– Остался в тайге, – сказал я. – Пошел не туда, в другую сторону. Худяков пытался его…
– Я уже это слышал! – прервал меня Пухов. – Объясни, Мельников, почему он остался? Почему вы с Зайцевым его не вернули?
– Нет, Петр Василич, тут другой вопрос… – начал Гриша, но Пухов глянул на него предупреждающе, и Гриша замолк.
– Я не думал, что он сам… Худяков пытался… – слова застревали, мысли путались.
Пухов некоторое время зло и безжалостно тер левый глаз, потом со вздохом и грустно сказал:
– Я уже не хозяин в партии… Делают, что хотят… Захотели – убежали черт знает куда! Кто вам разрешал? Кто разрешил Ладецкому трогать мой карабин? У него разрешения нет на него! Бардак, одним словом, а не партия! Распустились. Распоясались. Научились все скрывать от начальника, а я потом за ваши дела отвечай?! Так?.. Каждый себе живет, в своей каморочке…
– Петр Василич, по-моему, Худяков что-то… – перебил его Гриша, но Пухов отрубил:
– А по-моему – Ладецкого нет! И если утром он не придет, мне надо организовывать поиск! Мне! А не вам! И отвечать, если он погибнет, мне!.. Шкуру ему захотелось! Я вам покажу шкуру! Я с вас ваши шкуры поспускаю! За приказ без разрешения начальника партии не выходить из лагеря расписывались? Расписывались!
– Петр Василич, надо Худякова вызвать. В конце концов он там распоряжался,- вставил Гриша.
– С Худяковым будет разговор особый! Я еще разберусь и с вами и с ним,- отрезал Пухов.
Я не мог уснуть почти до утра. Все чудились усталые шаги Ладецкого, лай собак, но в лагере, когда я выходил на улицу, было тихо. Шумел ветер и дождь. Холодало, подбрасывало снежок. На отшибе черным треугольником маячил шалаш Худякова. Возвращаясь, я зажигал свечу, брался за разговорник, но английские фразы путались и язык не воспринимался. Гриша, кажется, спал, но непривычно ворочался, сгибал и разгибал ноги в спальнике, укутывал голову и кашлял.
Утром Ладецкий не пришел. Пухов на связи доложил о нем в экспедицию и устроил собрание. Худякова на собрании не было. Он не появлялся в лагерь с тех пор, как убежал от меня на окраине Плахино. На собрании Пухов объявил, что после обеда начинаются поиски Ладецкого и работы на профилях временно прекращаются. Тут же были организованы четыре поисковые группы. Меня зачислили в одну из них на правах проводника. Я же сейчас представления не имел, как выйти на место, откуда Ладецкий двинулся в свой путь. Я пробовал отказаться от такой должности и советовал взять проводником Худякова, потому что он знает тайгу и все прочее, но Пухов отрезал:
– Поведешь!
До обеда мы с топографом, который тоже был в нашей группе, изучали карту, с горем пополам определили примерное место, нашли те луговины и осиновые гривы. Но когда пришли на место – начало смеркаться, и мы решили ночевать. Всю ночь палили из ружей и ракетницы, стучали топором по комлю подвешенного сухого бревна, как в колокол, но бесполезно. В тайге носилось лишь одно приглушенное, немощное эхо. Утром я пытался найти место, где переобулся, но проклятые луговины были похожи одна на другую. Пошли наугад. Залезли в густые пихтачи, где в трех метрах не видно впереди идущего, потом на широкие болота, пересекли их и топали чахлым мелколесьем до самого вечера. Вечером неожиданно пошел густой мокрый снег, и когда снежный заряд пронесло, на западе разлился багровый закат. Мы все еще надеялись отыскать след Ладецкого, подсекали старые звериные тропы, но где же найти одинокий человеческий след двухдневной давности в осенней тайге?..
Через день мы вернулись в лагерь. Я шел и надеялся, что Ладецкий вышел сам, выбрался, пока мы плутали, и сидит теперь на кухне с Гришей, травит анекдоты и гоняет чаи. Если бы так случилось, я бы подошел к нему и молча врезал по морде…
А может быть, он бы мне врезал…
Пухов не дал мне даже зайти в палатку и снять мокрую одежду. Затащил в избу, где жили зимовщики, и спросил:
– Когда ты сидел с Зайцевым и переобувался, Худяков стрелял?
– Стрелял… – сказал я, не сообразив, к чему он клонит. – Убежал следом за Ладецким и там…
– Сколько раз стрелял?
– Кажется, три… – ответил я и понял все. – Вы что, думаете, что он его?..
– Я так не думаю. Так оно и есть, – уверенно сказал Пухов.
– Не-е, он не мог… Да вы что? – я вспомнил момент, когда Худяков оставил Ладецкого и подошел к нам. Да, Худяков был взволнован, сердит, но он не походил на человека, только что совершившего убийство. Впрочем, я никогда не видел убийц…
– Помнишь, как он набрасывался на Ладецкого, когда тот прикармливал его собак? – продолжал начальник. – Набрасывался и угрожал убийством. И когда Ладецкий назвал его шкурой, Худякова затрясло. Зайцев видел…
– Я тоже видел… – проговорил я, вспомнив яростно блестящие глаза Худякова. – Но он потом еще и по дороге стрелял. Я подумал, что он подзывает к себе собак выстрелами…
– Одна птица тоже думала… – сказал начальник. – Сейчас поздно думать. Сейчас действовать надо. Иначе с нас головы полетят. Черт меня дернул принимать его на работу! – воскликнул Пухов и ударил себя по голове. – Жизнь прожил, а ума нет… Короче, я вызвал милицию. А пока надо действовать самим. Погода нелетная, пока милиция прилетит…
– Где Худяков? – спросил я.
– Худяков под охраной в своем шалаше. С завтрашнего дня ты будешь охранять его,- ответил Пухов. – Зайцеву я боюсь теперь доверять. Он тоже скользкий какой-то… Выпустит.
– А мне можно?
– Тебе? – Пухов взглянул на меня так, будто страдал дальнозоркостью и, чтобы рассмотреть предмет, отставлял его подальше от глаз. – Тебе, Мельников, я пока доверяю. Ты парень без прошлого, в университете учишься, английский знаешь…
– Гриша тоже английским владеет, – вставил я.
– С твоим Гришей я еще разберусь, – пообещал Пухов. – Держать в поварах неизвестного человека, что на пороховой бочке сидеть… Ты-то что упрямишься?
– Я не упрямлюсь, – сказал я, – я хочу разобраться…
– Ты потом будешь разбираться, когда диплом получишь. Тоже мне, будущий инженер душ человеческих… Ты должен был раньше его разглядеть. Даже раньше меня, понял?
– Понял, – согласился я и ушел.
Мне страшно хотелось спать. Едва раздевшись, забрался в спальник и прикрыл глаза.
– Давай поговорим, – предложил Гриша. – Мы с тобой, кажется, в такую историю влипли…
– В историю, – согласился я и увидел убегающего от меня Худякова…
– Свидетель, конечно, положение ничего, не как у подозреваемого, – бубнил где-то далеко Гриша. – Но поверь мне, можно с кондачка такую хреновину сморозить… Ты помнишь, сколько раз он палил, когда ушел догонять Ладецкого?..
Мне уже снилось болотце в пригороде Львова, бурая мягкая грязь и мина в гнилом деревянном ящичке. Я тянул к ней руку, но рука была не моя, чужая, похожая на руку Кеши, когда он вылавливал свою голубую змейку под крышкой на заброшенном смолзаводе.
На следующий день погода не наладилась, и вертолет опять не прилетел. Поисковые группы ушли в тайгу рано утром, ушли под дождь со снегом, налегке, без палаток и спальников. Одни откровенно материли Ладецкого, Пухова, Худякова, меня, все эти поиски, другие подбадривали, дескать, надо искать, человек пропал, не игрушка, но на лицах было недовольство и злость. В лагере оставались Пухов, Зайцев и я да еще двое зимовщиков. И, конечно же, Худяков, который сидел в шалаше под арестом. Я встал вместе со всеми рано, однако по распоряжению Пухова в тайгу не пошел, а сменил зимовщика Прохорова, караулившего Худякова. Прохоров сидел подле выхода из шалаша, забрался в спальник с сапогами и дремал.
– Иди спать, – сказал я ему.
Прохоров выбрался из спальника и, отозвав меня в сторону, сообщил на ухо:
– Ты прислушивайся. Он чего-то все бухтит.
– Ладно, – махнул я. – Иди…
Он передал мне ружье с патронами и, скрутив мешок, убежал в избу. Я обошел шалаш: на месте Худякова от такого охранника, как Прохоров, я бы давно удрал. Стоит осторожно раздвинуть палки каркаса, отогнуть полоску рубероида, и на все четыре стороны!.. Я сел на чурку возле входа и поднял капюшон дождевика. «Сидеть так целый день – немыслимо и бесполезно», – подумал я и прислушался к звукам в шалаше. Худяков, казалось, спал: дышал неровно, но глубоко. Через несколько минут пришел Гриша с котелком в руке и сказал, что ему велено покормить арестованного.
– Корми, – бросил я.
Гриша открыл вход и поставил котелок
– Есть не буду, – отрезал он и пихнул котелок ногой. – Убери.
– Куда ты денешься? Тебе сейчас самое время отъедаться. Потом – как бог на душу… – Гриша настойчиво совал котелок в руки Худякова. – Такой жратвы не будет. Это точно. Можешь мне верить.
– Иди отсюда, – тихо посоветовал я Грише по-английски. – Он не хочет есть. Ему не до еды.
– Привыкнет, – ответил Гриша тоже по-английски. – Это сначала не до еды, а потом…
– Это ты про выстрелы Пухову сказал? – спросил я.
– Я. Он спросил – я сказал…
– Так можно и про нас сказать…
– Ага! – по-русски пропел Гриша и приблизился ко мне вплотную. – Ты хочешь сказать, что я на него бросил тень? Оговорил? Налгал? Я его под монастырь подвел? Эх ты, будущий психолог… Ты сначала уголовный кодекс вызубри, а потом в дипломатию и журналистику суйся. Есть такая статья – недонесение о преступлении. Слышал – нет? – он говорил по-английски. – Нет, я не доносчик, не филер. Я сказал то, что было, понял? Я не говорил, что он именно его… убил. Сказал, что стрелял, и все. А в кого? А зачем? Этого я не знаю.
– Он собак призывал. Сам же знаешь, что они на выстрел прибегали всегда…
– Может быть, – согласился Гриша. – Я не знаю. Меня спросили – я ответил. А строить предположения – пусть, кому надо, строят и делают выводы. Не убил – прекрасно. Ладецкий найдется – Худякова отпустят. Убил – меня и тебя не потащат… – он сглотнул слюну судорожно, будто у него болело горло, и шепотом по-русски добавил: – Я не хочу больше туда, понял? И не хочу, чтобы тебя посадили. Ты еще сопляк совсем, ты зоны не нюхал… Если он его не убивал, я за свои слова, за свои мысли перед ним на коленях ползать буду, прощения просить буду, – зрачки в карих глазах повара расширялись, и от этого глаза становились черными. – Я больше не хочу туда…
Это был страх, не прикрытый, не наигранный. Губы его тряслись. Он напрочь забыл свой беглый английский и шпарил по-русски испуганным, срывающимся шепотом и все сглатывал ком, застрявший в горле. Он, наверное, много думал о том, что сейчас говорил, и это каждый раз приводило его в страх. Он привык к страху и уже не мог его скрывать. Я никогда не видел Гришу таким, не подозревал, что наш повар может бояться. Я иногда завидовал его невозмутимости и выдержке. Помню, в прошлом году вошла в моду популярная шутка; когда вечером у костра молодежь собиралась покурить и побренчать на гитаре, кто-нибудь бросал ружейный патрон в огонь. Толпа мигом разбегалась, а он каждый раз оставался. Оставался, когда патрон оказывался просто набит бумагой и лишь капсюль был целым, оставался и тогда, когда шутку «подновили» – патрон оказался заряженным и грохнул, осыпав Гришу пеплом и искрами. Гриша сидел у костра и старательно тушил затлевшие полы халата. А на шутника не набросился; с ним схватился кто-то другой… Гриша просто выкатил разорванную гильзу из огня и сказал, качая головой, – детство, мол, в заднице играет у юмориста. Однажды три бича-сезонника, люди в партии случайные, дерзкие и отчаянные оттого, что чуяли свою временность тут, пристали к Грише с требованием выдать им сахару и дрожжей на брагу. Гриша отказался, грудью встал, не побоялся их, даже когда они пригрозили «пером» пощекотать. Я считал Гришу мудрее страха…
– Ты еще жизни, Витька, не знаешь, – хрипящим шепотом говорил он. – А она всякая бывает. Припрет и тебя когда-нибудь, если сейчас не приперла. Я, Витька, волчьих законов не признаю. Я Худякова не закладывал, понял – нет? Не зак-ла-ды-вал. Я себя обезопасил, не хочу чужой грех брать. Если по-человечески – не имею права… Я вчера хотел с тобой поговорить. Ты, конечно, думаешь, я выкручиваюсь, от грязи отряхиваюсь. Не путай, Витька, здесь не то. Ко мне грязь не пристала, но ведь ее прилепить могут! Когда в толпе один другому в морду плюнет – брызги на всех летят. Вроде всем в морду наплевали. А я не хочу…
Гриша выговорился и, оглядываясь, ушел на кухню мыть посуду, а я еще долго сидел на чурке совершенно оглушенный внезапной откровенностью и страхом веселого и бесшабашного повара. Я не старался определить и рассудить – прав Гриша или нет, меня ошеломила мысль, что не он один пытается себя обезопасить. Пухов тоже предпринимает меры. И если я сейчас сижу с ружьем возле Худякова, сторожу, значит, я тоже втянут, нет, добровольно примкнул к стремящимся оправдаться. Еще ничего не известно, еще, может быть, Ладецкий живой и здоровый блудит по тайге, а мы здесь на всякий случай страхуемся. И все кажется справедливым, законным. Как мне сказал Пухов, он связался по рации с начальником милиции, сообщил ему о Худякове, и начальник распорядился взять его под охрану до приезда следователя. Мы-де Худякова уже знаем, он – может… А что я, охраняющий его, знаю о нем? За что мне оправдываться? Если же вдруг подозрения на Худякова – выдумка, бред, вранье от испуга, что нам всем делать? Упасть на колени и ползти к Худякову с призывами о прощении, как поползет Гриша? Пухов, начальник милиции, я, Прохоров… Ладецкий! Через пего же он пострадал! Гриша-то хоть знает, как каяться, а мы! Или для Худякова счастливый исход станет счастьем и он от радости вмиг забудет, что сидел под охраной, что его подозревали в убийстве, что несколько дней его не считали за человека? Я бы не простил такое никогда…
Но и сам Худяков должен сейчас оправдываться! Больше и настойчивее всех.
Я отвернул полосу рубероида, что служила дверью, и заглянул в шалаш. Худяков сидел в прежней позе, обнимая худые колени длинными руками с угловатыми пальцами.
– Что, Витька? – глухо спросил он и посмотрел на меня воспаленными, мечущимися глазами. – Собак не слыхать?
– Не слыхать…
– Эх, пропадут, – тоскливо протянул он. – Муха-то ладно, ей уж десять лет исполнилось. Шайтан молодой, жалко… Неужели не придет Шайтан?.. Вишь, озлился, что стреляем и мажем. Они-то сколько трудились, из последних сил зверя держали, все на нас надеялись. Попробуй-ка после чумки работать? Тут от простуды неделю маешься…
– Собаки придут, – успокоил я Худякова.
– Теперь уж нет, – уверенно и тихо сказал он. – На второй-третий день должны были прийти. А сегодня пятый. Значит, тот медведишка помял… Ослабли. Шайтана зацепил – кишки выпустил, а Муха без него не пойдет. Они собаки сработанные.
– А Ладецкий? – чуть не закричал я. – Ты только про собак помнишь!
– Он-то придет… Если не придет – найдут. У вас и вертолеты есть. А кто собачек искать станет? Кому они нужны?.. Вот так, Витька… След мой теперь уже запах потерял, не придут по нему… Как я промышлять буду? Где я таких собачек еще достану? Если они мне дороже всего? Я с ними разговариваю, живу с ними!
– С людьми жить надо, – сказал я.
Худяков сверкнул глазами, снял сапог, пошарил что-то внутри и снова обулся.
– Я вот пришел к вам, начал с вамп жить,- сказал он отрывисто. – А случилось что – вы сразу меня под арест, под подозрение. Кого больше? Худякова… Он чужой, на отшибе живет, кто знает, что у него там в голове?.. Вы вот землю стреляете, прослушиваете, вроде кумекаете, где чо лежит. А зачем Худякова прослушивать? Его и так видно… Верней собак нет никого… Ты вот тоже, по-иностранному выучился, шпаришь, только шум стоит. Все для того, чтобы побольше узнать. А узнал – нет? Или ты тоже думаешь, что я этого дурака стрелял там?
– Не думаю, – ответил я.
– А небось в охрану пошел, значит, думаешь… Эх, Витька, Витька… – он перевернулся и лег на живот. – Я на тебя не в обиде, ты не думай… Жалею, что связался с вами. Сколь раз зарекался – не буду. До вас в Плахино всякие наезжали. Кто на отдых, кто на рыбалку. Поживут – уедут. Я не выгонял никого, хоть на промысловом участке никому быть не положено. Домов пустых много стояло, живите на здоровье. Бывало и шкурки продавал, коли попросят. Пускай наши бабы носят… А одни приехали и собак моих стащили! Прикормили и айда… Им-то наплевать было, как я без них. Это раньше закон соблюдался: в тайге чужого не трогать… Я подождал, когда ветер от моей избы дуть станет, да спалил Плахино к чертовой матери. А ведь хорошенькие были, меня коньяком угощали. Я, дурак, уши развесил… И к вам тоже пришел, думаю, люди вроде ничего, на работу взяли, собаки к ним бегают. А вы тоже меня, значит, на приманку поймали…
Он замолк и снова начал ковыряться в сапоге. Ему что-то там мешало, давило, терло.
– Ты теперь меня под ружьем держишь, караулишь… – пробормотал он и вынул из сапога щепочку. – Скоро совсем отвыкнем доверять друг другу. А все потому, что мы, когда идем – только себе под ноги глядим, кабы не споткнуться.
Я слушал Худякова, и мне все больше казалось, что я лежу возле той проклятой мины, копаю, рою вокруг землю, а с чего начать ее обезвреживание – не знаю. Где-то спрятан, замаскирован боек с отверстием, куда надо вставить чеку. И чувство такое, будто мина эта поставлена на неизвлекаемость… Он рассказал о своих сыновьях, которые давным-давно разъехались, но пишут часто, жалеют его, зовут к себе. О том, как Муха щенилась однажды прямо на лыжне и он нес щенят за пазухой… Говорил без радости, с какой-то горечью, надломом и безысходностью. Может, все так рассказывают, когда рядом охранник с ружьем, но я думал о другом. Я старался понять, откуда у него горечь эта, что его так скрутило, заставило жить в одиночку, с собаками, в тайге? Фанатичная любовь к собакам? Но она появилась позже, как и вера в их преданность. Обида, старая, крепкая обида? За что? Собак украли позже… Я старался понять, но что-то ускользало, какая-то важная деталь. Он стремился к чему-то всю жизнь, воевал, был дважды ранен, получил орден Славы. Второй орден пришел недавно. Потом долго руководил охотничье-промысловой артелью, работал охотоведом в районе, заготовителем пушнины. И вот уехал в заброшенное Плахино и поселился – лишь бы от людей подальше. И злобы к ним не питал, не чурался, но оборонялся от их присутствия… Нет, я не понимал его. Я был очень далек от него, и расстояние это не сокращалось, а, наоборот, увеличивалось, чем больше я узнавал о нем. Когда-то так же исчез наш пастух Кеша, человек из моего детства. Появился неизвестно откуда и пропал. Мы-то считали его пастухом, полудурком, не от мира сего человеком. А он, может быть, был обыкновенным, таким же, как я, или Худяков, или Гриша… Только у него было свое «я», как у каждого из нас, с чудинкой, со странностями, с необъяснимыми поступками. Но все это есть и у нас, и порой даже излишки. Кеша был пастухом, как я сейчас кажусь редактору молодежной газеты взрывником. Он не видит меня другим. Я же учу этот проклятый английский, чтобы доказать ему, всем и… себе… Посмотреть сейчас на меня чужими глазами – я буду выглядеть не менее странно, чем Кеша, тянущийся рукой под крышку к своей голубой змейке, или Худяков со своей верой в собак. Не так ли смотрит на меня повар Зайцев, сидя на ящике в углу, когда я ночами зубрю разговорник для дипломатов и пытаюсь думать по-английски?..
Худяков осекся на полуслове и замолчал. Ветер с силой захлопнул вход в шалаш, прижал старый обрывок рубероида, словно замуровал Худякова, спрятал от меня. Я откинул рубероид на крышу и придавил жердью.
– Ты знаешь что, Худяков, – сказал я и почувствовал, как застучало в голове, хлестко, будто простегивало бичом. – Ты беги, понял. А я тут все улажу. Я добьюсь… Беги!
– Куда? – вяло отозвался он. – Я тут, Витька, как привязанный сижу. Если собаки придут, придут сюда. Мне отсюда трогаться нельзя… Пацан ты еще, однако…
– Но я тебя больше охранять не буду!
– Твое дело, как хошь… – проронил он и отвернулся.
Я забросил ружье за плечо и пошел в избу, к Пухову. Мелькнула мысль сейчас же отдать ему и ружье это, поскольку оно принадлежит Худякову: доверять так уж доверять целиком… Но я стал готовиться, как скажу Пухову, что весь этот ажиотаж вокруг пропавшего по дурости Ладецкого – глупость и нам всем придется отвечать за этот глупый ажиотаж своей совестью, а Худякова надо срочно выпускать и просить, чтобы он пошел искать Ладецкого.
Пухов сидел на топчане и что-то быстро писал. Коротко стриженные жесткие волосы его торчали ежиком и подрагивали. У меня были такие же жесткие волосы, и мать, когда я был маленький, гладила меня по голове и всегда повторяла, что у меня будет настырный и тяжелый характер, что мне будет трудно уживаться с людьми. Однако пока я уживался со всеми. Пухов был настырным, это я знал, но он тоже ладил со всеми: грубовато, по-своему, но ладил. Недовольные были, но без них невозможно. Я усвоил это давно, в армии, где не только обезвреживал мины, но и командовал отделением.
Пухов слушал мои доводы и краснел. Мне было известно, что следует за этой краснотой, ползущей от шеи к щекам. Он вскочит, начнет махать руками, закричит, может и матом покрыть или выгонит вон – лишь потом придет в себя, разберется во всем толково и обстоятельно. Но это «потом» зависит от первой реакции… Сейчас Пухов только слушал и краснел. Зимовщик Прохоров, которого я сменил на посту, спал у окна.
– Легко тебе рассуждать, – вздохнул Пухов, когда я высказал ему свои мысли. – Ты бы, Мельников, в мою шкуру залез да посмотрел…
Говорил он без напряжения, непривычно виновато, будто знал, что я приду к нему и выскажу свое отношение к происшествию, и укажу, где он перегнул и перестраховался…
– А когда на твоей шее партия висит! – он хлопнул себя по шее. – Когда ты за сорок душ в ответе и каждому должен угодить, с каждым контакт наладить – по-другому соображать начнешь. А работа? А план? А хозяйство?.. Я во сне, Мельников, не жену свою вижу, а работу. Кошмар какой-то… Когда-то жена снилась… Ты плохо себе представляешь, что значит руководить людьми, тем более в полевых условиях. Ты на все глядишь со стороны: этот правильно делает, этот неправильно. Ты как наблюдатель. Мне бы тоже стоять да за кем-то посматривать, да потом свои претензии кому-то высказывать. Но мне работать с этими людьми надо! Я вот сажусь иногда и самому себе делаю внушение, ругаю, матерю… Постороннему, видишь, легче…
Мне показалось, что он оправдывается, а вернее, ищет объяснения своим действиям.
– Мне зимовщиков устраивать надо, обеспечить, снабдить, наладить работу, – продолжал начальник. – А тут еще Ладецкий!.. И Худяков этот… И Зайцев… Все враз и на одну голову.
– Короче, я охранять его больше не собираюсь, – я подтолкнул ружье в угол. – Он и так никуда не сбежит.
Сонно заворочался Прохоров, бормотнул что-то, ругнулся, вздохнул. Я пошел к двери.
– Погоди… – остановил Пухов и, сделав паузу, попросил: – Ты это… Зайцева пошли-ка сюда. Скажи, я прошу… Пусть не сердится на меня.
Я не совсем понял, за что может сердиться на Пухова Гриша, но когда пришел в свою палатку – все прояснилось. Между нашими раскладушками стоял Гришин взломанный ящик. Содержимое ящика – какие-то бумаги, папки, свертки, пакеты с фотографиями – все было вытряхнуто и рассыпано по полу. Сам Гриша лежал на кровати, отвернувшись к стене, и походил на одну из брошенных бумажек. Зачем понадобился Пухову этот обыск? Зачем ему надо было знать, что хранит в своем ящике Гриша?.. Я сел на раскладушку, и взгляд уперся в рассыпанные веером Почетные грамоты и дипломы: «Шеф-повару ресторана «Метрополь»…», «Заведующему производством Зайцеву Григорию Александровичу…», «Дипломом первой степени награждается…»…
– Он что же, обыскивал тебя? – тихо спросил я и вытащил одну из фотографий: Гриша в смокинге, с бабочкой…
– Нет… – проронил Гриша. – Пришел и говорит, а ну признавайся, что у тебя за душой?.. А что у меня за душой? Я ему ящик вытряхнул…
На следующей фотографии Гриша в ажурном колпаке, из-под медицински белого халата та же бабочка, широкая, с размахом, та же полуулыбка вежливости, полупоклон. Вокруг – женщины в белом, с наколками поверх высоких причесок, будто стая лебедей на озере…