Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Назад к Мафусаилу - Бернард Шоу на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как только Никтоженька был сражен Дарвином, Общественное Мнение — как представительство божества — утратило свою святость. Политические деятели Британии больше не говорили себе, что публика никогда не потерпит того-то и никогда не смирится с тем-то. Теперь они могли позволить себе простое рассуждение: во имя своих личных целей, для осуществления которых им достаточно усидеть десять или двадцать лет на правительственной скамье в парламенте, они смогут обманом или силой внушить публике доверие и повиновение любым мерам, выгодным власть предержащим. При этом любой фальшивый предлог для шага, не встречающего одобрения, окажется пригодным, если только удастся выдавать этот предлог за достойный хотя бы неделю-другую, после чего все условия и обстоятельства дела будут прочно забыты. Народные массы, обученные дурно или вообще не обученные, в целом столь невежественны и неспособны к политике, что все это само по себе не имело бы существенного значения, поскольку государственного деятеля, говорящего чистую правду, просто-напросто не поймут. Более того, полагаясь на собственную мудрость, он собьет народ с пути истинного гораздо скорее, чем в том случае, если будет руководствоваться его слепотой. В данном отношении лучший демагог ничем не отличается от худшего, так как оба в своих доказательствах используют реквизит мелодрамы. И все же существует громадная разница между политиком, который обманным путем принуждает людей поверить, будто он призван исполнять господнюю волю, в каком бы обличье она ему ни являлась, и политиком, который обманом подстрекает их содействовать его личным амбициям и коммерческим интересам плутократов, владеющих средствами печати и поддерживающих его на взаимовыгодных условиях. Почти такая же разница существует между политиком, который либо действует с наивной инстинктивностью, либо отдает себе отчет в собственном тщеславии, эгоизме, разборчивости, — и политиком, действующим так из принципа, — политиком, полагающим, что, если каждый пойдет по пути наименьшего сопротивления, результатом явится выживание сильнейших в мире абсолютной гармонии. Создайте только атмосферу фатализма из принципа, и тогда личные мнения или предубеждения отдельных государственных деятелей мало что будут значить. Кайзер, с благочестивым пылом читающий проповеди; премьер-министр, вдохновенно поющий гимны; генерал, фанатический приверженец римской католической церкви, — могут стоять у кормила политики. Но сущность самой политики будет заключаться в беспринципном оппортунизме, и судьба всех правительств будет походить на судьбу бродяги, идущего по свету куда глаза глядят и кончающего нищенством, или же на катящийся вниз по горному склону камень, который вызывает обвал лавины: их путь — путь к гибели.

Предательство западной цивилизации

За шестьдесят лет со времени опубликования книги Дарвина «Происхождение видов» политический оппортунизм навлек на парламенты презрение, вызвал широкий призыв к прямому действию путем организации промышленников (синдикализм) и разрушил самое сердце Европы в пароксизме хронического страха одной державы перед другой. Эта трусость неверующих, замаскированная бравадой военного патриотизма, преследовала державы подобно неотвязному кошмару со времени франко-прусской войны 1870 – 1871 годов. Стойкий космополитический либерализм прежних лет улетучился без следа. В настоящий момент все последние директивы для правительственного аппарата наших колоний содержат, как нечто само собой разумеющееся, запрет на любые критические высказывания, устные или письменные, по адресу должностных лиц — запрет, который шокировал бы Георга III{99} и исторг бы либеральные памфлеты у Екатерины II. Правители страшатся жителей пригорода и хозяев поместий, военных, дипломатов и финансистов, печати и профсоюзов — то есть всего самого эфемерного на свете, за исключением революций, которые они сами же провоцируют. Они страшились бы и революций, не будь они слишком невежественны в истории общества для того, чтобы по-настоящему осознать всю рискованность своего положения. Они не отдают себе отчета в том, что всякая революция до последнего дня кажется безнадежной и немыслимой и только тогда и происходит, когда начинает казаться безнадежной и немыслимой, ибо правители, считающие революцию возможной, заранее принимают меры и пытаются предотвратить ее, управляя разумно. Это приводит к положению, фатальному для политической стабильности, а именно: действия политиков совершенно непредсказуемы. Живи они в страхе господнем, тогда можно было бы прийти к общему согласию относительно того, что́ бог осуждает, и европейские страны могли бы поладить между собой на этой основе. Но теперешняя паника, когда премьер-министры едва дотягивают до очередных выборов, либо азартно воюя, либо отступая перед всяким, кто погрозит им кулаком, делает европейскую цивилизацию немыслимой. […]

Франция и Англия, через посредство дипломатических чиновников, заключили оборонительный пакт с Россией против Германии. Германия объединилась против них с Турцией, и два этих противоестественных и самоубийственных союза обрушились друг на друга в войне более истребительной, чем любая война со времен Тимура{100}, тогда как Соединенные Штаты оставались в стороне до тех пор, пока это было возможно, а прочие государства либо тоже не вмешивались, либо вступали в схватку под действием силы, подкупа — или же собственных расчетов, сосредоточенных на том, где им посчастливится урвать самый жирный кусок. В настоящий момент, несмотря на то, что непосредственные военные действия прекращены вследствие капитуляции Германии на условиях, о которых победители не смели и помышлять, блокада и голод, вынудившие ее к капитуляции, и сейчас остаются средством массового уничтожения. Между тем совершенно ясно, что, если побежденные страдают от голода, победителей ждет та же участь, и Европа покончит со своими проблемами, придя не к банкротству, но к полному хаосу.

Все происшедшее, как легко заметить, было по существу своему ничем иным, как идиотической попыткой каждой из воюющих сторон гарантировать себе преимущества сильнейшего в процессе Отбора Силой Обстоятельств. Если бы западные державы избрали своих союзников в духе Ламарка — разумно, с ясным пониманием цели и всех жизненно важных задач, ad majorem Dei gloriam[5]{101}, как те, кого Ницше называл хорошими европейцами, тогда для создания Лиги Наций не потребовалось бы войны. Но поскольку ожидаемый отбор опирался на сугубо оппортунистическую основу и заключенные альянсы являлись очевидными браками по расчету, последствия их оказались не просто хуже худого, но превзошли все наихудшие опасения самого безнадежного пессимиста.

Отбор силой обстоятельств в финансовой области

Чем все это кончится, нам еще не известно. Когда лошадь падает жертвой волчьей стаи, хищники дерутся между собой за лучшие куски. Люди ничем не лучше волков, если не обладают более высокими принципами: таким образом, можно сказать, что заключение перемирия вовсе не избавило нас от войны. Цареубийцы из сербов толкнули нас в пучину мировой войны точно так же, как какой-нибудь предприимчивый землекоп потехи ради натравливает щенка на кошку. Спасти нас от продолжения этой войны не в состоянии даже высокий престиж Лиги Наций со всеми ее победоносными легионами, хотя нам все это до смерти надоело и давно стало ясно, что ничего подобного нельзя было допускать. Но мы беспомощны перед грифельной доской, испещренной цифрами национальных долгов. Ввиду отсутствия наличных денег для их оплаты (они ведь ушли на военные нужды, так как для войны требуются деньги на бочку), самым разумным было бы стереть эти цифры с доски и позволить пререкающимся сторонам распределить все доступные им средства согласно здравому коммунистическому принципу: от каждого по способностям, каждому по потребностям. Но у нас больше не осталось принципов, даже коммерческих: ибо коммерсант, который пребывает в здравом уме и твердой памяти, не допустит, чтобы Франция платила за свои неудачи в защите собственной территории, а Германия избежала расплаты за успешное вторжение на землю противника. Германия, не располагающая необходимыми для этого средствами, для изыскания таковых в условиях нашей коммерческой системы либо должна снова соперничать с Англией и Францией, чего ни одна из этих стран не допустит, либо должна делать займы у Англии, Америки или той же Франции. При таком решении вопроса кредиторы-победители будут платить друг другу в ожидании возврата собственных денег до тех пор, пока Германия не окрепнет настолько, чтобы отказаться от платы, или же не будет безнадежно разорена. Тем временем в России, где люди довольствуются сушеной воблой и тарелкой пустых щей в день, власть перешла в руки деятелей, которые понимают, что материалистический коммунизм во всех отношениях эффективнее материалистического нигилизма, и, в стремлении к разумному и упорядоченному развитию, самым решительным образом практикуют Преднамеренный Отбор трудящихся, более способных, по их убеждению, к выживанию, чем тунеядцы. Между тем западные державы плывут по течению, сталкиваясь друг с другом и разбиваясь о прибрежные скалы, в надежде на то, что такой путь сам собой приведет к Естественному Отбору наиболее приспособленных к выживанию. […]

Когда, подобно русским, наши нигилисты, под грубым давлением растущей заработной платы, которая, однако, никак не успевает за ростом цен, начнут наконец понимать, что Естественный Отбор предназначает их к уничтожению, они, быть может, припомнят, что пустая голова никому не помогла, и обратят свои помыслы к религии. Цель этой книги в том и заключается, чтобы направить все помыслы по верному пути.

Религия и романтика

Именно фальсификация религии романтикой всевозможных чудес, романтикой рая небесного и романтикой камеры пыток приводит к тому, что религия теряет устойчивость под воздействием каждого нового шага вперед в области науки, вместо того чтобы с ее помощью приобретать все большую ясность. Если паренек из английской деревни, которому внушили, что религия — это вера в буквальную истинность рассказов о Ноевом ковчеге и саде Эдема, овладеет ремеслом и попадет в скептически настроенную среду городского пролетариата, то насмешки напарников заставят его призадуматься. И тогда, осознав очевидную нелепость всех этих историй, в которые, как ему станет ясно, не верит теперь ни один честный священник, этот паренек не обнаружит способности к проведению тонких различий: он прямо заявит, что религия — это сплошное надувательство и что религиозные наставники, школьные и церковные, — лжецы и лицемеры. В зависимости от того, насколько силен в нем голос совести, он возымеет к религии либо полное равнодушие, либо непримиримую ненависть. Если голос совести в нем не очень силен, он возымеет к религии полное равнодушие, если очень силен — непримиримую ненависть.

Такой же протест против бессмысленно лживого обучения постоянно наблюдается среди людей свободных профессий, занятых на досуге чтением и интеллектуальными спорами. Они изгоняют из своих домов Библию и подчас навязывают своим несчастным детям невыносимо скучные этические трактаты рационалистского толка или же принуждают злополучных отпрысков часами просиживать на лекциях секуляристов (я сам читал много таких лекций), которые докучают им гораздо дольше, чем по современному обычаю может себе позволить священник в церкви. Наши умы столь решительно склонились в пользу логически доказуемых теорем и наглядно демонстрируемых физических и химических явлений, что мы стали неспособны воспринимать метафизические истины. Мы пытаемся избавиться от неправдоподобной и глупой лжи с помощью лжи правдоподобной и умной, призывая сатану для изгнания сатаны и тем самым все больше оказываясь в его когтях. Таким образом, если мир не лишился разума, мы обязаны святым меньше, чем громадной массе равнодушных и бездеятельных. […]

Но равнодушие не приведет человечество по дороге цивилизации к установлению истинного Града Божьего. Равнодушный государственный деятель — это логическая несообразность, а государственный деятель, равнодушный из принципа, приверженец доктрины невмешательства и примиренчества, заварит такую кашу, которой нам не расхлебать. Религия необходима нашим государственным деятелям как воздух — и, поскольку избирателями стали все, кто достиг взрослого возраста, такая религия должна поддаваться популяризации. Мысль, впервые высказанная Миллями{102}: «Бога не существует, но это фамильная тайна» — и долго замалчивавшаяся аристократическими политиками и дипломатами, теперь бесполезна. Послевоенное возрождение цивилизации с помощью искусственного дыхания неосуществимо: теперь совершенно необходима движущая сила единодушного одобрения. Снискать его можно только при условии, что государственные деятели будут апеллировать к жизненно важным инстинктам людей на языке всеобщей религии. Успех пропагандистской кампании «Кайзера на виселицу» во время последних всеобщих выборов продемонстрировал ужасающую эффективность близорукой демагогии, использующей всеобщее неверие. И всеобщее неверие приведет цивилизацию к гибели, если всеобщему неверию не противопоставить всеобщую религию.

Опасность реакции

Однако здесь возникает опасность, что, осознав все это, мы поведем себя точно так же, как и полвека назад: в ужасе бросимся назад к прежним суевериям, подобно тому, как в беньяновском «Пути паломника» поступил Покорный, которого Христианин погрузил в Пучину Отчаяния. Мы кинулись из огня да в полымя, где нам стало до того жарко, что мы вот-вот кинемся обратно. История человечества отмечает в духовной активности масс преимущественно панические метания от ошибочных утверждений к ошибочному отрицанию и обратно. Поэтому следует со всей четкостью и определенностью заявить, что банкротство дарвинизма отнюдь не означает, что Никтоженька есть Ктоженька, обладающий «плотью, членами и страстями»; что мир сотворен в 4004 году до рождества Христова; что церковное проклятие сулит вечную муку в чане с кипящей серой; что непорочное зачатие кладет на сексуальность печать греха; что Христос партеногенетически{103} произведен на свет девственницей из рода девственниц, восходящего к праматери Еве; что Троица являет собой антропоморфное чудище с тремя головами, хотя голова все же одна; что в Риме хлеб и вино превращаются на алтаре в плоть и кровь, а в Англии, еще более таинственным образом, такое превращение и совершается и не совершается; что Библия — непогрешимое научное руководство, выверенная историческая хроника и исчерпывающий кодекс морали; что можно лгать, мошенничать и убивать, но по воскресеньям очищаться от грехов в крови агнца, возгласив credo и бросив пенни на блюдечко, — и так далее и тому подобное. Цивилизацию не могут спасти ни те, кто настолько неразвит, что верит всем этим нелепостям, ни те, кто настолько чужд религии, что верит, будто религия целиком сводится к такой вере. Этим людям нельзя со спокойной душой доверить воспитание детей. Если вырождающиеся секты, подобные англиканской церкви, римской католической церкви, греческой православной церкви и всем прочим, будут упорствовать в своих попытках втиснуть человеческий разум в тесные рамки чудовищно извращенных природных истин и поэтических метафор, тогда они должны быть беспощадно изгнаны из школ до тех пор, пока либо погибнут под бременем всеобщего презрения, либо найдут душу живую, скрытую за каждой догмой. Подлинная классовая борьба будет борьбой интеллектуальных классов, и ее завоеванием будут детские души.

Пробный камень для догмы

Испытанием догмы служит ее универсальность. До тех пор пока англиканская церковь проповедует особую доктрину, неприемлемую для британских подданных — брахмана, мусульманина, парса{104} и членов всех других сект, — она не имеет законного места в советах британского Содружества наций и остается развратительницей молодежи, угрозой государству и преградой на пути к братству Духа Святого. Сейчас это ощущается сильнее, чем когда бы то ни было, — сейчас, после войны, во время которой церковь не выдержала испытания своей стойкости, продала свои лилии за лавры солдат, награжденных крестом Виктории. Церковь навлекла на себя позор, возглашаемый петухами со всех сторон христианского мира{105}, и от этого позора ее не избавят немногие праведники, обнаруженные даже среди епископов. Пусть Церковь поверит на слово (хотя бы это было моим словом профессионального творца легенд), если она неспособна увидеть истину в собственном свете: никакая догма не может быть легендой. Легенда может преодолеть этнические преграды только в качестве легенды, но не истины, тогда как единственной преградой на пути распространения здравой догмы, как таковой, являются лишь ограниченные духовные возможности тех, кто ее воспринимает.

Сказанное не означает, что мы должны отбросить прочь легенду, притчу и драму: все это — естественные средства выражения догмы, но горе той церкви и тем правителям, которые подменяют догму легендой, историю — притчей и религию — драмой! Уж лучше сразу провозгласить божий престол пустым, чем возводить на него лжеца или невежду. Под именем религиозных войн всегда скрываются войны, не только призванные опровергнуть религию и противопоставить ей легенду, которая провозглашается исторически достоверной и реальной, но и перебить тех, кто отказывается признать эту легенду истинной или реальной. Но кто и когда отказывался радоваться хорошей легенде именно как легенде? Легенды, притчи и драмы относятся к лучшим сокровищам человечества. Никому и никогда не могли наскучить рассказы о чудесах. Тщетно опровергал Магомет приписываемые ему чудеса, тщетно бранил разгневанный Христос тех, кто упрашивал его выступить в амплуа иллюзиониста, тщетно святые провозглашали, что избраны богом не за мощь свою, а за слабость и что смиренные будут возвеличены, а гордые унижены. Людям непременно нужны чудеса, жития, герои и героини, святые, мученики и божества для того, чтобы давать волю своим способностям к любви, восхищению, удивлению и поклонению. Людям нужны иуды и дьяволы для того, чтобы пылать гневом и с отрадой чувствовать справедливость своего гнева. Каждая из этих легенд — общее достояние человечества, и единственное непререкаемое условие для радостного наслаждения ими — не понимать их буквально. Упоенное чтение рыцарских романов наделило Дон Кихота благородством, слепая вера в прочитанное превратила его в безумца, поражавшего мечом ягнят вместо того, чтобы пасти их. В сегодняшней Англии жадно читают религиозные легенды Востока, протестанты и атеисты охотно раскрывают жития святых, тогда как индийцы и римские католики упорно чураются этой духовной пищи. Вольнодумцы зачитываются Библией: кажется, это единственные ее читатели, помимо неохотно всходящих на аналой священников, которые извещают конгрегацию о своем неудовольствии тем, что бормочут текст самым неестественным образом — столь же отталкивающим, сколь и невнятным. И это происходит потому, что навязывание легенд в качестве буквальных истин мгновенно превращает их из иносказания в неправду. Неприязнь к Библии стала, наконец, столь сильной, что образованные люди отказываются возмущать свою интеллектуальную совесть чтением легенды о Ноевом ковчеге с ее забавным началом о тварях и дивной концовкой о голубях. Они не хотят читать даже хроники о царе Давиде{106}, которые, возможно, соответствуют истине — и уж во всяком случае более откровенны, нежели официальные биографии наших современных монархов.

Что делать с легендами

Итак, прежде всего нам следует собрать легенды воедино и совершенно открыто создать для всего человечества восхитительный запас религиозного фольклора. Освободившись от притворства и обмана, наше сознание способно унаследовать духовное достояние всех вероисповеданий. В Испании почитали бы китайских мудрецов, а в Китае — испанских святых великомучеников. Родитель того мальчишки из Ольстера, который по-детски влюбляется в деву Марию или бестактно выражает сомнение, каким образом был вечер и было утро первого дня творения, если Бог еще не успел сотворить солнце, не задал бы своему отпрыску изрядную взбучку, а купил бы ему сборник легенд разных народов о сотворении мира и богородицах и был бы донельзя доволен, видя, что мальчишке они столь же интересны, как игра в бабки или в сыщики-разбойники. Во всяком случае, это лучше, чем отбивать у ребенка благие чувства к религии и омрачать его ум внушениями, что пылкие почитатели пречистых дев, будь то в Парфеноне или в соборе святого Петра, — обреченные на геенну огненную язычники и идолопоклонники. Все очарование религии несут в мир сказочники и художники-творцы. Без их вымыслов религиозные истины были бы для большинства невразумительны и недоступны: учителя учительствовали и пророки пророчествовали бы всуе. Людей отвращает от вымыслов только злостное заблуждение, которое принимает вымысел за буквальную истину и религию целиком сводит к вымыслу.

Урок, преподанный церкви наукой

Предложим церкви спросить у себя, почему никто не протестует против математических догм, тогда как против догматов церкви поднят настоящий бунт. Отнюдь не потому, что математические догмы более внятны. Бином Ньютона для заурядного человека столь же непостижим, как и учение о единосущности Бога-отца и Бога-сына Афанасия Александрийского{107}. Наука так же не свободна от легенд, ведовства, чудес и хвалебных жизнеописаний, в которых знахари-шарлатаны изображаются героями и святыми, а жалкие пройдохи — исследователями и первооткрывателями. Напротив, обширная иконография и агиология{108} науки по большей части достаточно неприглядна. Однако ни одному из изучающих науки не внушали, что понятие удельного веса сводится к вере в то, что Архимед{109} выскочил из ванны и побежал голым по улицам Сиракуз с криком «Эврика, эврика!» и что бином Ньютона следует отвергнуть, если будет доказано, что Ньютон никогда в жизни не сидел под яблоней. Когда какой-нибудь на редкость добросовестный и самостоятельно мыслящий бактериолог обнаруживает, что брошюры Дженнера{110} вполне могли быть написаны малограмотной, но пытливой и наблюдательной нянькой и уж никак не могут принадлежать человеку с хорошо тренированным умом научного склада, он не испытывает ощущения, что здание науки рухнуло и что оспы в природе вообще не существует. Впрочем, можно дойти и до этого, так как гигиена, пробивающая себе дорогу в качестве школьной дисциплины, преподается у нас из рук вон плохо и лицемерно — наряду с религией. Однако в области физики и математики чистота веры соблюдается неукоснительно, и там выбор между доказанными законами и легендами можно сделать в пользу законов, не навлекая на себя подозрения в ереси. Вот почему башня математика стоит незыблемо, в то время как храм священника сотрясается до основания.

Религиозное искусство двадцатого столетия

Творческая Эволюция — это уже религия, причем, как теперь совершенно ясно, религия двадцатого столетия, возродившаяся из пепла псевдохристианства, голого скептицизма, из бездушного механистического утверждения и слепого неодарвинистского отрицания. Но эта религия не может стать общедоступной, пока она не обзаведется своими собственными легендами, притчами и чудесами. Но под общедоступностью я не подразумеваю ее доступность для сельских жителей. Она должна быть доступна также и для членов кабинета министров. Бессмысленно ожидать от профессиональных политиков и должностных лиц наставлений и просвещения в области религии. Они ни философы, ни пророки — иначе они не променяли бы философию и проповедничество на нудную рутину государственной деятельности. Сократ{111} и Колридж{112} не остались солдатами — так же, как при всем своем желании не мог оставаться представителем от Вестминстера в палате общин Джон Стюарт Милль{113}. Вестминстерские избиратели обожали Милля: он прямо заявлял им, что они неисправимые лжецы и именно потому так трудно иметь с ними дело. Однако они не проголосовали вторично за человека, осмелившегося сорвать покров лживости, за которым таилась, как им казалось, грозящая им вулканическая пропасть, ибо они не обладали его философским убеждением в том, что истина в конце концов — прочнейшая из опор. Сидящий на передней скамье в парламенте всегда будет эксплуатировать общераспространенную религию или же всеобщее безверие. По неискушенности государственный деятель вынужден принимать религию такой, какая она есть, но прежде он должен с самого детства наслышаться рассказов о ней и в течение всей жизни видеть перед собой религиозную иконографию, созданную искусством писателей, живописцев, скульпторов, зодчих и других превосходных художников. Даже если он, как это иногда случается, не только профессиональный политик, но отчасти и метафизик-любитель, он все равно должен придерживаться общепризнанной иконографии, а не опираться на собственные истолкования ее, если таковые не ортодоксальны.

Отсюда ясно, что возрождение религии на научной основе не означает смерти искусства, но, напротив, ведет к его чудесному обновлению. В сущности, искусство только тогда было великим, когда оно создавало иконографию для религии, в которую верили. И никогда не заслуживало оно большего презрения, чем тогда, когда подражало иконографии, выродившейся в предрассудок религии. Итальянская живопись от Джотто{114} до Карпаччо{115} целиком религиозна, но это по-настоящему великое искусство, глубоко трогающее нас. Сопоставьте эту живопись с попытками наших художников прошлого века сравняться со старыми мастерами путем подражания, между тем как им следовало иллюстрировать свою собственную веру. Всмотритесь, если у вас хватит на то терпения, в унылую мазню Хилтона{116} и Хейдона{117}, знавших неизмеримо больше об анатомии, о рисунке, о грунтовке, о лессировке{118}, о перспективе и о «дивном сокращении перспективы», чем Джотто, которому они, однако, в подметки не годились. […]

Во времена Бетховена назначением искусства считалось возвышенное и прекрасное. В наши дни искусство впало в подражательность и чувственность. И тогда, и сейчас в большом ходу было прилагательное «страстный», однако в восемнадцатом веке страстность означала неудержимое стремление самого возвышенного свойства: например, страстное увлечение астрономией или страстные поиски истины. Для нас страстность стала обозначать похоть и ничего больше. К европейскому искусству можно обратиться с теми же словами, какие Антоний произнес над телом Цезаря:

Ужели слава всех побед, триумфов Здесь уместилась?{119}

На самом деле здесь уместилось все европейское сознание, всецело поглощенное весенней генеральной уборкой с целью избавиться от хлама своих предрассудков и подготовить себя к новому понятию об Эволюции.

Эволюция в театре

Сценой (и тут я наконец приближаюсь к своему прямому делу) владела Комедия, искусство уничтожающее, высмеивающее, критикующее и отрицающее, — владела и тогда, когда героическая Трагедия уже прекратила свое существование. Наши комедиографы, от Мольера до Оскара Уайлда{120}, даже если им нечего было сказать в положительном смысле, по крайней мере протестовали против обмана и лицемерия — и не столько стремились, как они заявляли, «исправлять нравы насмешкой», но и, говоря словами Джонсона{121}, очищали наши умы от притворства. Тем самым, сталкиваясь с заблуждениями, они били тревогу, а это и служит вернейшим признаком интеллектуального здоровья. Между тем имя Трагедии самозванно присвоили себе пьесы, в последнем акте которых убивают всех героев, точно так же, как, вопреки Мольеру, пьесы, в последнем акте которых все шли под венец, стали называться комедиями. Ныне принадлежность к жанру трагедии или комедии не определяется предписанной концовкой пьесы. Шекспир создавал «Гамлета» не ради кровавой резни под занавес, а «Двенадцатую ночь» — не ради бракосочетаний в последнем акте. Однако Шекспир не мог стать сознательным иконографом какой-либо религии, поскольку никакой осознанной религии у него не было. Поэтому ему пришлось упражнять свой редкостный природный дар в весьма занимательном искусстве подражания и дать нам образцы прославленного изображения характеров, благодаря чему его пьесы, наряду с романами Скотта, Дюма и Диккенса, доставляют нам такое наслаждение. Помимо того, Шекспир обнаружил примечательное умение (впрочем, довольно сомнительное): он спасал нас от отчаяния, облекая жестокости природы в шуточную форму. Но, несмотря на все его таланты, факт остается фактом — Шекспир так и не нашел в себе вдохновения для оригинальной пьесы. Он подновлял старые пьесы, либо переделывал для сцены популярные сюжеты или главы из исторических хроник Холиншеда{122} и «Сравнительных жизнеописаний» Плутарха{123}. Со всем этим он справлялся (а иногда и не справлялся, ибо в алгебре искусства есть свои отрицательные величины) с безрассудной отвагой, которая свидетельствует о том, как мало профессиональные вопросы беспокоили его совесть. Верно то, что Шекспир никогда не заимствует характеры из своего источника (для него было гораздо проще и занятней создавать характеры заново); тем не менее он в своих, по сути, гуманных творениях без стеснения нагромождает убийства и злодеяния, взятые из старого сюжета, нимало не заботясь об их иной раз полной неуместности. Однако его внутренняя потребность в философии постоянно толкала его на поиски, подсказавшие ему своеобразный профессиональный прием — персонажи его пьес оказываются философами. Этим персонажам, однако, толком сказать со сцены было нечего: все они — только пессимисты и насмешники, и все их случайные, псевдофилософские речи (такие, как монолог о семи возрастах человека или монолог о самоубийстве{124}) обнаруживают, как далек был Шекспир от понимания истинной сущности философии. Он занял место среди величайших драматургов мира, ни разу не вторгнувшись в ту область, в которой доказали свое величие Микеланджело{125}, Бетховен{126}, Гете и афинские трагические поэты{127}. Он вообще не был бы великим, если бы его религиозного чувства не было достаточно, чтобы осознать, какое отчаяние подстерегает человека нерелигиозного. Его великолепный «Король Лир» оказался бы заурядной мелодрамой, если бы там не звучало недвусмысленное признание: ежели к словам Гамлета о вселенной нечего больше добавить, тогда

Как мухам дети в шутку, Нам боги любят крылья обрывать.{128}

Со времен Шекспира драматурги продолжают преодолевать тот же недостаток религиозного чувства, и многим из них пришлось стать в своих пьесах попросту сводниками или поставщиками сенсаций. Даже если они помышляли о чем-то высоком, они не могли найти лучших тем. Эпоха от Конгрива{129} до Шеридана{130} оказалась настолько бесплодной, что наследие драматургов тех лет, несмотря на их остроумие, несопоставимо с творческой продукцией одного Мольера. Все они — и не без основания — стыдились своей профессии и предпочитали слыть обыкновенными светскими людьми, у которых есть, правда, конек несколько подозрительного свойства. В этом аду один только Голдсмит спас свою душу.

Ведущие драматурги моего поколения (ныне ветераны) ухватились за мелкие социальные проблемы, лишь бы не писать исключительно ради денег и славы. Один из них в разговоре со мной выразил зависть к драматургам Древней Греции, от которых афиняне требовали не бесконечного повторения под маской новизны и оригинальности полудюжины избитых сюжетов современного театра, но глубоко поучительного урока, который они могли извлечь из всем известных священных легенд своей родины. «Давайте, — сказал он, — создадим нашу Электру, нашу Антигону, нашего Агамемнона и покажем, на что мы способны». Однако сам он не создал ничего подобного, так как легенды о божествах лишились религиозной сущности: Афродита, Артемида и Посейдон мертвее собственных статуй. Второй драматург, в совершенстве владеющий всеми ухищрениями британского фарса и парижской драмы — и потому занимающий в данном жанре господствующее положение, в конце концов пришел к тому, что никак не мог обойтись без проповеди, однако для своих проповедей не подыскал ничего лучшего, чем лицемерные выкладки притворного пуританства и матримониальных расчетов, заставляющих наших молодых актрис заботиться о своей репутации не меньше, чем о цвете лица. Третий, обладавший слишком нежной душой для того, чтобы сломить наш дух под тяжестью реальных жизненных испытаний, отыскивал мечтательный пафос и изящные забавы в туманной волшебной стране, которая отделяла его от пустых небес. Гиганты современного театра Ибсен и Стриндберг{131} несли миру еще меньшее утешение, чем мы, — даже гораздо меньшее, ибо не владели шекспировско-диккенсовской способностью смеяться над собственными несчастьями — способностью, точно обозначенной словами «комическая разрядка». Наши юные эмансипированные преемники презирают нас — и по заслугам. Однако им не продвинуться ни на шаг вперед, пока драма остается доэволюционистской. Пусть они поразмыслят над таким великим исключением, как Гете. Не превосходя по силе драматургического таланта Шекспира, Ибсена, Стриндберга, он вознесен в эмпиреи, в то время как они во прахе скрежещут зубами в бессильном гневе — или в лучшем случае находят едкое наслаждение в иронии своего безвыходного положения.

Гете — олимпиец, прочие титаны инфернальны во всем, кроме своей правдивости и ненависти к безрелигиозности их эпохи — и поэтому исполнены самого горького разочарования и безнадежности. Дело отнюдь не в простой хронологии. Гете был эволюционистом в 1830 году; многие драматурги молодого поколения не затронуты Творческой Эволюцией даже в 1920-м. Ибсен проникся дарвинизмом до такой степени, что отводил наследственности такую же роль на сцене, какую афинские трагики отводили Эвменидам{132}, однако в его пьесах нет ни следа веры в Творческую Эволюцию или хотя бы представления о ней как о современном научном факте. Верно, что поэтическое вдохновение обнаруживает себя в его «Кесаре и галилеянине»{133}, но одна из особенностей Ибсена заключалась в том, что ничто не было для него весомей науки. Отрекшись от утопических мечтаний и видений будущего, которые его римский пророк называет Третьей империей, он вступил в ожесточенную схватку с действительностью в своих пьесах на современные темы, ими он покорил Европу и вышиб пыльные стекла в окнах всех закосневших в застое европейских театров от Москвы до Манчестера.

Мой собственный вклад

В моей собственной драматургической деятельности я нашел такое положение дел нетерпимым. Театральная мода предписывала только одну серьезную тему — тайный адюльтер: скучнейшую из всех тем для серьезного автора, какой бы она ни казалась публике, читающей в газетах судебную хронику, обозрения и передовые статьи. Я перебрал все темы — трущобы, теории свободной любви (псевдоибсенизм), проституцию, милитаризм, брак, историю, современную политику, христианство, национальный и индивидуальный характер, парадоксы светского общества, погоню за мужьями, вопросы совести, профессиональные заблуждения и обманы — и создавал комедии нравов по классическому образцу. Такие комедии в то время были совсем не в моде, поскольку механические приемы парижского стандарта были de rigueur[6] в театре. Хотя работа увлекала меня и утвердила в профессиональном отношении, однако я не стал иконографом современной религии и не реализовал своего природного назначения как художник. Я отчетливо понимал это, так как всегда был убежден в том, что для цивилизации наличие религии — вопрос жизни и смерти. По мере развития концепции Творческой Эволюции мне стало ясно, что мы наконец-то оказались на пороге веры, удовлетворяющей главному условию всех религий, которые когда-либо исповедовались человечеством: такая вера прежде всего должна научно опираться на знание метабиологии. Это был решающий момент в моей жизни: я увидел, как библейский фетишизм, устоявший под огнем рационалистских батарей Юма{134}, Вольтера и других, рушится под стремительным натиском гораздо менее одаренных эволюционистов единственно потому, что они дискредитировали Библию как биологический документ, с этой минуты потерявший силу и оставивший грамотный христианский мир на произвол безверия. Моя собственная ирландская выучка в духе восемнадцатого столетия позволяла мне верить только тому, о чем я мог составить себе представление в виде научной гипотезы. Однако шарлатанство, мошенничество, продажность, легковерие, невежество, низость научного клана и наглая ложь и проповеднические претензии псевдоученых торговцев целительными снадобьями, усердно насаждаемые современным средним образованием, были столь чудовищны, что приходилось подчас проводить различие между словами науки и знанием, дабы не ввести читателей в заблуждение. Но я никогда не забывал, что без знания даже мудрость более опасна, чем простое оппортунистическое невежество, и что кто-то должен основательно приняться за сад Эдема и выполоть в нем все сорняки.

Итак, в 1901 году я обратился к легенде о Дон Жуане в ее моцартианской форме и превратил ее в драматическую притчу о Творческой Эволюции.{135} Но, будучи тогда в расцвете своих способностей, я, от избытка изобретательности, разукрасил ее слишком блестяще и щедро. Я облек легенду в комедийную форму, и она составила всего один акт, действие которого происходило во сне и никак не влияло на развитие основного сюжета. Этот акт легко было изъять из текста и играть отдельно от пьесы: по сути дела, всю пьесу целиком едва ли можно было поставить ввиду ее огромных размеров, хотя этот подвиг неоднократно совершался в Шотландии мистером Эсме Перси, который возглавлял тогда один из самых отчаянных отрядов передовой драмы. Я также сопроводил печатное издание пьесы внушительным обрамлением, включающим предисловие, приложение под названием «Справочник революционера» и заключительный фейерверк афоризмов. Произведенный эффект оказался, видимо, столь головокружительным, что никто не заметил новой религии, возвещенной посреди всего этого интеллектуального водоворота. Ныне я торжественно заявляю, что выкидывал все эти умственные коленца вовсе не из безудержной расточительности: я боролся с самой скверной из ходячих условностей театральной критики того времени, убежденной в том, что интеллектуальной серьезности на сцене нет места, что театр — это вид поверхностного развлечения, что люди приходят туда по вечерам для того, чтобы их успокаивали после непосильного умственного напряжения городского рабочего дня. Короче говоря, считалось, что драматург — это человек, задача которого изготовлять из дешевых эмоций вредные сласти. Вместо ответа я выставил все мои интеллектуальные товары на витрине под вывеской «Человек и сверхчеловек».

Мой замысел отчасти оправдал себя: благодаря моей удачливости и удачной игре актеров пьеса одержала на сцене полную победу, а книга много обсуждалась. С тех пор кондитерский взгляд на театр оказался не в моде, и сторонники его были вынуждены встать в позу интеллектуалов. Такая поза — часто еще более раздражающая, нежели прежняя интеллектуальная нигилистическая вульгарность, по крайней мере признает достоинство театра, не говоря уж о полезности тех, кто зарабатывает себе на хлеб, занимаясь театральной критикой. Молодые драматурги не только серьезно относятся к своему искусству, но и их самих также принимают всерьез. Критик, которому лучше бы продавать на углу газеты, попадается теперь сравнительно редко.

Ныне я чувствую себя вдохновленным на создание второй легенды о Творческой Эволюции, освобожденной от неуместных дивертисментов и украшений. Мое время подходит к концу: красноречие 1901 года превратилось к 1920 году в старческую словоохотливость, а недавняя война послужила суровым предупреждением, что в этих вопросах шутить больше нельзя. Я оставляю легенду о Дон Жуане с ее эротическими ассоциациями и возвращаюсь к легенде о саде Эдема. Я использую в своих интересах извечную тягу к поискам философского камня, наделяющего человека бессмертием. Я надеюсь, что заблуждаюсь не более, чем это свойственно человеку, относительно несовершенств моей попытки создать Библию Творческой Эволюции. Я делаю все, на что способен в моем возрасте. Силы мои убывают, но это только на руку тем, кто находил меня невыносимо блистательным, когда я был в расцвете таланта. Я надеюсь, что сотни более изящных и искусных иносказаний выйдут из молодых рук и вскоре оставят мою притчу далеко позади, как религиозные полотна пятнадцатого столетия оставили далеко позади первые попытки ранних христиан создать свою иконографию. С этой надеждой я удаляюсь и подаю звонок к поднятию занавеса.

Часть I

В начале

Действие первое

Эдемский сад. Середина дня. Спрятав голову в густых зарослях чернобыльника и обвив бесконечными на вид кольцами уже довольно высокое и ветвистое дерево (дни творения длились дольше, чем мы полагаем), спит огромная Змея. Если не знать, что она здесь, различить ее невозможно: у Змеи идеальная зелено-бурая защитная окраска. Рядом с ее головой, под чернобыльником, виднеется невысокая скала.

Скала и дерево стоят у оврага, на дне которого лежит лань с переломанной шеей. Опершись о скалу рукой и не замечая змеи слева от себя, Адам с ужасом смотрит на мертвое животное. Потом поворачивает голову направо и возбужденно кричит.

Адам. Ева! Ева!

Голос Евы. Что тебе, Адам?

Адам. Беги сюда. Да поскорей. Здесь что-то стряслось.

Ева (вбегая). Что? Где?

Адам указывает на лань.

Ой! (Приближается к трупу.)

Адам, осмелев, следует за ней.

Что у нее с глазами?

Адам. Не с одними глазами. Вот, посмотри. (Толкает труп ногой.)

Ева. Ой, не надо! Почему она не просыпается?

Адам. Не знаю. Но она не спит.

Ева. Не спит?

Адам. Потрогай сама.

Ева (тормоша лань и пытаясь ее перевернуть). Она совсем закоченела.

Адам. Теперь ее уже не разбудишь.

Ева. А запах какой противный! Фу! (Отряхивает руки и отходит в сторону.) Она такая и была, когда ты ее нашел?

Адам. Нет. Она тут играла, а потом споткнулась, упала вниз головой и больше не двигается. У нее шея сломана. (Наклоняется, приподнимает голову лани и показывает Еве.)

Ева. Не трогай ее! Отойди!

Оба отступают на несколько шагов, глядя на лань с возрастающим отвращением.

Адам!

Адам. Что?

Ева. А если бы споткнулся и упал ты, с тобой было бы так же?

Адам. Брр! (Вздрогнув, садится на выступ скалы.)

Ева (бросается на землю и обнимает его колени). Будь осторожен. Обещай, что будешь осторожен.

Адам. Стоит ли? Здесь нам с тобой жить вечно. А ты понимаешь, что это значит — вечно? Рано или поздно я оступлюсь и упаду. Когда — не знаю: может быть, завтра; может быть, через столько же дней, сколько листьев в саду или песчинок у реки. Но я все равно забуду осторожность и оступлюсь.

Ева. Я тоже.

Адам (трепеща). Нет, нет! Я же останусь один. Навсегда один. Тебе нельзя оступаться. Ты не должна рисковать. Больше ты не двинешься с места. Я буду заботиться о тебе, приносить все, что нужно.

Ева (пожимает плечами, отворачивается и обхватывает руками колени). Мне это быстро надоест. Кроме того, если упадешь ты, я все равно останусь одна и не смогу сидеть на месте. Значит, в конце концов меня ждет такая же участь.

Адам. И что тогда?

Ева. Тогда нас больше не будет. Останутся лишь четвероногие, птицы и змеи.

Адам. Так не должно быть.

Ева. Да, не должно, но так может быть.

Адам. Нет. Говорю тебе: так не должно быть. Я знаю: так не должно быть.

Ева. Мы оба это знаем. Только вот откуда?

Адам. В саду слышен голос. Он рассказывает мне разные вещи.

Ева. Порой в саду слышно много голосов, и все они внушают мне разные мысли.

Адам. Я слышу только один голос. Он звучит очень тихо, но так близко, словно это я сам шепчу. Его не спутаешь ни с чем — ни с голосом животных, ни с голосом птиц, ни с твоим.

Ева. Странно! Я слышу голоса со всех сторон, а ты — лишь изнутри? Зато у меня есть свои собственные мысли, а не только те, что внушены голосами. Мысль о том, что мы не можем не быть, родилась во мне самой.

Адам (с отчаянием). И все-таки нас не станет. Мы упадем, как эта лань, и свернем себе шею. (Встает и беспокойно расхаживает взад и вперед.) Я не в силах примириться с этой мыслью. Я не желаю так думать. Повторяю тебе, этого не должно быть. Я только не знаю, как этому помешать.

Ева. У меня точно такое же чувство. Странно одно: почему именно ты заговорил об этом. Тебе не угодишь: ты так часто меняешь свое мнение!

Адам (вспыхивая). Зачем ты так говоришь? Когда это я менял свое мнение?

Ева. Ты уверяешь, что мы не можем не быть. Но ведь ты так часто жалел о том, что нам предстоит жить всегда, жить вечно. Бывают дни, когда ты целыми часами молчишь, думаешь о чем-то своем и в глубине души ненавидишь меня. Когда же я спрашиваю, чем я тебя обидела, ты отвечаешь, что думаешь не обо мне, а о том, как страшно жить вечно. Но я-то отлично знаю, что у тебя на уме: тебе страшно вечно жить здесь и со мной.

Адам. Ах вот что ты вбила себе в голову! Нет, ошибаешься. (Опять садится, мрачно.) Мне страшно всегда жить наедине с самим собой. Тебя я люблю, себя — нет. Мне хочется быть иным, лучшим, чем сейчас, хочется вновь и вновь начинать все сначала, меняясь, как змея меняет кожу. Я сам себе надоел. И тем не менее вынужден оставаться самим собой не день, не месяц, а всегда. Мысль об этом ужасает меня. Вот почему я бываю таким задумчивым, молчаливым, злым. А тебе это никогда не приходило в голову?

Ева. Нет, я не думаю о себе. Зачем? Я — то, что я есть, и этого не изменишь. Я думаю о тебе.

Адам. Вот и напрасно. Ты вечно шпионишь за мной. Не даешь мне побыть одному. Тебе вечно надо знать, чем я занят. Это невыносимо. Постарайся жить своей жизнью, а не беспокоиться о том, как живу я.

Ева. Ты сам вынуждаешь меня к этому. Ты лентяй и грязнуля, ты не следишь за собой и вечно о чем-то мечтаешь. Если я перестану присматривать за тобой и опекать тебя, ты начнешь есть всякую дрянь и дойдешь невесть до чего. Но мои заботы ни к чему не приведут: в один прекрасный день ты вот так же свалишься вниз головой и умрешь.

Адам. Умру? Что это значит?

Ева (указывая на лань). Станешь таким же, как она. Я называю это «умереть».

Адам (встает и медленно приближается к трупу). С ней происходит что-то непонятное.

Ева (следуя за ним). Ой! Она превращается в белых червячков.

Адам. Это невыносимо. Брось ее в реку.

Ева. Мне страшно к ней притронуться.

Адам. Тогда, как мне ни противно, это сделаю я. Иначе она весь воздух отравит. (Хватает лань за ноги и, стараясь держать труп подальше от себя, уносит его туда, откуда явилась Ева.)

Ева провожает его глазами, затем, вздрогнув от омерзения, садится на скалу и погружается в задумчивость. Тело Змеи становится видимым, теперь оно переливается новыми изумительными красками. Змея медленно поднимает голову из зарослей чернобыльника и с неожиданно чарующей мелодичностью шепчет Еве на ухо.

Змея. Ева!

Ева (испуганно). Кто здесь?

Змея. Это я. Я пришла показать, какой у меня красивый новый гребень. Гляди. (Распускает ослепительный аметистовый гребень.)

Ева (восхищенно). Ах! Но у кого ты научилась говорить?



Поделиться книгой:

На главную
Назад