— Как дела, Спарклер? — небрежно спросил Гоуэн. — Если вам придется жить умом вашей матушки, старина, то вы, наверно, устроитесь лучше, чем я.
Мистер Доррит объяснил свои намерения.
— Сэр, — сказал Гоуэн с усмешкой, довольно любезно приняв его предложение, — я новичок в этом ремесле и еще не успел ознакомиться со всеми его тайнами. Кажется, мне следует взглянуть на вас несколько раз при различном освещении, заявить, что вы превосходная натура, и сообразить, когда я буду свободен настолько, чтобы посвятить себя великому произведению с должным энтузиазмом. Уверяю вас, — он снова засмеялся, — я чувствую себя почти изменником милым, одаренным, славным, благородным ребятам, моим собратьям художникам, отказываясь от этих фокусов. Но я не подготовлен к ним воспитанием, а теперь поздно учиться. Ну-с, по правде сказать, я плохой живописец, хотя и не хуже большинства. Если вам пришла фантазия выбросить сотню гиней, то я, бедный родственник богатых людей, буду очень рад, если вы бросите их мне. За эти деньги я сделаю лучшее, что могу, и если это лучшее окажется плохим, то… то у вас будет плохой портрет с неизвестным именем вместо плохого портрета с известным именем.
Этот тон понравился мистеру Дорриту, хотя и показался ему несколько неожиданным. Во всяком случае, из слов мистера Гоуэна было ясно, что джентльмен с хорошими связями, а не простой ремесленник, считает себя обязанным мистеру Дорриту. Последний выразил свое удовольствие, предоставив себя в распоряжение мистера Гоуэна, и прибавил, что надеется продолжать с ним знакомство независимо от заказов.
— Вы очень добры, — сказал Гоуэн, — я не отрекся от общества, приписавшись к братству вольных художников (превосходнейшие ребята в мире), и непрочь иногда понюхать старого пороху, хоть он и взорвал меня на воздух. Вы не подумаете, мистер Доррит, — тут он снова засмеялся самым непринужденным образом, — что я прибегаю к нашим профессиональным фокусам (это будет ошибкой; я, напротив, всегда выдаю их, хотя люблю и уважаю нашу профессию от всей души), обращаясь к вам с вопросом насчет времени и места?
Кха! Мистер Доррит нимало… хм… не сомневается в искренности мистера Гоуэна.
— Еще раз скажу, вы очень добры, — отвечал Гоуэн. — Мистер Доррит, я слышал, что вы едете в Рим. Я тоже еду в Рим, где у меня друзья. Позвольте же привести в исполнение мой преступный замысел относительно вас там, а не здесь. Здесь мы все будем более или менее суетиться перед отъездом, и хотя вряд ли найдется в Венеции оборванец беднее меня, но всё же во мне еще сидит любитель, — к ущербу для ремесла, как видите, — и я не стану приниматься за работу второпях, единственно из-за денег.
Эти замечания были приняты мистером Дорритом так же милостиво, как предыдущие. Они послужили прелюдией к приглашению мистера и миссис Гоуэн на обед и очень искусно поставили мистера Гоуэна на привычное для него место в кружке новых знакомых.
Миссис Гоуэн они тоже поставили на привычное для нее место. Мисс Фанни поняла как нельзя яснее, что хорошенькие глазки миссис Гоуэн обошлись ее супругу очень дорого, что из-за нее произошел великий раздор в семье Полипов и что вдовствующая миссис Гоуэн, огорченная до глубины души, решительно противилась этому браку, пока ее материнские чувства не взяли верх. Миссис Дженераль также очень хорошо поняла, что любовь мистера Гоуэна послужила причиной семейного горя и неурядицы. О честном мистере Мигльсе почти не говорили; замечали только мимоходом, что с его стороны было очень естественно желать возвышения дочери, и, конечно, никто не осудит его за усилия в этом направлении.
Участие Крошки Доррит, проявленное к прекрасному объекту этой принятой на веру басни, было так глубоко и серьезно, что не замедлило открыть ей глаза. Она поняла, что эти россказни играют не последнюю роль в печали, омрачившей жизнь Милочки, и инстинктивно чувствовала, что в них нет ни слова правды. Но препятствием к их сближению явилась школа персиков и призм, предписывавшая крайнюю учтивость, но отнюдь не дружбу с миссис Гоуэн; и Крошка Доррит, как невольная воспитанница этой школы, должна была подчиниться ее предписаниям.
Тем не менее, между ними уже установились симпатия и взаимное понимание, которые преодолели бы и более трудные препятствия и привели бы к дружбе даже при более редких встречах. Казалось, даже простые случайности были за эту дружбу; так, они сошлись в отвращении к Бландуа из Парижа, — отвращении, доходившем до ужаса и омерзения, вследствие инстинктивной антипатии к этому отвратительному человеку.
Независимо от этого активного сродства душ было между ними и пассивное. К ним обеим Бландуа относился одинаково, и обе они замечали в его отношении к ним что-то особенное, чего не было в его отношении к другим лицам. Разница эта была слишком тонка, чтобы броситься в глаза другим, но они ее видели. Едва заметное подмигивание его злых глаз, едва заметный жест его гладкой белой руки, едва заметное усиление его характерной гримасы, поднимавшей усы и опускавшей нос, не могли ускользнуть от их внимания. Казалось, он говорил: «Здесь у меня тайная власть; я знаю то, что знаю».
Никогда они не чувствовали этого в такой сильной степени и никогда не сознавали так ясно, что чувствуют это обе, как в тот день, когда он явился с прощальным визитом перед отъездом из Венеции. Миссис Гоуэн зашла с той же целью, и он застал их двоих; остальных членов семьи не было дома. Они не пробыли вместе и пяти минут, а его странные манеры, казалось, говорили: «Вы собирались побеседовать обо мне! Ха! Позвольте помешать этому».
— Гоуэн будет здесь? — спросил Бландуа со своей характерной улыбкой.
Миссис Гоуэн отвечала, что он не будет.
— Не будет! — сказал Бландуа. — В таком случае позвольте вашему преданному слуге проводить вас, когда вы отправитесь домой.
— Благодарю вас; я не поеду отсюда домой.
— Не поедете домой! — воскликнул Бландуа. — Как это грустно!
Может быть, ему и было грустно, но это не заставило его уйти и оставить их вдвоем. Он сел и принялся занимать дам своими отборнейшими комплиментами и изящнейшими остротами, но всё время его манера говорила им: «Нет, нет, нет, дорогие леди. Незачем вам беседовать обо мне».
Он внушал им это так убедительно и с такой дьявольской настойчивостью, что миссис Гоуэн решилась, наконец, уйти. Он было предложил ей руку, чтобы проводить ее с лестницы, но она притянула к себе Крошку Доррит и, тихонько пожав ей руку, сказала:
— Нет, благодарю вас. Но если вы будете любезны узнать, на месте ли мой гондольер, я буду вам обязана.
Ему не оставалось ничего другого, как идти вперед. Когда он ушел со шляпой в руке, миссис Гоуэн прошептала:
— Это он убил собаку.
— Мистер Гоуэн знает об этом? — спросила Крошка Доррит тоже шёпотом.
— Об этом никто не знает. Не глядите на меня; глядите на него. Он сейчас повернет голову. Никто не знает, но я уверена, что это он. Вы тоже?
— Я… да, я то же думаю, — отвечала Крошка Доррит.
— Генри любит его и не подозревает за ним ничего дурного; он сам так благороден и искренен. Но мы с вами уверены, что оценили его по достоинству. Он уверял Генри, будто собака была уже отравлена, когда так неожиданно пришла в бешенство и кинулась на него. Генри верит этому, но я не верю. Я вижу, он подслушивает, только ничего не слышит. Прощайте, милочка! Прощайте!
Последние слова она произнесла громко, так как бдительный Бландуа остановился внизу лестницы и смотрел на них, пока они спускались. Он глядел сладчайшими глазами, но если бы какой-нибудь настоящий филантроп увидел его взгляд в эту минуту, то не задумался бы привязать ему камень на шею и бросить в воду за темной аркой подъезда, в котором тот стоял. Но так как такого благодетеля рода человеческого не оказалось налицо, то он усадил миссис Гоуэн в лодку и следил за ней глазами, пока она не исчезла из виду, а затем и сам уселся в свою гондолу и отправился своим путем.
Крошке Доррит не раз приходило в голову, и теперь пришло снова, что этот господин слишком легко втерся в дом ее отца. Но то же можно было сказать о многих других господах, с тех пор как ее отец разделял пристрастие Фанни к выездам в свет, так что этот случай не представлял ничего исключительного. Стремление заводить новые знакомства, чтобы хвастать перед ними своим богатством и важностью, доходило в их семье просто до горячки.
Крошке Доррит казалось, что общество, в котором они вращались, очень смахивало на аристократию Маршальси. Повидимому, многие попадали за границу почти так же, как другие в тюрьму: из-за долгов, лености, родства, праздного любопытства, вообще неумения устроиться дома. Они являлись в иностранные города под конвоем проводников и местных обывателей, как должники в тюрьму. Они шлялись по церквам и картинным галлереям с вялым, сонным, безжизненным видом, как и арестанты по тюремному двору. Они вечно собирались уехать завтра или на будущей неделе, сами не знали своих намерений, редко исполняли то, что намеревались исполнить, и редко отправлялись туда, куда собирались ехать, совершенно так же, как должники в Маршальси. Они дорого платили за ничтожные удобства, и, делая вид, что расхваливают ту или другую местность, всячески поносили ее: привычка обитателей Маршальси. Когда они уезжали, то им завидовали те, которые оставались, и притворялись, что не хотят уехать, — и это тоже была черта, свойственная Маршальси. Условные фразы и термины, неразлучные с туристом (такие, как «коллегия» или «буфетная», с тюрьмой Маршальси), вечно были у них на языке. Они отличались той же неспособностью довести до конца начатое дело и так же портили друг друга, как арестанты: носили нелепые костюмы и вели беспорядочный образ жизни, совершенно как в Маршальси.
Срок, определенный для пребывания в Венеции, кончился, и семейство со всей свитой двинулось в Рим. Минуя уже знакомые итальянские картины, принимавшие всё более грязный и нищенский характер, пока наконец самый воздух не сделался зараженным, они добрались в конце концов до места назначения. Для них было приготовлено прекрасное помещение на Корсо, и вот они поселились в городе, где всё имело такой вид, словно решилось вечно стоять на развалинах чего-то другого, — всё, кроме воды, которая, повинуясь вечным законам природы, рвалась и струилась из бесчисленных фонтанов.
Здесь Крошке Доррит показалось, что дух Маршальси, тяготевший над их компанией, в значительной степени уступил место персикам и призмам. Все разгуливали по собору св. Петра [20] и Ватикану [21] на чужих ходулях, рассматривая всё, что попадалось, через чужие очки. Никто не выражал своего мнения о данном предмете, а всякий повторял мнение миссис Дженераль, мистера Юстеса или кого-нибудь другого. Туристы казались сборищем добровольных человеческих жертв, связанных по рукам и ногам и отданных в распоряжение мистера Юстеса и компании, по вкусу которых наполнялись идеями их мозги. Развалины храмов, гробниц, дворцов, зал римского сената, театров и амфитеатров были переполнены туристами, вереницы которых, с завязанными глазами и языками, осторожно пробирались, повторяя «персики» и «призмы», чтобы придать губам надлежащий вид. Миссис Дженераль чувствовала себя как рыба в воде. Никто не имел никакого мнения. Лакированная внешность так и сияла вокруг нее, и ни единое честное и откровенное слово не возмущало ее ушей.
Другой вариант персиков и призм появился перед Крошкой Доррит вскоре после их приезда. Однажды утром им сделала визит миссис Мердль, задававшая в эту зиму тон в Вечном городе, [22] и как она, так и Фанни обнаружили такое искусство в фехтовании, что робкая Крошка Доррит только ежилась, следя за сверкающими рапирами.
— Я в восторге, — сказала миссис Мердль, — возобновить знакомство, так неожиданно начавшееся в Мартиньи.
— Да, в Мартиньи, — сказала Фанни. — Я тоже очень рада.
— Я слышала от моего сына, Эдмунда Спарклера, — продолжала миссис Мердль, — что он уже воспользовался этим счастливым случаем. Он вернулся из Венеции в восторге.
— В самом деле? — небрежно заметила Фанни. — Он долго там пробыл?
— Я могла бы предложить этот вопрос мистеру Дорриту, — отвечала миссис Мердль, обращая свой бюст к этому джентльмену. — Эдмунд обязан ему тем, что его пребывание в Венеции было приятным.
— О, не стоит и говорить об этом, — возразила Фанни. — Папа имел удовольствие пригласить мистера Спарклера раза два или три, но это пустяки. У нас там была бездна знакомых; мы держали такой широко открытый дом, что папа не придавал никакого значения этой пустой любезности.
— За исключением того, душа моя, — вмешался мистер Доррит, — за исключением того, что я… кха… имел несказанное удовольствие… хм… выразить хотя бы пустой и незначащей любезностью… кха… хм… то высокое уважение, которое я… кха… питаю со всем остальным светом к моему знаменитому и благородному соотечественнику, мистеру Мердлю.
Бюст принял эту дань очень милостиво.
— Папа просто помешан на мистере Мердле, только о нем и толкует, — заметила мисс Фанни, этим самым отодвигая мистера Спарклера на задний план.
— Я был очень… кха… неприятно поражен, сударыня, — продолжал мистер Доррит, — узнав от мистера Спарклера, что мистер Мердль вряд ли… хм… поедет за границу.
— Да, — сказала миссис Мердль, — он так занят и так необходим в Лондоне, что, я боюсь, ему не удастся вырваться. Он уже бог знает сколько лет не выезжал за границу. Вы, мисс Доррит, я полагаю, давно уже проводите за границей большую часть года?
— О да, — протянула Фанни с удивительной храбростью, — уже много лет.
— Я так и думала, — сказала миссис Мердль.
— Вы не ошиблись, — подтвердила Фанни.
— Во всяком случае, — продолжал мистер Доррит, — если мне не удалось познакомиться с мистером Мердлем по сю сторону Альп, то я надеюсь удостоиться этой чести по возвращении в Англию. Это честь, которая имеет в моих глазах особенно высокую цену.
— Мистер Мердль, — сказала миссис Мердль, с удивлением рассматривавшая Фанни в лорнет, — без сомнения, будет не меньше ценить честь знакомства с вами.
Крошка Доррит, попрежнему задумчивая и одинокая среди окружавших ее лиц, приняла всё это за чистые персики и призмы. Но когда ее отец после блестящего вечера у миссис Мердль завел речь за семейным завтраком о своем желании познакомиться с мистером Мердлем и посоветоваться с этим удивительным человеком насчет помещения своих капиталов, она начала думать, что слова отца имеют более серьезное значение, и с любопытством ожидала появления на горизонте этой яркой звезды.
ГЛАВА VIII
Меж тем как воды Венеции и развалины Рима сияли на солнце для удовольствия семейства Доррит и воспроизводились во всех масштабах, стилях и степенях сходства карандашами бесчисленных туристов, фирма Дойс и Кленнэм действовала в подворье Разбитых сердец, и громкий лязг железа раздавался там в течение долгих рабочих часов
Младший компаньон тем временем поставил всю деловую часть на твердую почву, а старший, получив возможность заняться исключительно технической стороной, значительно поднял качество работы в мастерской. Как человек изобретательный, он, разумеется, должен был бороться со всевозможными препятствиями, спокон веку воздвигаемыми со стороны властей для этого рода государственных преступников; но ведь это только законная самозащита со стороны властей, так как принцип «Как сделать дело» неизбежно является смертельным и непримиримым врагом принципа «Как не сделать дела». На этом и основывается мудрая система, за которую зубами держится министерство околичностей, приглашая каждого изобретательного британского подданного изобретать на свою голову, мешая ему, ставя преграды, предоставляя мошенникам грабить его, затрудняя и обставляя ненужными формальностями и расходами практическое осуществление его мысли и в лучшем случае конфискуя его собственность после непродолжительного пользования, как будто изобретение равносильно уголовному преступлению. Эта система пользуется большой популярностью у Полипов и весьма резонно: изобретатель, если это действительно изобретатель, должен быть серьезным человеком, а Полипы ничего в мире так не боятся, как серьезных людей. И опять-таки весьма резонно: ведь если бы страна стала совершенно серьезно относиться к делу, ни один Полип, чего доброго, не усидел бы на месте.
Даниэль Дойс трезво относился к своему положению со всеми его тягостями и разочарованиями и спокойно работал ради самого дела. Кленнэм, разделяя его труды и заботы, был для него моральной поддержкой, независимо от материальной помощи, и вскоре они сделались друзьями.
Но Даниэль Дойс не мог забыть своего главного изобретения, разработке которого он посвятил столько лет. Да и нельзя было бы ожидать этого: если бы он мог так легко забыть его, он никогда бы его не сделал и не мог бы работать над ним так усердно и настойчиво. Так думал Кленнэм, видя иногда по вечерам, как он перебирал модели и чертежи и со вздохом откладывал их в сторону, бормоча себе в утешение, что мысль всё-таки остается верной.
Не выразить сочувствия такому терпению и таким разочарованиям значило бы, по мнению Кленнэма, не исполнить обязанности компаньона. Мимолетный интерес к этому предмету, случайно пробудившийся у него благодаря сцене в дверях министерства околичностей, ожил теперь с новой силой. Он просил своего компаньона объяснить ему сущность изобретения, «приняв в соображение, — прибавил он, — что я не техник, Дойс».
— Не техник? — сказал Дойс. — Вы были бы отличным техником, если бы захотели. У вас самая подходящая голова для этого.
— Но совершенно неподготовленная, к сожалению, — сказал Кленнэм.
— Не знаю, — возразил Дойс, — я не сказал бы этого. Толковый человек, получивший общее образование и пополнявший его собственными усилиями, не может быть назван неподготовленным к чему бы то ни было. Я не люблю превращать науку в священнодействие. Я готов представить свою идею на суд всякому специалисту и не специалисту, лишь бы он обладал теми качествами, на которые я указал.
— Во всяком случае, — сказал Кленнэм, — я получу… мы как будто расточаем друг другу комплименты, но ведь этого нет на самом деле я получу такое толковое объяснение, какого только можно желать.
— Ну, — сказал Дойс своим спокойным равным голосом, — я постараюсь оправдать ваши надежды.
Он обладал способностью, которая часто встречается у таких людей, излагать свои мысли так же отчетливо и рельефно, как они рисовались в его уме. Его способ доказательства был так ясен, прост и последователен, что не мог привести ни к каким недоразумениям. Общее представление о нем как о мечтателе до смешного не вязалось с его точной, толковой манерой объяснять, осторожно водя пальцем по чертежу, терпеливо растолковывая затруднительные пункты, возвращаясь в случае надобности к уже объясненным и не подвигаясь дальше ни на шаг, пока слушатель не овладеет предыдущим. Скромность, с какой он умалчивал о себе самом, была так же замечательна. Он никогда не говорил: я открыл это приспособление, или я изобрел эту комбинацию: а излагал так, как будто бы все изобретение создано божественным механиком, а он только нашел его. Столько в нем было скромности, спокойного убеждения в непреложности и неизменности вечных законов, на которых основывалось изобретение, и глубокого уважения к этим законам.
Не только в этот вечер, но и в течение нескольких последующих вечеров Кленнэм с восхищением следил за объяснениями Дойса. Чем больше он вникал в них, чем чаще взглядывал на седую голову, наклонившуюся над чертежами, на проницательные глаза, с любовью и удовольствием созерцавшие свое любимое детище, тем меньше молодая энергия Кленнэма мирилась с решением отказаться от всяких дальнейших попыток. Наконец он сказал:
— Дойс, в конце концов вы пришли к тому, что дело нужно похоронить вместе с другими такими же несчастными, — или начать всё сызнова.
— Да, — ответил Дойс, — это всё, чего я добился от лордов и джентльменов после двенадцатилетних хлопот.
— Хороши господа, нечего сказать! — с горечью заметил Кленнэм.
— Обыкновенная история! — заметил Дойс. — Я не могу считать себя мучеником, когда нас такая многочисленная компания,
— Бросить — или начать всё сызнова? — пробормотал Кленнэм.
— Да, так обстоит дело, — подтвердил Дойс.
— В таком случае, друг мой! — воскликнул Кленнэм, вскакивая и хватая его огрубевшую от работы руку, — мы начнем всё сызнова.
Дойс бросил на него тревожный взгляд и торопливо ответил:
— Нет, нет! Лучше бросить. Гораздо лучше бросить. Когда-нибудь моя идея осуществится. Я могу бросить дело. Вы забываете, добрейший Кленнэм, что я уже бросил его. Тут всё кончено.
— Да, Дойс, — возразил Кленнэм, — кончено, поскольку это зависит от ваших усилий, но не от моих. Я моложе вас, я только мимоходом заглянул в это неоценимое учреждение и могу начать борьбу со свежими силами. Ладно, я попытаюсь. Вы можете заниматься своим делом. Я же прибавлю (это ничуть не затруднит меня) к моим занятиям хлопоты насчет вашего изобретения, и пока не добьюсь чего-нибудь путного, вы не услышите от меня ни слова.
Даниэль Дойс долго не мог согласиться и всячески пытался убедить Кленнэма бросить это дело. Но, весьма естественно, он уступил наконец настояниям своего компаньона и сдался. Итак, Артур взялся за долгую и безнадежную работу: добиться толку от министерства околичностей.
Приемные министерства скоро освоились с фигурой Кленнэма, и служители докладывали о нем, как в полицейском участке докладывают о приводе карманного вора, с той лишь разницей, что в полицейском участке стараются всячески задержать вора, тогда как министерство околичностей старалось всячески отделаться от Кленнэма. Как бы то ни было, он решился не отставать, и вот началась работа по заполнению бланков, составлению прошений, занесению во входящее дело, передаче в другое отделение, подписыванию, скреплению, возвращению обратно, словом — путешествие бумаг вперед, назад, вправо, влево, наискосок и зигзагами по всем румбам компаса.
Здесь уместно остановиться на одной особенности министерства околичностей, о которой не было упомянуто раньше. В затруднительных случаях, когда это великое учреждение подвергалось нападкам какого-нибудь разъяренного члена парламента (которого младшие Полипы считали просто бесноватым) не по поводу какого-нибудь частного случая, а с общей точки зрения, как учреждение безусловно чудовищное и близкое к Бедламу, [23] — во всех подобных случаях благородный или достопочтенный Полип, представлявший в палате интересы министерства, уничтожал и сокрушал противника указанием на чудовищную массу дел (цель которых была не дать сделать дело), проделанных министерством околичностей. В таких случаях благородный или достопочтенный Полип доставал бумагу, испещренную цифрами, и просил позволения представить ее вниманию палаты. Затем младшие Полипы начинали вопить: «Слушайте! Слушайте!» и «Читайте!». Затем благородный или достопочтенный Полип позволял себе заметить, сэр, основываясь на этом небольшом документе, который, он полагает, мог бы убедить самых упрямых (иронический смех и возгласы мелких Полипов), что за короткий промежуток последнего года это столь жестоко подвергающееся нападкам министерство (рукоплескания) написало и получило пятнадцать тысяч писем (громкие рукоплескания) и тридцать две тысячи пятьсот семнадцать предписаний (бурные рукоплескания). Один остроумный джентльмен, состоящий при министерстве и сам по себе почтенный общественный деятель, сделал весьма любопытное вычисление насчет количества канцелярских принадлежностей, истребленных за тот же промежуток времени. Его данные приложены к тому же документу, и из них явствует, что бумагой, изведенной министерством ради общественной пользы, можно бы было выложить весь Оксфорд-стрит, из конца в конец, и еще осталось бы четверть мили для парка (оглушительные рукоплескания и смех); а тесьмы, красной тесьмы, истрачено столько, что ее можно бы было протянуть изящными фестонами от угла Гайд-парка до Главного почтамта. Затем среди взрыва аплодисментов благородный или достопочтенный Полип садился, оставив на поле битвы изувеченный труп дерзкого противника. Никто после такой жестокой казни не осмеливался намекнуть, что чем больше министерство околичностей делало, тем меньше выходило дела, и что истинным благодеянием для публики было бы, если бы оно решилось ничего не делать.
Теперь, когда у Кленнэма прибавилась новая задача, — задача, которая уже много хороших людей свела в преждевременную могилу, — он был так завален делами, что вел очень однообразную жизнь. Регулярные визиты к матери и не менее регулярные визиты к Мигльсам, в Туикнэм, были его единственным развлечением в течение многих месяцев.
Он сильно скучал без Крошки Доррит. Он предвидел это, но не думал, что почувствует ее отсутствие так сильно. Только теперь он узнал по опыту, какое место в его жизни занимала эта милая маленькая фигурка. Он чувствовал также, что бесполезно надеяться на ее возвращение, так как понимал, что ее семья не допустит их сближения. Участие, которое он принимал в ней, ее нежная доверчивость вспоминались ему с грустью, — так быстро миновало всё это, так быстро отошло в прошлое вместе с другими нежными чувствами, которые приходилось ему испытывать.
Письмо Крошки Доррит тронуло и взволновало его, но не уничтожило сознания, что он отделен от нее не одним только расстоянием. Оно еще отчетливее и резче уяснило отношение ее семьи к нему. Он понял, что она с благодарностью вспоминает о нем, но вспоминает втайне, так как остальные члены семьи недолюбливают его, помня, что он познакомился с ними в тюрьме.
Почти ежедневно предаваясь этим размышлениям, он видел ее в прежнем свете. Она оставалась его невинной подругой, его нежным ребенком, его милой Крошкой Доррит. Самая перемена обстоятельств как-то странно гармонировала с его привычкой считать себя гораздо старше своих лет, — привычкой, укрепившейся в нем с той ночи, когда розы уплыли вдаль. Он не подозревал, как мучительно горько для нее подобное отношение с его стороны, несмотря на всю его нежность. Он раздумывал о ее будущей судьбе, о ее будущем муже с нежностью, которая разбила бы ее сердце, уничтожив ее самые заветные надежды.
Всё вокруг него укрепляло в нем этот взгляд на себя как на старика, навеки простившегося с грезами, с которыми он боролся в истории с Минни Гоуэн (хотя это было вовсе не так давно, если считать годы и месяцы). Он относился к ее отцу и матери как овдовевший зять. Если бы другая сестра, умершая с детства, дожила до цветущего возраста и сделалась его женой, мистер и миссис Мигльс, по всей вероятности, относились бы к нему именно так, как теперь. Это незаметно укрепляло в нем сознание, что он отжил романтический период своей жизни.
Он постоянно слышал от них о Минни, которая писала им, как она счастлива и как любит своего мужа, но так же постоянно и неизменно видел облако печали на лице мистера Мигльса. Со времени свадьбы мистер Мигльс ни разу не был в таком светлом настроении, как раньше. Он не мог привыкнуть к разлуке с Милочкой. Он оставался тем же открытым, добродушным человеком, но на лице его неизменно сохранялось выражение печали об утрате.
Однажды в субботу, зимой, когда Кленнэм был в Туикнэме, вдовствующая миссис Гоуэн подкатила к коттеджу в хэмптонкортском экипаже, — том самом, который выдавал себя за исключительную собственность стольких владельцев. Она снисходительно явилась с визитом к мистеру и миссис Мигльс, под сенью своего зеленого веера.
— Как вы поживаете, папа и мама Мигльс? — спросила она, ободряя своих скромных родственников. — Есть у вас известия о моем бедном мальчике?
«Мой бедный мальчик» был ее сын; этот способ выражения вежливо, без оскорбительных слов, давал понять, что она считает его жертвой интриги Мигльсов.
— А наша милая красавица? — продолжала миссис Гоуэн. — Вы получали о ней известия после меня?
Это был такой же деликатный намек на то, что ее сын пленился только хорошеньким личиком и пожертвовал ради него более существенными мирскими благами.
— Конечно, — продолжала миссис Гоуэн, не дожидаясь ответа на свои вопросы, — несказанное утешение знать, что они живут счастливо. Мой бедный мальчик такой неугомонный, непостоянный, так избалован общим вниманием, что для меня, право, утешительно это слышать. Я полагаю, они вечно нуждаются в деньгах, папа Мигльс?
Мистер Мигльс, которого покоробило при этом вопросе, возразил:
— Надеюсь, что нет, сударыня. Надеюсь, что они экономно распоряжаются своими маленькими средствами.
— О добрейший мой Мигльс! — воскликнула леди, хлопнув его по руке своим зеленым веером и затем искусно закрывая им зевок. — Как можете вы, такой опытный и деловой человек, — ведь вы настоящий деловой человек, не нам грешным чета… — (всё это вело к той же цели — изобразить мистера Мигльса ловким интриганом) — …как вы можете говорить об их экономности? Бедный мой мальчик! Ему экономить! Да и ваша Милочка! Говорить об ее экономности! Полноте, папа Мигльс.
— Ну, сударыня, — серьезно сказал мистер Мигльс, — если так, то я с сожалением должен заметить, что Генри действительно живет не по средствам.
— Добрейший мой, я говорю с вами запросто, потому что мы ведь в некотором роде родственники — положительно, мама Мигльс, — весело воскликнула миссис Гоуэн, как будто нелепость этих отношений впервые ясно представилась ее уму, — мы до некоторой степени родственники! Добрейший мой, в этом мире никто из нас не может рассчитывать, чтобы всё делалось по его вкусу.
Это опять-таки клонилось к прежней цели: намекнуть благовоспитаннейшим образом, что до сих пор все его замыслы увенчались блестящим успехом. Миссис Гоуэн так понравился этот намек, что она остановилась на нем подольше, повторив:
— Да, всего не получишь. Нет, нет, в этом мире мы не должны ожидать всего, папа Мигльс.
— А могу я спросить, сударыня, — сказал мистер Мигльс, слегка покраснев, — кто же ожидает всего?
— О, никто, никто! — подхватила миссис Гоуэн. — Я хотела сказать… но вы меня перебили. Что такое я хотела сказать, нетерпеливый папа Мигльс?
Опустив зеленый веер, она рассеянно взглянула на мистера Мигльса, стараясь припомнить что-то, — маневр, отнюдь не способствовавший охлаждению взволнованных чувств этого джентльмена.
— А, да, да… — вспомнила миссис Гоуэн. — Вы должны помнить, что мой мальчик привык иметь известные виды на будущее. Они могли осуществиться, могли не осуществиться…
— Скажем лучше — могли не осуществиться, — заметил мистер Мигльс.