оружие, одновременно являющееся его самым уязвимым местом, — я имею в виду универсальность Слова. Мне удалось благодаря использованию слов приоткрыть свое «я» окружающему миру.
Безусловно, я добился лишь того, что выявил свою непохожесть на остальных людей, то есть достиг результата, противоположного функции и задаче Слова.
Нет ничего диковиннее ореола славы, которым осенены вербальные искусства. Суть их сводится к парадоксу: на первый взгляд, они ставят себе целью общедоступность и понятность, на деле же совершают коварное предательство, подрывая самую основу Слова — универсальность. Именно таков смысл победы литературного стиля над содержанием. Исключением являются, пожалуй, разве что древние эпические сказания, созданные многими безымянными творцами. Если же на обложке значится фамилия автора, можете не сомневаться — перед вами красивая, но дегенерированная мутация Слова.
Разве возможно выразить посредством слов синеву неба, того самого мистически-синего неба, в которое вглядываются носильщики алтаря? Я уже говорил, что испытываю по сему поводу глубочайшие сомнения. Зато благодаря стали я обнаружил в собственных мышцах экстаз похожести, наслаждение быть таким же, как все. Под безжалостным давлением стали мои мускулы стали утрачивать свою индивидуальность (которая была порождением слабости и дегенерации!); по мере закаливания мое тело делалось все более безличным и универсальным; в конце концов оно достигло нормы, утратив какие бы то ни было признаки непохожести. Этой всеобщности уже не угрожали ни коррозия, ни предательство — а для меня ничего важнее не существует.
И тут обнаружилось, что мышцы, столь материальные — ведь их можно и увидеть, и пощупать, — начинают обретать черты абстракции. Казалось бы, в отличие от слов, мускулы никоим образом не связаны с коммуникативной функцией, а стало быть, заведомо лишены качества абстрактности, как правило, возникающей только в сфере общения между людьми. И все же, все же, все же...
Как-то летним днем я подошел к окну, чтобы остудить разгоряченное тренировкой тело. Пот на сквозняке моментально высох, и по всей коже заструилась легкая ментоловая прохлада. Внезапно я почувствовал, что не ощущаю больше своих мышц. Прежде так бывало только со Словом: иной раз, разрушив своими абстракциями до основания конкретность вселенной, оно на время как бы и само перестает существовать. Теперь нечто подобное произошло с телом — оно тоже перемололо в порошок целый мир. Перемололо и тут же само исчезло.
Что это был за мир, раздавленный моими мускулами?
Мир общепринятых представлений о бытии, в который мы верим больше по привычке. Он рухнул, и вместо него меня заполнило ощущение могучей полупрозрачной силы. Вот что я называю абстракцией. Опыт общения со сталью подсказывал мне, что мышцы и металл находятся во взаимной зависимости, напоминающей связь каждого из нас с внешним миром. Сила не является силой, если она не приложена к некоему объекту. На этом же принципе построены и наши отношения с окружающей действительностью; я стал зависеть от стали точно так же, как остальные зависят от внешнего мира, который формирует человека. Меня же выковывала сталь, постепенно передавая моим мышцам присущие ей свойства. На самом деле ни сталь, ни окружающий нас мир не обладают ощущением бытия, однако инерция мысли заставляет нас уверять себя, что, подобно нам, людям, и вселенная, и металл тоже сознают свое существование. Иначе, как нам кажется, мы не сможем убедиться в истинности нашей собственной экзистенции; и Атлас, держащий на плечах небесный свод, с легкостью уверит себя, что он и его ноша суть одно целое. Наше самоощущение нуждается в существовании объективного мира, вне выдуманной нами же релятивистской вселенной жить мы не можем.
И в самом деле, поднимая стальной груз, я чувствовал, что верю в свою силу. Я сражался за эту веру, пыхтя и обливаясь потом. В такие мгновения сила была нашим общим достоянием — моим и стали. Экзистенция становилась самодостаточной.
Но стоило мышцам расстаться со сталью, и их охватывало невыразимое одиночество; я чувствовал, что бугры и выпуклости на моем теле — это зубчатая шестерня, не имеющая никакого смысла без сцепляющегося с ней колеса. Меня обдуло ветерком, пот высох — и ощущение собственного тела исчезло... И все же именно в этот миг мускулы выполнили самую главную свою задачу: своими мощными зубцами они раскрошили релятивистский мир и создали мир прозрачной силы, мир чистых, беспримесных ощущений, не нуждающийся ни в каких посторонних объектах. Там даже мускулы стали ни к чему, и я оказался в средоточии абсолютной Силы, подобной лучезарному сиянию.
В чистом ощущении силы, которую мне не дали бы ни книги, ни аналитические изыскания, я открыл для себя подлинный антипод Слова.
Так, кирпичик за кирпичиком, возводился фундамент моей новой идеологии.
Создание новой идеологии начинается с попыток сформулировать главную, пока еще не вполне определившуюся идею. Перед тем как приступить к ловле, рыбак долго выбирает удочку по руке; так же поступает и фехтовальщик, тщательно подбирая бамбуковый меч нужного веса и длины. Когда же человек собирается изменить свое мировоззрение, он присматривается к смутно рисующейся ему концепции, пытаясь придать ей то одну форму, то другую, и в конце концов находит приемлемый образ, после чего идея делается его подлинной собственностью, проникает ему в душу.
С тех пор как я впервые испытал ощущение чистой силы, во мне возникло предчувствие, что это переживание станет ядром моей новой идеологии. Меня охватила тогда невыразимая радость, я предвкушал наслаждение особого рода: как я вволю наиграюсь с зарождающейся идеей, прежде чем она станет моей плотью и кровью. О, я не буду торопиться, постараюсь, чтобы концепция как можно медленнее обретала законченный вид, буду бесконечно экспериментировать с формой и всякий раз возвращаться к поразившему меня ощущению чистой силы — проверять, на правильном ли я пути. Я воображал себя собакой, зачарованной дивным запахом, который исходит от косточки. Как долго принюхивается к своему лакомству пес, как старается продлить удовольствие!
Сначала я попробовал примерить бокс, затем кэндо. Об этих своих экспериментах я еще расскажу, пока же замечу лишь, что мое стремление обнаружить ощущение чистой силы в ударе кулака или выпаде меча было совершенно естественным. В боксерской перчатке, в острие клинка есть нечто, самым неопровержимым образом доказывающее существование невидимого света, излучаемого мышцами. Я пытался дотянуться до абсолютного ощущения, находящегося где-то сразу за гранью возможностей человеческих органов чувств.
Там, за этой границей, где, казалось бы, царит пустота, явно что-то таилось. При помощи чистой силы я мог приблизиться к волновавшей меня загадке почти вплотную, на расстояние шага. Опирайся я на интеллект и художественное восприятие, мне не удалось бы подобраться и на десять, на двадцать шагов к цели. Наверное, искусство нашло бы средство для описания этого «нечто». Однако «средство» в моем случае означало «Слово», а я твердо знал, что абстрактная сущность слова стеной встанет на моем пути — ведь мои искания начались именно с неудовлетворенности художественным выражением как таковым.
Предавая Слово анафеме, не могу не остановиться на изначальной сомнительности акта, именуемого художественным выражением. С помощью слов мы вновь и вновь пытаемся выразить то, для чего определения просто не существует. И иногда, казалось бы, нам удается что-либо выразить! Такое случается, когда искусное сочетание слов распаляет воображение читателя до крайней степени; сила воображения делает сочинителя и читателя соучастниками преступления. И вот в результате преступного сговора внутри художественного произведения возникает нечто, чего там нет и быть не может. Люди называют этот фокус «творчеством» и очень им гордятся.
Когда-то Слово, орудие абстракции, появилось в конкретном мире посланцем Логоса, призванным положить конец всеобщему хаосу, а художественное выражение первоначально представляло собой попытку направить ток в обратную сторону, то есть воссоздать предметы и явления при помощи одной только речи, используя абстрагирующую функцию слов. Именно это я имел в виду, когда говорил, что литературные произведения — не более чем разукрашенная дегенерация Слова. Художественное выражение воссоздает одни образы, закрывая при этом глаза на существование других.
Как часто истина ленивцев, принималась на веру во имя фетиша, именуемого «воображением»! Как облагородило это слово нездоровую склонность устремляться в глубины истины одним только духом, не утруждая усилиями тело! Присущая воображению сентиментальность заставляет чувствовать боль другого, как свою, но зато собственных болевых ощущений человек стремится не замечать. А как превозносит воображение душевные страдания, подлинную меру которых на самом деле определить очень непросто! Когда заносчивое воображение вступает в преступную связь с самовыражением художника, на свет появляется фальшивка, называемая «произведением искусства», а взаимосуществование множества подобных подделок приводит к тому, что реальность трансформируется и искажается. В результате человек оказывается в каком-то мире теней и утрачивает способность воспринимать даже терзания собственной плоти.
По ту сторону удара кулака и выпада меча таилось нечто, находившееся на противоположном от вербального выражения полюсе. Я чувствовал, что это — квинтэссенция объективного мира, самый дух бытия. И уж во всяком случае это никак нельзя было отнести к разряду теней. По ту сторону боксерской перчатки и клинка набирала силу новая реальность, решительно отвергавшая любые абстракции, вообще не признававшая, что явление можно воспроизвести посредством рассуждений.
Я был уверен, что передо мной — средоточие Действия и Силы, однако в жизни называлось это куда проще: «противник».
Мы с ним были обитателями одной и той же вселенной, я видел его, он — меня, и мы оба обходились без пресловутого воображения, мы принадлежали миру Действия и Силы, где все можно увидеть воочию. Мой противник уж никак не являлся отвлеченным понятием или идеей.
Наши отношения с идеей строятся на совсем иной основе: к идее мы карабкаемся по лестнице из слов, можем подобраться к ней вплотную, пялиться на нее, даже ослепнуть от ее сияния, да только она на нас в ответ глядеть не станет. В мире же, где твой взгляд моментально сталкивается с ответным взглядом, для разглагольствований места и времени нет. Болтающий остается за пределами арены. Это означает, что на него никто не смотрит, благодаря чему у него и появляется возможность предаваться самовыражению — не спеша наблюдать и играть словами. Зато такому зрителю никогда не удастся постичь суть реальности, отвечающей на взгляд взглядом.
По ту сторону удара и выпада, в пустоте, на меня смотрели глаза противника, и в них я читал главный смысл осязаемого мира. Идея не способна впиваться взглядом, это могут делать лишь существа и предметы, принадлежащие объективной реальности. За пределами художественного выражения, создающего некий поддельный предмет (литературное произведение), просматриваются смутные очертания идеи; за пределами действия, создающего поддельное пространство (к примеру, противника), просматриваются смутные очертания предметного мира. Человеку действия не нужно воображение, чтобы в силуэте этого мира увидеть фигуру смерти, похожую на черного быка, что мчится навстречу тореадору.
Я не мог в это поверить до тех пор, пока сам не увидел предметный мир, возникший где-то на самом краю моего сознания. Я давно догадывался, что сознание обладает только одним физическим подтверждением — болью. В телесном страдании, как и в силе, есть особое сияние; боль и сила состоят в тесном родстве.
Известно, что действие становится результативным, когда многократное повторение доводит его технику до бессознательного автоматизма, однако я стремился вовсе не к этому. С одной стороны, я производил эксперимент с сознанием, двигаясь по линии тело—сила-действие. С другой стороны, я увлеченно экспериментировал с телом, стараясь добиться того, чтобы моя плоть через бессознательное повторение рефлекторных движений стала верхом совершенства. Я вел игру, делая две ставки разом; и истинным очарованием для меня обладала та точка, в которой абсолютная величина сознания слилась бы с абсолютной величиной тела в единую характеристику.
Меня никогда не привлекал искусственный дурман, достигаемый при помощи алкоголя или наркотиков. Сознание должно оставаться незамутненным, чтобы мог проследить, как оно движется к своему пределу, преобразуясь там в бессознательную силу. Разве существует на этом пути более надежный свидетель, чем физическая боль? Она явно связана с работой сознания, а потому оно тоже может выполнять роль свидетеля, наблюдая динамику страдания вплоть до самого финала.