Глава первая
Газетный корреспондент Никифоров несколько сантиментален: советская пресса похожа на протокол, и человеку с хорошей фантазией здесь скучно, а когда нельзя излить фантазию на бумагу — она затопляет сердце. Он полагает — из-за зеркальных стёкол магазинов, кафе, контор — жизнь улицы похожа на живопись. Нищим на картине не подают.
От таких мыслей кажется, что вагон-ресторан отходит медленнее других вагонов. Нищие остаются с протянутой рукой.
Мимо нищих бесстрастно мчится, нагнувшись над мутной пивной бутылкой, председатель треста Шнуров; пиво в стекле цвета полей! Шнуров рассказывает корреспонденту, как он хочет электрифицировать Днепровские пороги. Мотая в руках какую-то папку, он говорит резко!
— Для успеха планов необходимо, чтоб ВСНХ и СТО имели мужество… товарищ, запиши…—
Сам он походит на отвергнутый доклад: в растрёпанных белобрысых волосах (такими нитками скрепляют неумело бумаги), словно красным карандашом зачёркнут его рот. Такие рты встречал корреспондент у девственников (наблюдение это — тоже от сантиментальности).
— Он женат? — спросил своего соседа корреспондент.
Шнуров вдруг выставил локоть, и плоскость его руки стала похожей на папку. А над локтем, неумело сгибая толстое тело, украшенное жемчужной запонкой, электрификацию прервали сахарные поставки, какие-то кардоленты, приводные ремни.
— Об этом после, гражданин Моштаков…
— Мы тремя словами договоримся, Павел Семёныч, мы на следующей станции сгружаемся. Хлеб везём в ваши заводы, бастуевцам…
— Надоели вы мне!..
Поставки были преисполнены сладострастия — и если окунать сладострастие в прорубь!.. Поставки объясняют корреспонденту, почему им не годится простуживаться в трестовой проруби:
— Наше знакомство с Павлом Семёнычем — к отдалённейшим временам… я — к тому, что слушать об электрификации мне всё известно: мы же на все тресты хлеб и сахар способствуем, — а тут минутка…
Сосед корреспондента шелестяще смеётся. У него горб на неимоверно длинных ногах (такие гвозди называются расшпилями), расстёгнутый ворот его рубахи наполнен мутно-загорелой, но всё же кожей, наполненной такой желтизной, какой цветут старинные бумаги. Он прокурор Пензы, а укоммунистил его Шнуров (достойную историю этого приплюснутого консисторского писца мы опубликуем позже).
— Моштаков-то? — презрительно шелестит он корреспонденту: — они с ним, как же, давние встречники. Я тебе сейчас обвиню их и оправдаю! Значит, было, парень, так…
Глава вторая
Осьмнадцатый год может походить на суму, отнятую у нищего. Небо — удлинённое из голодного серого холста, и, как вошь на лямках, на сером шоссе — одинокие пустые телеги.
И как кирпичная голодная телега — большой дом губисполкома. Не знающим русский язык можно бы рассказать — с таким рёвом и в такой тесноте мчатся со свадьбы телеги, кирпичные телеги губисполкомов.
Проходы, лестницы и коридоры замазаны людьми, пол заклеен истрёпанной кожей сапог. Рукавицы, ногти цвета чернильниц, пальцы, завёрнутые в полушалки — делегаты требуют удостоверений, пропусков, продовольственных карточек огромных, как шали. Лестницы пропитаны руганью в кровь и в бога. Стальные перья от холода тонут, стынут в чернилах, канцелярист плюёт в чернильницу — «кровушки бы твоей туды» — шепчет ему под ухом какая-то баба, он даже не оборачивается.
И только в кабинете председателя (не для того ли, чтоб осуществить) — ковры, широкий, как ворота, камин и с таким усилием тисненая мебель, будто не узоры, а сердце — всё напоминает, орёт о дешёвой славной пище. На коврах, похоже, делегаты становятся смелее, напоминают предисполкому Пензы — осуществить и накормить. Предисполком — губы у него эже бровей — кричит в телефон: «губпродком! удовлетворить немедленно делегатов!» Каких — он не помнит; почему не помнит? — Мандаты больше российских снежных полей, надо быть дикарём, чтоб запомнить эти одинокие верстовые столбы, похожие на славянские буквы. Предгубпродком посылает делегации обратно, и — удивительно, почему ни в одной улице не заблудятся с тоски у дощатых заборов? Они идут, идут — подобно некогда ходокам, в пустынях Сибири отыскивавшим хлебб и земли! (Одни только телефонные барышни знают правду: хлеба в городе много! В телефон всё время беспечный голос предисполкома Шнурова приказывает — выдать делегатам немедленно хлеб. А телефонные барышни получают осьмушку, они хотят плакать, — но рядом машина — и они говорят: «позвонила».)
Рядом у стола — представитель железнодорожников, беспомощно щупая красное сукно (он даже не думает о флаге); представители кооперативов, домкомбедов; начэвак. Шнуров шалеет от звонков, шума и топота, — временами кажется — комната в грузовике мчится по паркету, сейчас влетит в зал с белыми колоннами.
— Товарищи, прочное доверие рабочего класса необходимо оправдать… доставайте же, чорт бы драл, хлеба!..
— Денег, товарищ! Финотдел, банк — пусты. Закупить, товарищ Шнуров, не на что. Нетрудно понять…
— Займите! Совещание надо создать…
Мужик, тычась животом в угол стола, вновь заговорил о лошади, застреленной красногвардейцами; он показывал, как он успел лишь сдёрнуть узду, иначе и его убили бы. «Способие б», — хрипел он. Голос его был словно в телефоне. И точно — кто-то со звоном рвался в телефон, никто не торопился к аппарату.
— Едва ли нужно доказывать… — сам не слушая себя, начал говорить предисполком, но его, и даже шум в коридоре, остановил другой (сухой, размеренный, жёлтый, как костяшки на счётах) голос:
— Разрешите, граждане, пройти.
С начала революции, наверное, не бывало в кабинете таких начищенных сапог, и едва ли до конца революции город увидит так уверенно-выпяченную, так добросовестнейше-сшитую грудь. Все нежные голубые цвета шинели графа Татищева были в волосах-и глазах сопровождавшей его дочери Верочки. Он передаёт ей палку, раскидывает полы шинели и в пустое пространство (где только два чёрные солнца — сапоги) меж пол — сквозь бесчисленные этажи и бесчисленных людей — в землю глядя, говорит:
— Видите ли, гражданин председатель, — мои заслуги в японскую и китайскую войну, конечно, известны вам, хотя вы и не интересуетесь военным делом. Защищая отечество, я приобрёл за заслуги свои соразмерную небольшим моим потребностям пенсию, каковую никакое правительство не отказывалось платить. Прихожу сегодня в казначейство, а там говорят — не дадим, нужна, говорят, резолюция председателя. У меня на руках дочь, я же…
— Сколько вам платили?
— Последнее время — триста рублей.
Председатель, как на удочку — на пенсионную книжку голубой шинели из белого коридора — рабочего. У того даже шапка искусственного мерлушка свалилась от быстроты.
— Вам чего, товарищ?
— Мне, понимаешь, на бирже говорят… ты, говорят, вот прямо и сыпь…
— Безработный, товарищ? Губисполком ничего сделать не может, нужно в профсоюз, а между прочим на прожитьё сколько надо, ну?.. Пятьдесят достаточно?
И тут же, не ожидая ответа, у плеча крестьянина:
— А тебе, дядя, сколько на лошадь?..
— Мне-та… лошадь-та, да такую лошадь ирбитских помесей, таку лошадь цаловать жалко, а тут хлопнули… дай двести, ну дай хоть двести…
Книжка от двух этих — под нос генерала и негодующе по воздуху агитационно синим кругом:
— Товарищи, рабочий проживёт два месяца, крестьянин приобретёт лошадь… Господству буржуазии и аристократов — кабала!.. Читайте, гражданин.
Гражданин в голубой шинели потерял карман с очками; дочь его, Верочка, читает через плечо — «отказать… предисп. Шнуров» — и где-то видит ошибку, а какие буквы — не поймёт.
Делегаты хохочут им вслед, хохочет ничего не понявший голодный коридор (отголосок хохота на лестнице, и старуха крестится: «хлеб привезли!»). Но дальше за старухой — топот уставших ног, детский или девичий крик и хриплые вопли, зазвенела по лестнице падающая винтовка, через крики поверх всех чьё-то «бей, крой их!».
Предисполком, опрокидывая мандаты, — в опустевший коридор: у лестницы солдат восторженно хохотал пред другим и не замечал, что тот в зеркале.
— Ты что?..
Солдат тихонько толкнул его в плечо:
— Генерала бьют, хлеб, сказывают, отказался… пересидим, сказать, хлебу тысчи пудов!.. — и вниз по лестнице: — крой их, сук!..
Предисполком — весь свой голос вдоль лестницы (ах, не такие ковриша сгорают, стаптываются в пожары!):
— Товарищи, куда вы, товарищи!..
В дверях мелькает смятый караул, голубую шинель генерала вой женщин встречает на крыльце.
Через залу, где белые колонны — как сахарные головы, Шнуров очутился на балконе. Дверная ручка, мягкая, как рот, а рот не раскрыть, как дверную ручку — всё же:
— О-а-рищщи…
Уже лоб генерала прикрыт на мгновение ударом потрескавшегося словно из земли кулака. Шнуров кричит громче, для чего-то прикрывая за собой балкон:
— Оарищи!.. Хлеб!..
И тут во внезапной тишине, нагибаясь через перила балкона — немножко смешно и жутко глядеть вниз на толпу, на лица, одно мгновение наполнившиеся румянцем последней крови:
— Граждане, вы мешаете работать революционным органам народа… да… Сейчас получена телеграмма: из Москвы под конвоем нашей красной гвардии вышло… вчера ещё, утром… четыре состава с продовольствием. Самое большое через два дня будут здесь. Отпустите граждан, слух об них ложный… провокация!
Толпа расходилась.
Он прислонился к двери, и мёрзлое стекло было всё в поту. А за дверью голубоглазая и голубо-ресничная девушка жала его руку.
— Спасибо… вы спасли…
И тут он вспомнил голубую ленточку глаз, отдаленно мелькнувшую в его памяти, когда она вошла раньше с отцом. Мартом семнадцатого года (он выходил с другими политическими из тюрьмы) она жала ему руки и «со свободой» — подарила цветы. Она была первой женщиной, — о них он много думал в тюрьме, — пожала руки, исчезла. Революция отучила от многих тюремных помыслов. Он морщится и мотает головой — там текучая теплая боль. Всё же рука у ней мягкая, и полная пахучего огня, — как маленькие, только из печи, хлебцы.
— А это правда, что идёт хлеб?
Шнуров вспоминает, передергивается. Она отходит.
— Идёт, гражданка.
И под топоток привыкших к белоколонному паркету каблучков:
— Слава богу, слава богу…
Глава третья
У предгубсовнархрза товарища Наумова длинные, мягкие, тонкие, рыжеватые, с золотистым отливом волосы; он воздержан в речах, любит степенную музыку, звуки органов и звон колоколов. Здесь же заявил резко, в потолок:
— Заниматься демагогией — преступление… обещать населению хлеб, когда его заведомо не может быть, — позорно! Денег взять неоткуда, — бунта хотите?
Единственный анархист в пленуме президиума, Ерошин, — имел вид крестьянский; у него синие с миндалевидным разрезом глаза — умеренная страсть, очаровывающая и пленяющая:
— Вырезать буржуя, — сказал он восхитительной крестьянской скороговоркой: — чёрным террором их, голубей, — а там поделить всё…
Представитель солдатской секции с короткими толстыми мясистыми руками. Слова его сжатые, как ручные гранаты или как его руки.
— В настоящее время, в соответствии с общими потребностями революции, хлеб необходим армии. Линия уравнительности преступна, защита революции — на штыках.
Таковы были начала речей пленума.
Собрание твердеет, делается угловатее. Пленум волнуется, звонок визжит. Последняя контрибуция, собранная на прошлой неделе, дала половину. Банк и казначейство пустуют, товары в кооперативах давно обменены. Промчавшийся в начале недели эшелон с братвой захватил остатки продовольствия — вместо своих вагонов со снарядами прицепил продгрузы. С пути на телеграммы ответил; «снаряды найдём, а хлеб на дороге не валяется».
В перерыве из милиции звонят, что за городом какой-то митинг. От тюремного комитета поступает заявление: «ввиду повального голода объявить нам амнистию».
А в голове Шнурова неумолкающая тяжесть, переходящая в руки и ноги какой-то сожжённой дрожью. Рядом Наумов предлагает полушутя-полусерьёзно завсоцобезу организовать из богаделен отряды по сбору милостыни. Завсоцобез — врач-кавказец, огромный, грудастый, властолюбиво твердит:
— Выхожу из кабинета, а она мёрзлая стоит в коридоре, притом, против меня и мёртвой рукой тянет… На-а! вот тебе святые родители, на последних часах картошку выменял — сплошь вырвало… физиологически-то объясни мне?
Шнурову кажется — в перерыве говорят не об этом, могут забыть — секретарь строчит так упорно, словно дописывает конец голода. Разум и воля, которыми присутствующие здесь одарены, как чернозём рождением, требуют ли записей? Он с такой силой, что болит поясница, звонит к продолжению:
— Из всего сказанного, товарищи, вытекает, что нет готового организационного рецепта, охватывающего все случаи взаимоотношений между передовым авангардом революции и — народом. В этой области необходимы творчество, инициатива, личные и организационные комбинации, отвечающие конкретным условиям обстановки. Нужен хлеб, иначе бунт неизбежен. Сберём последние крохи его, я говорю не буквально, а о том хлебе, который имеется в руках буржуазии в твёрдом денежном эквиваленте. На прошлой неделе мы собрали контрибуции пятьдесят тысяч, сейчас кооперативы и продорганы требуют полтораста…
— Ерунда, — возразил Наумов: — из пятидесяти, положим, мы собрали двадцать… да и то…
— …В этих условиях должен исчезнуть самый вопрос о возможности или невозможности, ибо… имеется предложение наложить на буржуазию города Пензы и окрестностей чрезвычайную контрибуцию в полтораста тысяч рублей…
— Двести, всё равно лопнем, — сказала крестьяно-пленительная скороговорка.
Секретарь считает голоса — 11 и — 4 воздержались.
Позже председатель тройки по сбору чрезвычайной контрибуции товарищ Шнуров тихим голосом просит по телефону: бывшего городского голову гражданина Моштакова явиться к нему в исполком; заведующего Государственным банком — на квартиру предтройки; коммунальную столовую при исполкоме — оставить порцию его обеда дежурному часовому внизу, предисполком освободится поздно вечером.
Обед стынет, часовой ногтем сбирает жир, — он весь чуть-чуть закрывает заусеницы одного его пальца. «Жидко кормят», — ворчит часовой. Предисполком спускается с лестницы сдержанно и сдержанно берёт салфетку с котелком — он идёт к себе, в «Гранд-Отель».
Через полчаса начнётся военное положение. Ворота медленно осыпают снег, калитки звонко стучат — прохожие спешат скорее спрятаться. Салфетка не греет рук, и котелок походит на портфель. На углу он встречает женщину, она одна в беличьей шубке, голова почти сливается с плечами и — вдруг она кланяется. Суп плещется, он идёт быстрее и ни, к чему быстро несколько раз повторяет в уме: «пожалуй, есть в России ещё румяные девушки».
Беличья шубка немного ждёт, немного переступает (ноги слегка замёрзли), — ну, вот ещё — до военного положения десять минут — она вприпрыжку торопится. Дома её называют Верой.
Глава четвёртая
Достойно когда-нибудь воспоют это собрание в театре, окрашенном в розовую краску; лиру над занавесью, лиру — похожую на выщипанный хвост; гипсового Карла Маркса, неистовым скульптором превращённого в сугроб. Если театр имени Маркса, то должна же быть борода больше занавеса?
Чья же? Не этих же купцов, настолько тощих домовладельцев, что дома будто клали они мясом своих телес; коннозаводчиков, у которых глаза быстрее иноходцев — всем разрешено собраться, беседовать и раскладывать контрибуцию по совести.
Чиновникам казначейства, ныне финотдела, приказано спать днём, дабы ночью исправно принимать деньги.
На правильном дисциплинированном лице Моштакова строгие очки, они раздражают присутствующих. От крика очки потеют, упруго смотрят на добросовестнейшего своего секретаря Веру Татищеву. Председатель собрания Моштаков в перерыве идёт за кулисы.
— Моя племянница Вера, — говорит он Шнурову, а та поспешно прерывает:
— Мы знакомы.
Шнуров терпеливо глядит на его чешущиеся локти, на потно побледневший лоб.
— Надо же обдумать, без досады… но собрание единодушно заявляет, гражданин Шнуров, — оно не в силах собрать полтораста тысяч… Ведь вы помните, ещё на прошлой неделе — с каким трудом мы…
— Почему?
— Поверьте, ведь мне всё сердце раскричали… денег нет, имущество национализировано… я не из доброжелательства к страданиям других, я…
— Отказываются?
Моштаков, словно локтями раскидывая препятствия и таким шёпотом, словно в спичечной коробке.