Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Плексус - Генри Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Подходя к железнодорожной станции, констатирую, что все мои наблюдения уместились в трех строчках. Ни малейшего проблеска мысли о том, что напишу, сев за машинку. В голове ветер. Ледяной ветер. Бессмысленно пялюсь в окно. Пейзаж напоминает обледеневший лист чистой бумаги. Замороженный мир стынет в ледяных оковах. Немой и беспомощный. Никогда еще не было такого холодного, мрачного, унылого, тусклого дня.

В ту ночь я ложился спать в состоянии какого-то странного смирения. Не в последнюю очередь потому, что перед сном раскрыл томик Томаса Манна (там был его рассказ о Токио Крёгере) и был буквально раздавлен его безупречной манерой письма. К своему удивлению, утром я проснулся свеженьким как огурчик. Я пренебрег утренней прогулкой и сразу после завтрака уселся за машинку. К полудню очерк о Кони-Айленде был готов. Легко! Как мне это удалось? Просто вместо того, чтобы вымучивать его, я заснул - и мое «я» капитулировало. Иными словами, преподал себе урок тщетности борьбы с самим собой. Сделайте то, что от вас зависит, а остальное предоставьте судьбе. Не ахти какое великое, но приятное открытие.

Излишне говорить, что статью нигде не приняли. Точнее сказать, нигде не приняли ничего. Она долго гуляла по редакциям, переходя из рук в руки. Позднее к ней присоединились десятки других. Я регулярно носил их на почту, они разлетались как почтовые голуби и неизменно возвращались обратно со стандартным корректным отказом. И все-таки я, как говорится, держал хвост пистолетом, упорно придерживаясь разработанного плана. Написанный на огромном листе оберточной бумаги, он висел приколотый к стене. На другом листе я вел своеобразный словарь, куда заносил редко встречающиеся слова. Суть состояла в том, чтобы вплести их в тексты моих трудов, но так, чтобы они не торчали из них безобразными флюсами. Время от времени я пробовал их на вкус, вставляя в письма друзьям, которых у меня водилось великое множество. Сочинять письма для меня то же, что для боксера - бой с тенью. Он изматывает, не оставляя сил для встречи с реальным противником. За пару часов я мог написать статью, рассказ, что угодно, а потом по шесть-семь часов кряду комментировать их в письмах к друзьям. Стоило только начать. И быть может, это было ко благу, ибо в письмах мне без труда удавалось сохранить спонтанность моего естественного голоса. В молодые годы я стеснялся его, не доверяя самому себе. Я был насквозь проникнут литературой. По крохам побирался у других, не отваживаясь пуститься в самостоятельное плавание. Я путал технику с творчеством. Опыт и техника - два кита, на которых зиждилось мое представление о писательстве. Чтобы в полной мере овладеть накопленным опытом, одной жизни мало. Надо как минимум сто. А чтобы вполне - или до конца'- освоить технику письма, мне, вероятно, понадобится сто лет, не меньше.

Иные из более искренних моих друзей нередко ставили мне в упрек, что в общении с ними я был самим собой, а в моих сочинениях не вполне. «Почему ты не пишешь так, как говоришь?» - удивлялись они. Поначалу эта мысль показалась мне абсурдной. Во-первых, в отличие от своих слушателей я не считал себя талантливым рассказчиком, что бы на этот счет ни думали они сами. Во-вторых, слово написанное всегда казалось мне более емким, нежели произнесенное. В разговоре не успеваешь отшлифовать фразу, не можешь подобрать точное слово, не можешь вернуться и вычеркнуть лишнее выражение, фразу, абзац. Когда мне говорили, что моя спонтанная речь лучше осмысленной, я, как никто радевший за величие слова, воспринимал подобные упреки как личное оскорбление. Порочная по своей природе, эта мысль, однако, дала неплохие плоды. Вдоволь позабавившись, истощив запас выдумок и окончательно заморочив всем голову, я незаметно ускользал домой и в тишине тщательно разбирал свои выступления. Слова текли в безупречном порядке, попадая точно в цель, достигая нужного эффекта; налицо были не только плавность, форма, кульминация, развязка, но и ритм, глубина и звучность, аура магического действа. Случайно запнувшись или взяв неверный тон, я мог вернуться, чтобы убрать неверное слово, вычеркнуть неточную фразу, оттенить смысл интонацией, повтором, паузой, понижением голоса, намеком. Слова - они как шарики для фокусника, живые, послушные, взаимозаменяемые, с ними что хочешь, то и делай. Говорить - все равно что писать на невидимой доске. Слово слышно, но не видно. Оно не может исчезнуть, ибо на самом деле никогда не существовало. Когда в них вслушиваешься, обостряется восприятие, появляется чувство сопричастности, словно наблюдаешь, как лихо управляется жонглер со своими шариками. Слуховая память ничуть не менее надежна, нежели зрительная. Не обладая даром воспроизвести, даже три минуты спустя, чей-нибудь длинный монолог, моментально улавливаешь фальшь.

Читая о том, как проходили вечера у Малларме, у Джойса, у Макса Жакоба, я невольно сравнивал их с нашими. Замечу, что никто из моих тогдашних приятелей не помышлял о славе на поприще искусства. Одно дело - поболтать на околохудожественные темы, другое - самим создавать произведения искусства. Большинство моих друзей были инженерами, архитекторами, врачами, химиками, преподавателями, юристами. Но их лица светились одухотворенностью, они были интеллигентны, энергичны и поразительно искренни в своей приверженности искусству. И порой мне кажется, что звучание наших споров и обсуждений не слишком многим уступало той камерной музыке, что лилась под сводами гостиных этих прославленных мастеров.

В наших неофициальных сборищах не было и тени помпезности и чопорности. Каждый говорил как хотел. Мы говорили обо всем подряд, несли что в голову взбредет, не слишком стараясь выбирать выражения, открыто вынося свои суждения и оценки, не стремясь кому-то угодить.

Среди нас не было мэтров, мы все были равны, мы могли позволить себе впасть в патетику или ляпнуть глупость. Нас связывал голод по тому, чего мы были лишены. У нас не было непреодолимого желания изменить мир. Мы хотели расширить свои горизонты, только и всего. В Европе такие собрания, как правило, носят политический, культурный или эстетический характер. Там каждый высказывает свои идеи в надежде, что они рано или поздно дадут всходы в сознании масс. Ясс же, напротив, массы ничуть не заботили, ибо нам и в голову не приходило противопоставлять им себя. Мы говорили о музыке, живописи, литературе потому, что человек, если он сколь-нибудь интеллигентен и восприимчив, так или иначе, оказывается на пороге храма искусства. Мы могли до хрипоты спорить о высоких материях, яростно отстаивая собственную точку зрения, но происходило это не преднамеренно, а как бы само собой, естественным образом вытекая из нашего общения.

Пожалуй, я был единственным в нашей компании, кто относился серьезно к самому себе. Вот почему временами я вел себя как несносный придира и зануда. Дело в том, что в глубине души я. мечтал исправить мир. Во мне было что-то от агитатора. Собственно, только это и отличало меня от прочих, придавая нашим вечерам характер лихой и бесшабашный. Во всем, что я говорил, была искра заинтересованности, искра правды. Это не было позой. Я пытался растормошить их, встряхнуть - иногда с излишней настойчивостью, за что на меня обрушивались водопады упреков. Не помню, чтобы кто-нибудь из моих друзей хоть раз до конца согласился со мной. О чем бы ни велась речь, в какие бы формы я ни облекал свои мысли, мои выводы неизменно расценивались как парадоксальные или преувеличенные.

Случалось, они признавались, что им просто нравится слушать меня.

- Ну да, - возражал я в ответ, - если бы только вы прислушивались к тому, что я говорю.

Они только ухмылялись:

- Хочешь насладиться беспрекословным повиновением? - И хихикали.

- Черт возьми, я вовсе не жду, чтобы вы всегда соглашались… Я только хочу, чтобы вы задумались… Задумались о самих себе. («Ну-ну…») Вот, послушайте! Вы только послушайте! - открывал я рот, чтобы произнести очередную тираду.

- Давай-давай, поддразнивали меня, Обучи нас, дураков, уму-разуму.

Тут я, насупившись, садился и надолго замолкал, к общему неудовольствию.

- Да ладно тебе, Генри, не бери в голову. Лучше выпей, сразу полегчает. Ну выкладывай, что там у тебя?

Результат я знал заранее, но каждый раз наивно надеялся, что, приложив еще немного усилий, смогу поколебать их несокрушимое упрямство. Я был отходчив, легко забывал обиды и с новой силой атаковал их своими идеями. Чем отчаяннее я пытался достучаться до них, тем больше они потешались. Понимая, что игра в очередной раз проиграна, я надевал маску шута и начинал фиглярничать. Нес все, что в голову придет, чем нелепее, тем лучше. Не скупился на откровенные оскорбления в адрес присутствующих, но никто не обижался. Казалось, я борюсь с призраками. Вечная борьба с тенями.

(Сомневаюсь, что нечто подобное могло происходить на рю де Ром или рю Равиньяк.)

Воплощая в жизнь план кампании, я озаботил себя тысячью дел - куда там самому расторопному служащему в самой процветающей промышленной корпорации. Некоторые из статей, которые я намеревался написать, требовали кропотливого подхода. Впрочем, меня это никогда не пугало. Я любил ходить в библиотеки, заставляя служителей выискивать для меня книги, которые никто никогда не заказывал. Бог знает сколько времени я провел в библиотеке, что на улице, устроившись за длинным столом в общем читальном зале, один среди тысяч. Эти столы вызывали у меня особый душевный трепет. У меня с детства была мечта иметь дома огромный стол - чтоб на нем можно было и спать, и танцевать, и на коньках покататься. (Я знал одного писателя, у которого был такой стол. Он стоял посреди совершенно пустой комнаты - идеальное рабочее место! Фамилия писателя была Андреев; понятно, что я боготворил его.)

Мне нравилось сидеть среди прилежных читателей в гул-ком зале размерами с кафедральный собор, под высоко над головой маячившим сводом, наводившим на мысли об Эдеме. На улицу я выходил слегка ошалев, с каким-то смятенно-благоговейным чувством. Вливаясь в толпу на Пятой авеню или 42-й улице, я долго не мог прийти в себя: слишком уж в разных измерениях жили эти шумные улицы, по которым из стороны в сторону сновали прохожие, и замкнутое в себе упорядоченное книжное царство. Дожидаясь, пока из чрева хранилища мне принесут книги, я бродил по залам, просачивался между массивных шкафов, упиваясь загадочными заглавиями справочников и энциклопедий. Одно лишь прикосновение к корешкам переплетов надолго заряжало меня энергией. Я часто задумывался, есть ли на свете вопрос, на который в этих просторных стенах, осеняемых духом гениев, нельзя было бы ответить. Мне казалось, нет ничего под солнцем, что, будучи занесено на бумагу, не нашло бы пути в эту обитель мудрости. Я всерьез разрывался между неутолимой жаждой познания и страхом окончательно превратиться в книжного червя.

Нередко наведывался я и в Лонг-Айленд-Сити, в эту Богом забытую дыру, где у вас на глазах изготавливали жевательную резинку. Рабочие напоминали сомнамбул. Вокруг, как в замедленной съемке, царило сонное безумие; здесь его именовали производительностью. В цехе, где нечем было дышать от приторно-сладкого, удушающего запаха сахарной пудры, забивающей легкие, трудились сотни дебильного вида девушек с остановившимся взглядом. Они, как пчелки, упаковывали пастилки в обертки, и ни одной машине не угнаться было за их тонкими проворными пальцами. Я обошел всю фабрику, ее необъятность действовала устрашающе, она подавляла, мои провожатые вели меня через какие-то отсеки, за каждым новым поворотом разверзался очередной круг ада. Случайно задав какой-то вопрос о чикле, который является основой жвачки, я, сам того не подозревая, вступил в новую, интересную фазу своих поисков. Чиклерос (так называли тех, кто денно и нощно вкалывал в юкатанских джунглях) это совершенно особая порода людей. Я не вылезал из библиотеки, изучая их обычаи и нравы. Вскоре они настолько заинтересовали меня, что я почти забыл про саму жевательную резинку.

А следом на ними неведомая сила утянула меня в увлекательный мир индейцев майя, оттуда - к завораживающим преданиям об Атлантиде и затерянной земле My, о каналах, избороздивших Южную Америку от одного края до другого, о городах, взмывших в воздух, когда зашевелились Анды, о морском пути между островом Пасхи и западным побережьем Южной Америки, о сродстве америндской и ближневосточной культур, о тайнах алфавита ацтеков, пока наконец мой долгий, извилистый и тернистый путь не привел меня в сердце Полинезийского архипелага, где я открыл для себя Поля Гогена и помчался домой, унося под мышкой «Ноа Ноа». Его письма и историю его жизни я проглотил не отрываясь. До жизни и писем Винсента Ван Гога оставался лишь шаг.

Спору нет, знать классиков необходимо; но, быть может, еще важнее знать в деталях литературу своего времени, которая сама по себе неисчерпаема. Что касается писателя, для него важнее того и другого читать все, что вообще попадается под руку. Читать, читать и читать. Все подряд. Повсюду совать свой нос. В подернутых плесенью толстых фолиантах, хранящихся на полках каждой большой библиотеки, погребены горы сведений, собранных сгинувшими в безвестности авторами, изучавшими неисчислимое множество тем и предметов. Эти предметы и темы порой малоинтересны и незначительны; однако статьи о них насыщены таким количеством мыслей, идей, дат, фактов, фантазий, чудачеств, чудес и пророчеств, что действуют сильнее экзотических наркотиков. Самые волнующие приключения нередко начинались для меня с поисков определения незнакомых слов. Коротенькое словцо, мимо которого рядовой читатель пройдет, не заметив, для писателя может стать настоящей золотой жилой. От словарей я кидался к энциклопедиям, указателям, громоздя вокруг себя высоченные груды всевозможной справочной литературы. Соорудив такую книжную цитадель, я закатывал там настоящий пир духа. Рылся в старых книгах, раскапывал какие-то факты, мусолил страницы, шарил, выискивал… Я изводил горы бумаги, делая какие-то записи, пометки, переписывая многостраничные цитаты. А иногда просто выдирал из книг нужные страницы.

В промежутках я совершал набеги на музеи. Служители, с которыми мне доводилось иметь дело, свято верили, что я пишу книгу, которая внесет важный вклад в науку. Я напускал на себя такой вид, что окружающие считали, что мне известно гораздо больше, чем я могу открыть. Я уклончиво отзывался о книгах, которых в глаза не видел, тонко намекал на дружбу со знаменитостями, о которых слышал лишь краем уха. Без тени смущения я мог сообщить, что являюсь обладателем ученых степеней, о которых мог вычитать в какой-нибудь книжке. Послушать меня, так чуть ли не все известные деятели в области антропологии, социологии, физики и астрономии ходили у меня в приятелях. Когда меня начинало заносить, я бормотал нечто невнятное, делая вид, будто направляюсь в туалет, и срочно ретировался в сторону выхода. Заинтересовавшись генеалогией, я подумал, что было бы неплохо некоторое время поработать в соответствующем отделе публичной библиотеки. По счастью, оказалось, что, когда я позвонил, им позарез требовался человек как раз на такое место. О подобном везении я и мечтать не мог. Они готовы были тотчас принять меня. Заявление о приеме на работу, которое я заполнил в кабинете директора, было вымышлено мною с нА-чала до конца. Пока бедняга распространялся об особенностях профессиональных технологий, я гадал, сколько им потребуется времени, чтобы меня раскусить. Директор лез из кожи вон, вводя меня в курс дела и посвящая в тонкости будущей работы, лазил по углам, извлекая необходимые бумаги, документы, папки и прочую дребедень, потом созвал всех сотрудников, чтобы меня представить (секретарша тем временем сновала из приемной в кабинет и обратно, передавая поступившие сообщения, 'ни дать ни взять шекспировская пьеса). Мне довольно быстро наскучила его трескучая болтовня, я вспомнил, что Мона ждет меня к завтраку, и, прервав пространные объяснения директора, спросил, где находится туалет. Директор запнулся и с недоумением уставился на меня, как бы намекая, что приличия ради можно было бы и потерпеть. Но из моих красноречивых жестов и умоляющего взгляда явствовало, что конфуз случился неожиданно, и если он тотчас же не укажет мне нужное направление, то все произойдет прямо у него на глазах (на полу или в лучшем случае в корзине для бумаг). Когда мне наконец удалось вырваться из его мертвой хватки, я схватил пальто и шляпу, по счастью брошенные прямо у дверей, и опрометью устремился наружу…

Мною владели две непреодолимые силы: тяга к знаниям, мастерству, техническому совершенству, неисчерпаемому опыту и страсть к порядку, красоте, стройности, наслаждению, саморастворению. Я сравнивал себя с Ван Гогом, мечтавшим жить бесхитростной жизнью, в которой нет места ничему, кроме искусства. О его безграничной преданности искусству свидетельствуют письма из Арля. Много позже мне посчастливилось побывать там, хотя, читая эти письма, я даже не надеялся на это. Ван Гог считал, что в жизнь надо привнести больше музыки. Он не уставал восхищаться суровой красотой и достоинством, какими была отмечена жизнь японских мастеров кисти, их свободной от всяческих излишеств естественностью, строгостью, простотой. Именно эти свойства японского быта: неприхотливую, обнаженную красоту, неподдельную элегантность, вселяющую спокойствие и уверенность, - я особенно ценю в нашем уютном любовном гнездышке. Японцы нравились мне больше, нежели китайцы. В свое время, узнав о впечатлениях Уистлера, я буквально влюбился в его офорты, потерял от них голову. Перечитал все, что Лафкадио Хирн писал о Японии, особенно о японских сказках, и по сей день нравящихся мне больше, чем любые другие. Стены нашего дома, даже в ванной, были увешаны репродукциями японских рисунков. Они же лежат на моем столе под стеклом. Я до сих пор не знаю, в чем заключается суть учения Дзэн, но обожаю совершенное, на мой взгляд, искусство самозащиты джиу-джитсу. Меня приводят в восторг крошечные, миниатюрные сады японцев, их мосты, бумажные фонари, храмы, изумительные пейзажи. Прочитав «Мадам Хризантему» Лота, я ощутил себя самым настоящим японцем. С Лота я проследовал из Японии в Турцию, а оттуда в Иерусалим. Его заметки о Иерусалиме настолько потрясли меня, что я уговорил редактора еврейского журнала заказать мне статью о храме Соломона. При помощи разных ухищрений мне удалось раздобыть макет храма, на котором были отображены все изменения, которые он претерпел за свое существование вплоть до разрушения. Закончив статью, я показал ее своему отцу. Помню его искреннее восхищение глубиной моих исследований… Моему усердию мог позавидовать самый заядлый книжный червь!

Раздираемый жаждой новых и новых знаний и любопытством, я буквально рвался на части. Я одновременно увлекался индийской музыкой (подружившись с композитором-индусом в ресторане), русским балетом, немецким экспрессионизмом, сочинениями Скрябина для фортепиано, искусством душевнобольных (спасибо Принцхорну!), китайскими шахматами, боксом, рестлингом, хоккеем, средневековой архитектурой, катакомбными мистериями Египта и Греции, наскальными рисунками кроманьонцев, торговыми гильдиями былых времен, всем, что было связано с новой Россией, и т. д. и т. п. Я легко перепархивал с одного на другое, углубляясь и вновь выныривая на поверхность. Но не так ли искали пищу для своих бессмертных творений художники Возрождения? Разве не так же пытались они вникнуть в тайны и загадки жизни, тыкаясь подряд во все ее тупики и закоулки? Разве не снедал их голод по знаниям, не снедало любопытство приоткрыть как можно больше тайн, окружающих нашу жизнь? Разве не были они путешественниками, шлюхами, преступниками, искателями приключений, учеными, исследователями, поэтами, живописцами, музыкантами, скульпторами, архитекторами, фанатиками и посвященными всех мастей? Конечно, я читал и Челлини, и «Жизнеописание» Вазари, и историю папства и инквизиции, и хроники семьи Медичи, и итальянские, немецкие, английские инцестуальные драмы, и работы Джона Эддингтона Саймондса, Якоба Буркхардта, Функ-Брентано; короче, я прочитал все, что было написано об эпохе Возрождения, кроме, пожалуй, одного - замечательной книжицы Бальзака «О Екатерине Медичи», которой мне так и не удалось найти. Улучив минутку тишины и покоя, я вновь и вновь перелистывал Уолтера Пейтера, писавшего о Ренессансе. Зачитывал Ульриху целые куски из этой книги, приглашая его вместе со мной восхититься тонкой, непередаваемой чувственностью пейтеровского языка. Как славно мы проводили время! Стоило мне умолкнуть, как вступал Ульрих со своими пространными хвалебными одами любимым живописцам. От одних их имен сладко замирало сердце: Таддео Гадци, Синьорелли, фра Филиппо Липпи, Пьеро делла Франческа, Мантенья, Уччелло, Чимабуэ, Пиранези, Фра Анжелико, - всех не перечислишь. А каким обаянием лучились нА-звания городов: Равенна, Мантуя, Сиена, Пиза, Болонья, Тьеполо, Флоренция, Милан, Турин. Как-то раз мы с Ульрихом решили продолжить нашу увлекательную беседу об Италии в кафе, где готовили блюда французской и итальянской кухни. К нам присоединились Хайми и Стив Ромеро. Забывшись, мы пришли в такое возбуждение, что двое итальянцев, мирно беседовавших за соседним столиком, умолкли, разинув рты от изумлениями стали прислушиваться к нашему словесному фейерверку. Мы, как фокусники, жонглировали именами и названиями городов. Хайми и Ромеро тоже зачарованно упивались звуками нашей речи, чуждой им почти в той же степени, что и итальянцам. Они сидели не открывая рта, не забывая, однако, следить за тем, чтобы рюмки не опустевали. Слегка охрипнув от собственных эмоций, мы попросили принести счет и уже собирались встать из-за стола, как раздались аплодисменты.

- Браво! Браво! Прекрасно! - Это итальянцы решили таким образом выразить свое восхищение. Такого поворота событий мы не ожидали. Становилось очевидно, что дальнейших возлияний не избежать. К нам подсели Джо и Луи. Предложили выпить отборного ликера. Мы затянули песню. Толстяк Луи, растрогавшись, прослезился. Он умолял нас посидеть еще немножко, соблазняя восхитительным омлетом с икрой. В самом разгаре на пороге возникла фигура сенегальца Бэтлинга Сайки. Личность незаурядная и таинственная, он тоже был завсегдатаем этого заведения. Он обладал могучим телосложением и бездной азарта. Мы с восхищением следили, как он вытворял разные фокусы со спичками, картами, блюдцами, тростью, салфетками. Душа общества и невероятный брюзга одновременно, сейчас он был явно не в духе. Что-то раздражало его. От хозяев требовалась немыслимая сноровка, дабы удержать его, а заодно и сам бар от непоправимых разрушений. Они щедро подливали ему вина, ласково трепали за плечо, льстили напропалую. Он пел, танцевал, сам себе аплодировал, залихватски хлопал себя по ляжкам, дружески шлепнул нас по спине, отчего у нас едва не затрещал и не рассыпался позвоночник. Исчез он так же неожиданно, как и появился, прихватив с собой пару ящиков пива. После его ухода все облегченно вздохнули. Омлет с икрой подоспел как нельзя кстати. Нам принесли филе сига, вымоченного в золотистом белом вине, дивный кофе и еще какой-то необыкновенный ликер. Луи ликовал.

- Вы попробуйте еще, приговаривал он. - Для вас только самое лучшее, мистер Миллер.

Ему вторил Джо:: - Когда вы собираетесь в Европу? Здесь вы надолго не задержитесь, помяните мое слово. О, Фьезоле! Клянусь Богом, однажды и я вернусь домой!

Домой я прибыл на такси, нализавшись до чертиков. Подобно пациенту под наркозом, я подвывал что-то нечленораздельное. Лестница оказалась для меня совершенно непреодолимой преградой, и я плюхнулся на нижнюю ступеньку. Некоторое время я хохотал как помешанный, икая и бормоча какой-то бред, адресованный моим невольным собеседникам: птицам, бездомным котам, телеграфным столбам. Наконец я возобновил мучительное восхождение по лестнице. Я то и дело спотыкался, меня, как в качку, мотало из стороны в сторону. Приходилось начинать все сначала. Тогда-то я оценил всю тщетность сизифова труда. Моны дома еще не было. Я в чем был рухнул на кровать и вырубился. Проснулся перед самым рассветом, почувствовав, что меня куда-то тащат. Хмель еще не успел выветриться, но все-таки я сообразил, что лежу в луже блевотины. Боже, какая гадость! Какая вонь! Постель пришлось перестилать, пол отмывать, одежду менять. Заплетающимися ногами я поплелся в ванную. Происходящее почему-то необычайно рассмешило меня, зрелище я, видимо, представлял преотвратнейшее, но мне было жутко весело, вяло возмущающаяся совесть прекрасно уживалась с неудержимым весельем. Удержаться в вертикальном положении под душем оказалось почти непосильной задачей и потребовало от меня значительно больших усилий, чем я способен был приложить. Мона, однако, превзошла все мои представления об ангелах-хранителях. Ни слова упрека. Перед тем как снова уснуть, я мысленно порадовался, что наутро не нужно вскакивать и бежать на работу. Я ни о чем не сожалел. Я не испытывал чувства вины. Я был избавлен от необходимости с кем-то объясняться. Я - свободен как птица! Наконец-то я высплюсь. Утром Мона накормит меня вкусным горячим завтраком, после которого можно будет опять забраться в постель и провести там весь день. Последнее видение, промелькнувшее в моей голове, - это толстяк Луи, стоящий возле горящей печки, его глаза мокры от слез, сердце стекает на омлет. Капри, Сорренто, Амальфи, Фьезоле, Пестум, Таормина… Фуникули, фуникуля… И Гирландайо… И Кампо-Санто… Какая страна! Какие люди! Клянусь Богом, однажды я поеду туда. Что мне помешает? Да здравствует Папа! (Но будь я проклят, если соглашусь поцеловать его в зад!)

Несколько иначе стали проходить выходные дни. Я по-прежнему заезжал к Мод, и мы втроем с ребенком отправлялись в парк, катались на карусели, запускали змея, иногда брали лодку. Репертуар Мод не менялся: сплетни, скука, взаимные укоры. Мне показалось, что она несколько раздалась вширь. Добытые с трудом деньги расползались на пустяки. В доме все было заставлено безвкусными безделушками. Оседлав любимого конька, Мод опять завелась: ребенка, мол, надо отдавать в частную школу. Обычная, видите ли, нашей принцессе не подходит. А там преподают игру на фортепиано, танцы, рисование. Потом, без всякого перехода, она сообщила мне о ценах на масло, индейку, сардины, абрикосы. О варикозном расширении вен у Мелани. Я машинально отметил исчезновение попугая. И крошечного пуделя больше не было, и собачьих бисквитов, и фонографа Эдисона. Зато все заставлено мебелью и коробками из-под конфет, разбросанными повсюду, даже в туалете. В воздухе начинали звучать угрожающие аккорды военного марша. В дверях происходили душераздирающие сцены. Плачущий ребенок цеплялся за меня, умоляя остаться и спать с мамой. Однажды мы сидели в парке, наблюдая с холма за полетом только что купленного воздушного змея. Мод бродила неподалеку. Тут ребенок неожиданно прижался ко мне, обхватил ручонками за шею, начал нежно целовать, лепеча:

- Папочка, папочка…

Слезы предательски навернулись мне на глаза и хлынули неудержимым потоком, в котором впору было захлебнуться табуну лошадей. Держа девочку на руках, я, пошатываясь, поднялся и стал оглядываться в поисках Мод. Прохожие, испуганно оборачиваясь, торопливо проходили мимо. Вот беда-то! Вот беда! Она казалась тем отчетливее, что вокруг все дышало красотой, порядком, гармонией. Другие дети играли со своими родителями. Они были жизнерадостны, искрились весельем. Мы одни выглядели жалкими, разобщенными, чужими. Дочь росла, она уже многое понимала, я чувствовал ее молчаливые упреки. Жить так - преступление. При ином раскладе мы могли бы быть все вместе: Мона, Мод, ребенок, Мелани, собаки, кошки, зонты… Так думалось мне в минуты беспросветного отчаяния. Я готов был вынести что угодно, только не эти выходные в бывшем семейном кругу. Мучились все, и Мона, и Мод. Деньги на алименты доставались все тяжелее, а поскольку бремя их добычи тащила на себе Moнa, я постоянно терзался чувством вины. Какая радость быть писателем, если приходится приносить такие жертвы? Как можно испытывать райское блаженство с Моной, когда твой ребенок страдает? По ночам я ощущал на своей шее детские ручонки, отчаянно тянущие меня за собой. Я часто плакал во сне, просыпаясь с мокрым от слез лицом, заново переживая эти душераздирающие сцены. Ты плакал этой ночью, - скажет Мона.

Я деланно удивлюсь:

- Неужели? Не помню. - Она знает, что я лгу. Ей обидно, что не в ее силах сделать меня счастливым, заставить позабыть обо всем. Я начинаю возражать, хотя она ни в чем не упрекает меня: - Все хорошо, разве ты не видишь? Мне ничего не нужно. - Она молчит. Неловкая пауза. - Не думаешь же ты, что я дергаюсь из-за ребенка? сдуру ляпну я.

- Ты уже пропустил несколько выходных, - ответит она. Это правда. Я стал оттягивать как мог свои еженедельные походы, отсылая деньги с посыльным или по почте. - Мне кажется, Вэл, на этой неделе надо тебе туда сходить. В конце концов, это твоя дочь.

- Знаю, знаю. Ладно, схожу. - У меня вырывается стон. И еще один, когда я слышу ее слова:

- Я тут купила ей гостинец, возьми с собой. - Ну почему мне не купить что-нибудь самому? Я подолгу простаивал перед витринами, мысленно перебирая в голове все, что мне хотелось бы купить. Не только для ребенка, а для Моны, Мелани, даже для Мод. Но я не мог себе позволить делать покупки на деньги, заработанные не мной. Того, что зарабатывала Мона, нам едва хватало на жизнь, и то более чем скромную. Мона трудилась не, покладая рук. Иногда она делала мне дивные, роскошные подарки. Я умолял ее не делать этого.

- У меня же все есть, - убеждал я. Так оно и было. (Если не считать велосипеда и пианино. Впрочем, иногда я об этом забывал.) Мы стремительно обрастали вещами, большая часть которых обречена была валяться мертвым грузом. Вот если бы у меня была губная гармошка или роликовые коньки!

Иногда на меня накатывали приступы необъяснимой тоски. Обрывок какого-нибудь сна мог поднять меня ночью с постели и заставить с упорством маньяка перебирать в памяти детские воспоминания. Например, я вдруг вспоминал дядюшку Чарли - толстого увальня, который часто усаживал меня к себе на колени, и я зачарованно внимал историям о его приключениях во время испано-американской войны. Проведать его означало долго трястись в метро, потом в троллейбусе до тихого, уютного Глендейла, где некогда жили Джой и Тони. (Дядюшка Чарли приходился дядей им, а не мне.) Сонная деревушка не утратила своего очарования, во всяком случае для меня. К счастью, дом, где жили мои маленькие друзья, сохранился до сих пор. Таверна с конюшней, где летними вечерами собирались друзья и родственники, тоже уцелела. Помню, подростком я обходил все столы в поисках недопитых остатков на дне пивных кружек или стрелял мелочь у подвыпившей публики. Из глубин сознания всплывали даже куплеты сентиментальных немецких песенок, которые горланили посетители: Lauderbach, lauderbach, hab'ich mein Striimpf verlor'n Помню, как они враз трезвели, собираясь в круг на опустевшей гулкой площади: мужчины, женщины, дети, словно остатки поредевшего гвардейского полка. Члены Kunstverein (ядро огромного родового наследственного Stingerburup), сплотившись как один - взрослые и дети, - с торжественной серьезностью ожидают, что глава семьи подаст сигнал к обеду. При взгляде на них невольно приходят на ум солдаты, стоящие у чужих рубежей. Бурно вздымающаяся грудь, блестящие, повлажневшие глаза, вверх несется хор сильных голосов, потрясая что-то таящееся глубоко в душе, выворачивая ее наизнанку… Движемся дальше. Вот маленький костел, который оформлял г-н Имхоф, отец Тони и Джоя (он был первым художником, какого я встретил в своей жизни), его руками были сделаны витражи, фрески на потолке и стенах, резная кафедра. Хотя его собственные дети побаивались его и вообще он слыл суровым, деспотичным и надменным господином, меня почему-то всегда неизъяснимо влекло к этому человеку. Перед сном мы без напоминаний забирались на чердак, где была его мастерская, - пожелать спокойной ночи. Стол был вечно завален акварельными красками. На него падал, мягкий свет настольной лампы, оставляя комнату в полумраке. И тогда он выглядел непривычно печальным и нежным, рассеянным и каким-то нездешним. Неизвестно, что заставляло его просиживать долгие ночные часы за рабочим столом. Одно было несомненно: он был не такой, как все. Идем дальше. На пустыре, где мы играли в детстве, сейчас проложили железную дорогу. Рельсы отделяли деревенскую окраину от кладбища. Когда-то здесь жила наша дальняя родственница (я звал ее тетушка Грюсси) - удивительная красавица с огромными серыми глазами и черными как смоль волосами. Даже мне, мальчугану, было ясно, что в ней есть нечто особенное, что делало ее непохожей на остальных. Ни разу в жизни она ни на кого не повысила голоса; ни разу не отозвалась о ком-нибудь плохо; не было человека, которому она отказала бы в помощи. У нее был чарующий низкий голос, она пела бархатным контральто, аккомпанируя себе на гитаре; иногда она облачалась в маскарадный костюм и танцевала с бубном в одной руке, а в другой трепетал большой японский веер. Ее муж был горький пьяница. Злые голоса говорили, что он поколачивает ее. Но кроткая тетушка Грюсси становилась только мягче, ласковее, сострадательнее, милосерднее. В деревне судачили, будто она вдруг ударилась в религию, - в подлых шепотках содержался явный намек на то, что у нее не все в порядке с головой. Мне вдруг захотелось повидать ее. Я сбился с ног, пытаясь отыскать ее дом, но никто в округе не знал, что с нею сталось. Кто-то неуверенно предположил, что она, должно быть, нашла себе прибежище в приюте для умалишенных… Странные мысли, полузабытые воспоминания тревожили меня, когда я брел по спящему Глендейлу. Очаровательная, святая Грюсси и жизнерадостный здоровяк Чарли. Я любил их обоих. Один не мог говорить ни о чем другом, кроме как о пытках и убийствах игоротов, о преследовании Агинальдо по неприступным горам и непроходимым болотам Филиппин; другая вообще почти ничего не говорила, она просто озаряла нас своим присутствием, словно богиня, спустившаяся с небес и принявшая человеческий облик, дабы остаться среди людей и благословить их серые будни своим божественным сиянием.

Уезжая на Филиппины в чине младшего капрала, Чарли был стройным, безусым юнцом. Восемь лет спустя, когда его комиссовали, он вернулся с нашивками сержанта, весил четыреста фунтов и беспрестанно потел. Как сейчас, помню его подарок: шесть пуль дум-дум в голубом холщовом мешочке. Он утверждал, что отнял их у одного из повстанцев Агинальдо: последнего обезглавили за то, что при нем оказались эти пули (которыми немцы снабжали филиппинцев), насадили его голову на кол и выставили на всеобщее обозрение. Эта и похожие на нее байки, от которых мурашки бежали по коже, например о том, как наши солдаты на свой лад подвергали филиппинцев водным «лечебным процедурам», побудили меня проникнуться сочувствием к Агинальдо. У меня вошло в привычку молиться каждую ночь, чтобы американцам не удалось его выследить. Сам того не желая, дядя Чарли сделал из него героя моего романа.

Пока я размышлял об Агинальдо, мне вспомнился День национального флага. Меня нарядили, словно юного лорда Фаунтлероя, и мы отправились на Бедфорд-авеню смотреть парад с балкона красивого кирпичного здания. С Филиппин возвращались первые герои. Тедди Рузвельт тоже приехал: он стоял, вытянувшись во фрунт, во главе отряда своих неукротимых кавалеристов. Это событие взбудоражило всех от мала до велика: люди плакали и смеялись, повсюду развевались флаги и знамена, из окон летели цветы. Вышедшие на улицы целовали друг друга и оглашали воздух радостными возгласа-ми. Мне было очень интересно, хотя я не понимал, чем вызван такой ажиотаж. Я не видел причин для проявления столь бурных эмоций. Вот лошади и военная форма - это да! - они произвели на меня колоссальное впечатление. В тот вечер к нам на ужин заглянули кавалерийский офицер и артиллерист. И у моих теток завязались короткие, но трогательные романы.

Короткие, ибо они были на корню пресечены дедом, на дух не переносившим военных. Он даже в мыслях не допускал, что люди в форме могут стать его зятьями. Филиппинскую кампанию он презрительно называл «перепалкой». Все можно было закончить за месяц, фыркал он. И подолгу рассказывал нам о Бисмарке, фон Мольтке, битве при Ватерлоо, осаде Аустерлица. Дед приехал в Америку во время Гражданской войны.

- Та война была настоящая, - с гордостью повторял он. - А уделать беспомощных туземцев невелика доблесть…

За столом дед произнес тост в честь адмирала Дьюи, героя битвы в Манильском заливе.

- Ты же американец, - удивился кто-то.

- Да, я правильный, добропорядочный американец, - ответил дед. - Но когда убивают людей, не люблю. Снимайте форму, идите работать!

Валентин Нитинг - так звали моего деда - пользовался всеобщей любовью и уважением. Он прожил десять лет в Лондоне, стал швейных дел мастером, приобрел безукоризненное английское произношение и всегда с теплотой отзывался об англичанах. Он говорил, что они цивилизованные тот до конца дней он сохранил безупречно английские манеры. Его ближайшим другом был некто Кроу, тощий рыжий англичанин родом из Бирмингема. Дед познакомился с ним на Второй авеню, в салуне, принадлежащем моему дяде Полу. В нашей семье Кроу недолюбливали. Дело в том, что он принадлежал к социалистам. Он вечно произносил речи, и притом зажигательные. Дед, памятуя о днях далекого сорок восьмого года, внимал им с энтузиазмом. Он тоже был против «хозяев». И разумеется, против военных. Думая об этом времени, я не перестаю удивляться, что уже тогда одно только слово «социализм» наводило на всех панический ужас. Никто из моих домочадцев не стал бы иметь дело с человеком, объявившим себя социалистом; лучше бы уж тот открыто признал себя католиком или евреем. Америка была свободной страной, здесь каждому давался шанс, и, следовательно, долгом каждого здесь было выбиться в люди и разбогатеть. Мой отец, ненавидевший своего хозяина - «проклятого англичанина», как он называл его, - вскоре сам стал владельцем ателье. Дед вынужден был наняться к нему на работу. Но не утратил обостренного чувства собственного достоинства, целеустремленности и уверенности в себе - качеств, всегда заметно возвышавших его над отцом. Вскоре портняжные мастерские начали разоряться, и их владельцы вынуждены были объединиться, дабы совсем не обеднеть: совместно покрывать убытки, сохраняя места хотя бы для небольшого числа работников. Заработки закройщиков, мастеров по пошиву верхней одежды, брючников продолжали расти, подчас превышая в недельном расчете долю владельцев. В конце концов - таков был последний акт драмы - эти рабочие, все как один иностранцы, к которым вокруг относились свысока, хотя порой и не без зависти, одалживали своему хозяину деньги, чтобы дело не рухнуло окончательно. Не исключено, что во всем этом сказалось пагубное влияние социалистических доктрин, рьяно пропагандируемых типами вроде Кроу. А может, и нет. Может быть, в самом феномене быстрого обогащения - несмотря на внешнюю его привлекательность, пленившую моих юных сверстников, - заложено нечто разрушительное.

Мой дед не дожил до Первой мировой войны. Он умер, оставив недурное состояние, как и многие наши соседи-эмигранты, съехавшиеся в Америку со всего света. В славной отчизне свободных людей они добились гораздо большего, нежели их потомки. Они начинали с нуля - взять, к примеру, немецкого парнишку по прозвищу Говяжий Король, моего тезку. Мясник в продовольственной лавке, с годами он настолько разбогател, что стал скупать земли в Калифорнии. Стоит признать: тогда было куда больше возможностей; но дело еще и в том, что то поколение было выковано из более прочной стали, его представители были трудолюбивее, бережливее, отличались большим здравомыслием, большей склонностью к порядку. Они начинали с самого низа, подаваясь кто в мясники, кто в столяры, плотники, портные, обувщики, - и в поте лица зарабатывали хлеб насущный. Они жили скромно, но в их домах царил уют, несмотря на отсутствие элементарных удобств и всевозможных приборов и приспособлений, без которых сегодняшняя жизнь немыслима. Как сейчас, помню уборную в дедовском доме. Сначала это был просто дощатый сарай во дворе; позже соорудили довольно уютное местечко в доме. Но света там не было, даже когда провели газ, если, конечно, не считать освещением крохотную коптилку, в которую по старинке подливали ароматизированное масло. Дед считал ненужной роскошью устраивать в сортире газовую иллюминацию. Его дети были сыты, одеты, обуты, время от времени их водили в театр, в гости, на пикники - и в какие праздники эти пикники превращались! - они хором пели на собраниях Sangerbund. Текла полнокровная, здоровая, безо всяких закидонов, но отнюдь не скучная жизнь. Зимой дед брал О детей кататься на санях, запряженных лошадьми, по заснеженным улицам. Сам он предпочитал езду на буере. Летом для детей устраивались незабываемые экскурсии на речном трамвае на Глен-Айленд или в Нью-Рошель. Разве можем мы сегодня предложить нашим детям что-нибудь, хотя бы отдаленно напоминающее те забавы и развлечения? Что может сравниться с волшебным праздничным убранством Глен-Айленда? Может быть, лишь картины Ренуара и Сера в какой-то степени передают царившую там атмосферу. В них чувствуются золотистое свечение, беззаботность, праздничная пышность и то изобилие плоти, что так характерно для сладко позевывающего, дремлющего, сытого периода между франко-прусской и Первой мировой войнами. То был расцвет буржуазии, хотя в нем уже чувствовался дразнящий привкус распада; впрочем, тех, кто обессмертил этот период, воспел в палитре и слове, разложение обошло стороной. Мне никогда бы не пришло в голову считать, что мой дед подвержен этой заразе, равно как Ренуар и Сера. Мне кажется, жизнь, какой она виделась моему деду, несравненно ближе идеалам Сера и Ренуара, нежели нарождающемуся ныне американскому образу жизни. Думаю, если бы дед дожил, то принял бы и этих людей, и их искусство. В отличие от моих родителей. И в отличие от моих товарищей по уличным забавам.

Я медлю, продолжая перебирать картинки моего детства. Казалось, призраки прошлого обступили меня плотным кольцом и водят вокруг хоровод. Прежние дни окутаны пряным, непередаваемым ароматом. Начав свою прогулку с Глендейла, я незаметно оказался возле нашего бывшего дома. Трудно не заглянуть в родовое гнездо. Хотя я был далек от мысли наведаться к родне, до сих пор там обитавшей. Я немного постоял на противоположной стороне улицы: захотелось взглянуть на окна третьего этажа, где мы когда-то жили, воскресить образ мира, окружавшего меня в пять лет. Вот оно, это окно, обрамляющее поток моих воспоминаний; оно уйдет в вечность вместе со мной. Внутри что-то всколыхнулось, и мысли потекли в другом направлении. Я вспомнил свою панику и ужас, когда мать впервые заставила меня мыть окна. Я вжался в подоконник, осторожно выглянув вниз: от земли меня отделяло три этажа - головокружительная высота для ребенка; я будто прирос к спасительной поверхности, дабы ненароком не выпасть из этой жизни. Окно давило на колени свинцовым грузом. Внутри - ничего, кроме одуряющей боязни слететь с подоконника. Мать утверждала, что окно чем-то заляпано и это что-то необходимо смыть. (Когда я вырос, она любила рассказывать мне о том, какой я был послушный и как любил мыть окна. Или вешать белье. Как я любил это, как я любил то… Какая ложь! Проклятие!)

Углубившись в мальчишеские переживания, задаюсь вопросом: а не был ли я избалованным неженкой? Меня одевали гораздо лучше, чем остальных сверстников. Я был хорошо воспитан, смышлен, впитывал все как губка, быстро соображал. Я выигрывал все призы, срывал все аплодисменты. Глядя на такое способное чадо, родители рано уверовали, что я не особенно нуждаюсь в их опеке, потому им и в голову не приходило оглянуться по сторонам, а оглянувшись, ужаснуться атмосфере греха и порока, в которых по уши погрязли ровесники их сына. Самая слепая любовь уже была не в силах затмить в материнских глазах преступные наклонности, пустившие ростки в малютке Джонни Ладлоу. Беспечнейшая из матерей не могла не заметить, что крошка Альфи Бетч - уже вполне состоявшийся головорез. Не странно ли, что краса и гордость воскресной школы, каковой был, разумеется, я, неизменно избирала себе в наперсники самых отъявленных хулиганов в округе? Трудно сказать, сознавала ли это моя мать. Я был похож на дрессированную маленькую обезьянку, с одинаковой легкостью барабанившую как катехизис, так и отборную брань, которой мог бы позавидовать отпетый уголовник. Мы постоянно отирались вокруг мальчишек постарше, жадно перенимая у них словечки попохабнее и позаковыристее. Разница в возрасте была невелика, нам - семь-восемь, им - двенадцать-тринадцать, и когда они замечали наш повышенный интерес, то начинали молоть все подряд без разбору. Такие перлы, как «шлюха», «сука», «мудак», «ублюдок», не сходили у них с языка. Когда мы, желторотые, принимались старательно это повторять, они весело гоготали. Как-то раз, обогатив таким образом свой словарный запас, я подошел к какой-то девчонке лет пятнадцати и стал поносить ее на чем свет стоит. Когда она ухватила меня за грудки, я уже впал в такой раж, что дал бы три очка форы солдату, получившему увольнительную и пустившемуся в загул. Кажется, я даже ударил ее. Попал по руке и коленке. От обиды и унижения она была вне себя.

- Ах ты, гаденыш! Ну подожди, я тебя проучу! Сейчас ты у меня попляшешь! - приговаривала она, таща меня за ухо в полицейский участок. Она волокла меня по широким ступенькам, потом распахнула какую-то дверь и вытолкнула на середину комнаты. Надо сказать, что телосложение у меня тогда было отнюдь не богатырское, и я сразу сник, оказавшись перед стойкой, над которой грозно возвышалась голова дежурного полицейского.

- Позвольте узнать, что сие означает? - Громовой раскат сурового голоса как ветром сдул с меня желание продолжать веселье.

- Что язык проглотил, отвечай быстро! - потребовала девочка. - Ну-ка давай повтори, что ты мне говорил.

От ужаса язык отказывался повиноваться. Я только судорожно открывал рот, как вытащенная из воды рыба.

- Все ясно, - произнес сержант, грозно сдвинув кустистые черные брови. - Выражался; значит. Так?

- Да, ваша честь, - Кивнула потерпевшая.

- Что ж, так и запишем. - Он поднялся со своего возвышения, словно собираясь выйти к нам.

Я захныкал, а потом заревел.

- Он вообще-то хороший, - вступилась девочка и ласково потрепала меня по голове. Его зовут Генри Миллер.

- Генри Миллер? - переспросил сержант. - Я хорошо знаю его отца и деда. Весьма уважаемые люди… Бранится, значит?

С этими словами он подошел к нам и развернул меня за плечи к себе лицом:

- Генри Миллер, как ты мог?…

(Звук собственного имени, произнесенного не просто в общественном месте, а в полицейском участке, сразил меня наповал. Я уже видел огромные буквы газетных заголовков, в ушах звенели грубые, насмешливые оклики на каждом перекрестке, требования учинить расправу над преступником (надо мной то бишь), чтоб другим неповадно было. В голове словно смерч пронесся. Я затрясся, как в лихорадке, с ужасом представив, что меня ожидает дома, - я быстро усвоил, что плохие новости разносятся с молниеносной быстротой. А вдруг сержант проявит милосердие и сообщит о случившемся матери? Она придет, и меня отпустят на поруки… Тревожные предчувствия на миг потеснила зашевелившаяся было гордость - по гулко-пустому участку все еще разносилось слабеющее эхо моего имени. Я вдруг почувствовал себя триумфатором. До сегодняшнего дня никто никогда не называл меня полным именем. Я был просто Генри. Но Генри Миллер - это уже вполне оформившийся представитель рода человеческого. Полицейский занес мое имя и фамилию в большую книгу. Они запечатлены на десятилетия вперед… За несколько мгновений я словно стал на несколько лет старше.)

Когда суровый страж порядка отпустил нас восвояси, оскорбленная девица взяла с меня слово больше никогда не ругаться. Я заметно приободрился, поняв, что никто не собирается меня наказывать, тем паче жаловаться родителям. Мне было стыдно, что я вел себя перед сержантом как размазня. Дураку ясно, что раз у него приятельские отношения с моим отцом и дедом, то он не станет мне вредить. Вместо того чтобы бояться его, я начал видеть в его лице тайного союзника. То, что наша семья на хорошем счету в полиции, больше того, чуть ли не в приятельских отношениях с нею, произвело на меня неизгладимое впечатление. Похоже, именно там и тогда зародилось во мне презрение к властям предержащим…

Чтобы успокоиться после пережитого страха, я прошмыгнул через переднюю, высунулся на улицу и, убедившись, что мне не угрожает никакая опасность, скользнул по направлению к бывшему сортиру. Мне показалось, что возле старой коптильни кто-то маячит. Тряхнув головой, я сообразил, что это просто рисунок на заборе, изображающий даму с собачкой. Картинка была намалевана черной краской, смолой или дегтем. Сейчас она почти стерлась. Мне с детства не давала покоя эта незрелая проба пера. Именно так я представлял себе фрески Древнего Египта. (Странно, что много лет спустя, когда я занялся рисованием, моя рука начала выводить такие же грубо очерченные силуэты, ровные, четкие линии. Я так и не научился сносно рисовать лицо анфас; вместо нормальных голов каждый раз получались все те же древние профили, в облике моих персонажей ясно проступали ястребиные или ведьминские черты. Меня упрекали, что я нарочно хочу напугать зрителей. На самом же деле мне просто никак не удавалось придать своим монстрам нормальное человеческое обличье.)

Я повернул обратно. По старой привычке вскинул глаза, чтобы поприветствовать миссис О'Мелио; на своей плоской крыше она подкармливала всех бродячих кошек в округе, а в ее скромной квартирке был настоящий кавардак. По два раза на дню у нее столовалось не меньше сотни кошек. Мать не упускала случая намекнуть, что старушка слегка тронулась в своем одиночестве. Гаргантюанское великодушие не было в ее глазах добродетелью. Широта души не принадлежала к основным свойствам характера моей матушки.

Я не спеша фланирую по Саут-Сайд и сажусь на троллей-бус. Мелькающие за окном витрины магазинчиков навевают море воспоминаний. Старые здания стоят, как и двадцать пять лет назад, несмотря на то что время основательно потрудилось над ними. Потускневшие, кособокие, словно гнилые зубы, они по-прежнему служат своим обитателям. Только свет, согревавший их изнутри, безвозвратно угас. Пожалуй, всего выразительнее они бывали летом; тогда они потели совсем как люди. Их владельцы старались перещеголять друг друга, наводя чистоту и уют. Блеск краски, темные тени, отбрасываемые оконными переплетами, представали зеркальным отражением их собственного смиренного духа. Дома, в которых жили врачи, обычно выглядели лучше прочих. К врачу заходили сквозь унизанные бусами занавеси, позвякивавшие, когда их задевали. Врачи считались признанными ценителями искусства; стены их жилищ были увешаны масляными полотнами в тяжелых позолоченных рамах. Сюжеты этих полотен были мне глубоко чужды. В нашем доме никогда не было ничего подобного, разве что аляповатые репродукции ядовитых расцветок, о которых забываешь, стоит только отвести взгляд.

Когда надо было идти куда-то с подарком, мать всегда снимала что-нибудь из висевшего на стене.

- Слава Богу, избавились, - приговаривала она. Желая поучаствовать в благородном деле, я волок и свои вещи, например новую игрушку, ботинки, барабан…

R- Нет, нет, Генри, только не это, - отмахивалась мать. - Совсем же новые.

- Но мне это не нужно, т настаивал я.

- Не говори так, не то прогневишь Господа.

Троллейбус проехал мимо пресвитерианской церкви. Когда-то здесь проводились воскресные занятия, как сейчас помню, в два часа ровно. Обычно мы собирались в подвале, где всегда стояла приятная прохлада. Особенно хорошо там было летом, когда на улице неистовствовала жара. Огромные мухи гудели над головой, то выныривая из тени, то теряясь в ней. Невозвратно минувшее лето ассоциируется у меня с музыкой Дебюсси. Лето настоящее, земное, источающее трепещущее, живое тепло, согревающее долгие дни, слившиеся в один нескончаемый праздник. Может, Дебюсси когда-то, в другой жизни, был львом жаркого Средиземноморья? А может, в его жилах текла африканская кровь? Иначе откуда эти рвущиеся со струн протяжные, заунывные звуки, словно тоскующие по чужому солнцу, которого Дебюсси никогда не видел?

Все хорошее в моей жизни было связано с солнцем, этим слепящим золотым ореолом, висящим в небе. Директором воскресной школы был англичанин мистер Роберте. Это был удивительный человек. Этот чудаковатый пожилой господин буквально излучал живительное, божественное тепло. Его волнистая, струящаяся борода цвета пшеницы, румяное лицо дышали здоровьем и покоем. Он вечно ходил в одном и том же сюртуке с серыми подпалинами, хотя был весьма состоятельным человеком. Положение проповедника и церковного настоятеля обязывает, и в какой-то момент ему пришлось перебраться в более престижный квартал, но они с женой питали нежную привязанность к старому, насиженному месту; к тому же им нравилось заботиться о сирых и убогих. На Рождество они щедро одаривали бедноту подарками. Такой размах произвел сильное впечатление на мою мать; видимо, именно поэтому меня отдали в пресвитерианскую школу, а не в лютеранскую.

В тот вечер, делясь с Моной своими детскими воспоминаниями, я вдруг подумал, что надо бы послать старику - он был еще жив - нечто из мною написанного. Я думал, ему будет лестно и приятно узнать, что один из его подопечных стал писателем. Не помню, что именно я отправил ему, но мой поступок неожиданно возымел совершенно обратный эффект. С ближайшей почтой рукопись вернулась обратно, к ней было приложено письмо, написанное на безукоризненном английском. В письме говорилось о его скорби и изумлении. О том, как больно его ранило то, что его прихожанин пал так низко, опустившись до вульгарного описания низменных подробностей человеческой жизни. Было что-то в его письме о мусорном бачке и его ароматах. Это окончательно взбесило меня. Не откладывая в долгий ящик, я уселся за стол и, не стесняясь в выражениях, сочинил вдохновенный ответ, сообщив Робертсу, что он старый, выживший из ума осел и тупица и что всю свою жизнь я старался освободиться от той мертвечины и глупости, которой он нас так усердно пичкал. Желая уязвить его как можно больнее, я ввернул еще что-то про Спасителя нашего Иисуса Христа. В конце письма я в оскорбительной форме посоветовал ему убраться из нашего квартала, в котором он, хоть и втерся самым наглым образом, так и остался чужаком. Подумав, я выразил надежду, что в преподобной обители вместо креста когда-нибудь засияет звезда Давида. (Мои слова оказались пророческими. Старую церковь вскоре превратили в синагогу! Дом приходского священника, где некогда жил наш обожаемый директор, занял пожилой седобородый раввин.

Отослав письмо, я, разумеется, устыдился. В Мои годы все еще строить из себя хулигана - какое ребячество! И в то же время как это по-моему: боготворить прошлое и Оплевывать его. Разве не то же делал я с моими друзьями - и с писателями? Извлекая и лелея в себе из прошлого только то, что могло стать материалом для творчества…

Не так давно я взялся перечитать «Письма» Ван Гога, которые с упоением читал двадцать лет назад. Я был потрясен его одержимостью. Он страстно мечтал быть художником, только художником, и никем другим. Для людей подобного склада искусство становится религией. Христос, давно похороненный Церковью, воскресает. Необузданный, горячий Ван Гог искупает прегрешения этого мира своей волшебной кистью. Всеми презираемый отверженный мечтатель переживает драму собственного распятия. Восстает из небытия, восторжествовав над неверующими.

Ван Гог неустанно твердит о своем желании жить просто. Безудержность и излишества допустимы лишь в средствах творческого самовыражения художника. Здесь он не отказывает себе ни в чем. Его жертва столь безмерна, что рядом с ней тускнеют и блекнут многие прославленные имена. Ван Гог сознавал, что ему не суждено получить признание при жизни; он понимал, что посеянные им всходы будут собирать другие. Но сменятся поколения, и, возможно, пример его служения искусству поможет новым талантам. Таково его сокровенное желание. Тысячу раз он повторял: «Для себя я не жду ничего. Мы обречены. Мы живем вне нашего времени».

Как он страдает, выбивается из сил, пытаясь собрать вместе пятьдесят первоклассных холстов, которые его брат намеревается выставить напоказ высокомерному, презрительному] свету! В последние годы жизни он действительно сходит с ума. Но сходит в буквальном смысле слова, весь преображаясь в дух и пламя. Он переполнен творческой энергией. Он - чаша, с краев которой непрерывно льется живительная влага. И он - одинок.

Найти натурщицу в Арле - задача не из простых. А его работы находят вызывающими. «В них слишком много краски!» Больно и смешно читать эти строки. Много краски! Святая истина! Какая злая ирония таится в том, что это чудесное открытие: предельное насыщение холста цветом, чистым пылающим цветом, эта мечта всех гениальных живописцев, наконец-то реализовавшись, оказывается обращена против них самих! Бедняк Ван Гог! Богач Ван Гог! Всемогущий Ван Гог! Какое омерзительное богохульство! Это все равно что сказать о человеке, без остатка посвятившем себя Господу: «В нем слишком много Бога!»

Я должен писать так, говорил Ван Гог, чтобы каждый, у кого есть глаза, мог ясно видеть, что запечатлено на картине. Он словно повторил жизнь и речения Иисуса Христа. Но слепые и глухие всегда среди нас. Зрят и слышат лишь те, в ком горит бесценная искра Божия.

Известно, что Ван Гог долго отказывался работать с цветом, он долго рисовал карандашом, углем, чернилами. Известно также, что он начал с изучения человеческой фигуры, стремился черпать знания из самой природы. Он учился отметать шелуху и схватывать самую суть. Общался с униженными и оскорбленными, с неимущими рабочими, с изгоями общества. Он восхищался крестьянином, ставя его неизмеримо выше, нежели начитанного грамотея. Вникал в очертания и форму предметов, шаг за шагом постигая их существо. Терпеливо всматривался в будничную, обыденную жизнь, чтобы потом, овладев необходимыми навыками и приемами, высветить эту будничность вечным божественным светом. Знакомое, приевшееся, известное он стремился сделать столь же знакомым по-новому в метафизическом смысле. Стремился показать, что повседневный мир отнюдь не погряз во зле и уродстве; надо лишь взглянуть на него с любовью, и тогда он откроет свой блеск и величие. И когда Ван Гогу удалось достичь этого - подарить нам новую землю, - выяснилось, что сам он больше не в силах пребывать с этим миром в контакте; он добровольно сделал своим прибежищем лечебницу для душевнобольных.

Понадобилось почти полвека, чтобы люди, обычные люди уразумели, что в недавнем прошлом им являлся Христос, объявивший себя художником. Публикация его писем произвела фурор. Тысячи людей устремились в музеи и картинные галереи, с силой Ниагарского водопада обрушиваясь на завораживающие шедевры неведомого и отверженного гения по имени Винсент Ван Гог. Где только не встретишь ныне репродукций его работ! Ван Гог наконец-то с нами. «Великий неудачник» вступает в свои права, его жертва была не напрасной. Ибо он не только стал достоянием масс, но воздействует на современных творцов, а это важнее.

В одном из своих писем - еще в году! - он замечал: «Живопись обнаруживает тенденцию стать более утонченной: более певучей и менее графичной - enfin elle promet la couleur». Он подчеркнул слово «цвет». Какая глубина провидения! Что есть вся современная живопись, как не вдохновенный гимн цвету? Граничащее с откровением свободное, смелое владение цветом открывает перед художником небывалые перспективы. За одну ночь перечеркнуты тысячелетия истории живописи. Перед взором раскрываются немыслимые просторы.

В одном из своих замечательных писем, где Ван Гог повествует о своих открытиях в области светотени и ее законах (большинство их сформулировал Делакруа), он подробно останавливается на специфике использования черного и белого цветов. Не надо игнорировать черного, советует он. Есть черное и черное. Разве Рембрандт и Франц Халльс,' спрашивает он, не пользовались черным цветом? А Веласкес? У него не просто черный цвет, но двадцать семь разных оттенков черного. Все зависит от оттенка и того, как он находит применение. То же относится и к белому. (Вскоре Утрилло подтвердит справедливость пророчеств Ван Гога. Ибо «белый период» и поныне остается лучшим на всем его пути в искусстве.)

Вспоминаю здесь о черном и белом потому, что величайший революционер в мире цвета закономерно заостряет внимание на самых главных, первых и последних вопросах. В этом уподобляясь тем праведным сынам Господним, кто не гнушался зла и уродства, но отводил им подобающее место в сотворенном ими мире добра и красоты.

Когда Армагеддон обратил девятнадцатый век в руины, старые цитадели рухнули. Демоноподобные художники, вознесшиеся к вершинам славы на его протяжении, сделали для низвержения прошлого не меньше, нежели политики и военные, промышленники и финансисты, революционеры и агитаторы, распахнувшие двери перед смертоносной стихией. Разразившаяся в году война виделась концом некой эры; она, однако, явилась лишь кульминацией чего-то глубоко запоздавшего. Как бы то ни было, в итоге открылись невиданные дотоле горизонты. Сквозь старую разрушенную плотину хлынули грандиозные потоки новой энергии. Период между Первой и Второй мировыми войнами оказался на редкость щедр художественными открытиями. Именно в этот период, когда мир чувствовал глухие предвестия надвигающихся грозных потрясений, нашел я форму, в какую смог воплотить главное в самом себе. Это был трудный период - прежде всего потому, что рассчитывать приходилось исключительно на себя, на собственные ресурсы и силы. Общество, разорванное всевозможными антагонизмами, могло дать художнику еще меньшую поддержку и поощрение, нежели во время, когда жил Ван Гог. Под вопрос оказалось поставлено само существование художника. Однако разве не было под вопросом существование каждого из нас?

Вторая мировая война принесла с собой смутное ощущение, что под угрозой гибели находится сама наша планета. Мы вступили в эпоху нового апокалипсиса. Ныне дух человеческий содрогается в смертельных конвульсиях, как содрогалась земля в пору великих геологических сдвигов. Мы стряхиваем с себя леденящие объятия смерти. Странно было бы петь осанну воцарившемуся вокруг духу насилия, но очевидно: нужен мощный толчок, чтобы человеческий дух вышел из состояния анабиоза. Ведь перед нами - неизведанные дали. В нашем распоряжении - источники сил и энергии, о которых прежде нельзя было и помыслить. Нам только предстоит вновь зажить по-человечески - освоив то необъятное богатство возможностей, какое скрывается за словом «человеческий». Героические свершения наших предшественников ныне предстают своего рода искупительными жертвами. Нам нет необходимости, уподобляясь им, класть свои тела на алтарь. Наше дело - пожинать плоды. Прошлое лежит в развалинах, будущее с ленивой негой позевывает. Не брезгуйте настоящим, полновластно владейте им! Не к этому ли зовет нас недремлющий дух? Стоит ли грезить о лучшем мире, нежели тот, где на нас, на каждом из нас лежит вся полнота ответственности? Полно изнемогать в муках во имя грядущих поколений! Эта пора позади; наступила пора творить и созидать! Ибо созидание - игра, а игра - забава богов.

Вот какой урок я выношу для себя, вновь и вновь читая о жизни Ван Гога. Его предсмертное отчаяние, его безумие, его самоубийство; что мешает истолковать все это как божественное нетерпение? «Царство Божие внутри нас, - кричал он современникам. - Отчего же вы медлите?»

Мы проливаем крокодиловы слезы над его печальной кончиной, забывая о том, какая ослепительная вспышка сверкнула в ее канун. Разве мы плачем, когда солнце скрывается в океане? Лишь на краткие мгновения - до и после исчезновения - являет оно нам свое немыслимое великолепие. На рассвете оно воскресает, по-новому великолепное, а может, и вовсе иное. На протяжении дня оно согревает и поддерживает нас, но мы этого не замечаем. Мы знаем, что оно есть, мы рассчитываем на него, но не рассыпаемся в благодарностях, не возносим ему молитв. Великие ясновидцы вроде Ницше, Рембо, Ван Гога - солнца рода человеческого; у них та же участь, что и у небесных светил, лишь когда они канут - или канули - в небытие или вечность, открывается нашим взорам сияние их славы. Тоскуя по их закату, мы невидящим взглядом скользим по новым солнцам, не замечаем, что они уже взошли. Оборачиваемся назад, заглядываем вперед, но не проникаем в суть того, что лежит перед нами. Даже когда нам приходит в голову вознести мольбу солнцу, дающему нам, смертным, свет и тепло, ни секунды не задумываемся о тех солнцах, что сияли над горизонтом с первых дней творения, бездумно уверовав в то, что во Вселенной достанет светил.

Истинно так: Вселенная купается в свете. Все живо, все зажжено. Человек он тоже пронизан неистощимой солнечной энергией. Странно, лишь в уме человеческом царит тьма и оцепенение.

Стоит кому-то обнаружить в себе чуть больше света, чуть больше энергии (здесь, на земле), как человеческое общество отторгает его. Награда за ясновидение сумасшедший дом или крест. Похоже, наше естественное обиталище - серый, безликий мир. Так случалось всегда. Но этому миру, этому положению вещей приходит конец. Нравится нам или нет, с повязкой на глазах или без, но мы вступаем на порог нового мира. Нам придется понять и принять это, ибо великие ясновидцы, которых мы отторгли, необратимо трансформировали наше видение. Нам придется, вместе и поодиночке, стать свидетелями чудес и кошмаров. Мы будем многооки, словно бог Индра. На нас надвигаются звезды, даже самые отдаленные.

Мы шагнули так далеко, что можем констатировать существование миров, о которых древние даже не помышляли. Мы способны прозревать целые вселенные, недоступные нашему взгляду, ибо умы наши уже могут различать источаемый ими свет. И в то же время способны зримо представить себе картину нашего полного истребления. Но неужто наша участь предрешена? Нет. Наша вера сильнее нас самих. Нам открыто величие вечной жизни - той, которая дарована человеку и существование которой мы всегда отрицали. Мы слабо сопротивляемся, твердя, что мы - люди, всего лишь люди. Но, будь мы вполне людьми, нашим возможностям не было бы предела, мы были бы готовы к любым неожиданностям, нам был бы доступен любой распорядок бытия. Нам нужно ежедневно, ежечасно, будто молитву, напоминать себе, что наша жизнь неизмеримо богаче наших представлений о ней. Что пользы в идолопоклонстве! Объектами поклонения впору стать нам самим. Коль скоро, отринув страх и преграды, мы действительно осознаем, кто мы по сути.

«Мне больше нравится,«писал Ван Гог, писать глаза людей, нежели храмы и соборы. Ибо в глазах человеческих есть нечто, чего нет в соборах, как бы величественны и прекрасны ни были последние…»

Увы, безмятежная идиллия длится недолго - всего какие-то несколько месяцев. Временному раю скоро кладут конец сплошные неприятности, сплошная нужда, сплошное невезение. До того, как я перееду в Париж, свет увидят лишь три моих коротких текста: один в журнале, посвященном прогрессу цветного населения, другой - в журнальчике, учрежденном кем-то "из знакомых и дожившем лишь до выхода первого номера, а третий - в издании, в которое вдохнул новую жизнь старина Фрэнк Харрис.

Вслед за этим все, что бы я ни вознамерился опубликовать, будет неизменно удостоверено подписью моей супруги. (За одним анекдотическим исключением, о котором еще пойдет речь.) Окружающие твердо убеждёны, что без посторонней помощи мне никак не обойтись. Моя задача - писать; все остальное перепоручено Моне. Тем временем ее работа в театре практически свелась к нулю. За квартиру невесть сколько не плачено. Все менее и менее регулярно я навещаю Мод; алименты выплачиваю, лишь когда нам что-нибудь перепадает. Не сегодня-завтра гардероб Моны прикажет долго жить, и я как последний идиот начинаю обходить своих былых возлюбленных, выпрашивая для нее что-нибудь из тряпья. Когда становится невмоготу от холода, она надевает мое пальто.

Мона все очевиднее склоняется к тому, чтобы начать работать в кабаре; я не желаю об этом и слышать. С каждой почтой может прийти извещение, что тот или иной из Я моих шедевров принят к публикации, а также подтверждающий это приятное известие чек. По городу курсируют не то двадцать, не то тридцать моих рукописей; они разлетаются по назначенным адресам и возвращаются обратно с точностью почтовых голубей. Скоро неподъемной проблемой делаются расходы по рассылке. Неподъемной проблемой становится все без исключения.

В разгар этих неурядиц нас ненадолго выручает возникновение моего старого приятеля О'Мары, который, завязав с «Космодемоником», подрядился на судно, промышлявшее рыбной ловлей на Карибах. Это предприятие помогло ему собрать маленький капиталец.

Не успели мы обнять друг друга, как О'Мара, неподражаемым жестом вывернув карманы, вывалил на стол горстку кредиток.



Поделиться книгой:

На главную
Назад