Как печальна, как горька, как одинока была эта жизнь со стариком, угрюмым, озлобленным, который был любезен только в обществе, а дома непрерывно ворчал и бранился, который по вечерам оставлял ее одну, а сом отправлялся в гости к знакомым, снова открывшим двери своих домов в период Директории и в первые годы Империи. Свою дочь он вывозил очень редко, а если вывозил, то обязательно в Водевиль, где у него была ложа. И как боялась девушка этих выездов в театр! Она находилась в постоянном страхе, хорошо зная неукротимый прав отца, высокомерный тон, сохранившийся у него со времен монархии, легкость, с которой он поднимал палку на дерзкую чернь. Почти не было случая, чтобы он не набросился на контролера, не вступил в перебранку со зрителями из партера, не начал грозить им кулаками. Чтобы прекратить эти сцены, дочери приходилось поспешно опускать решетку ложи. Все это продолжалось и на улице, даже в фиакре, когда кучер не желал везти за цену, предложенную г-ном де Варандейлем и не трогался с места час, два часа, а иногда, потеряв терпение, просто отпрягал лошадь и оставлял седоков в карете, где дочь тщетно умоляла отца сдаться и заплатить.
Считая, что для Семпронии этих развлечений вполне достаточно, стремясь иметь ее полностью в своем распоряжении и всегда под рукой, г-н де Варандейль отгородил дочь от всего мира. Он не брал ее с собой ни к кому из знакомых, даже к родне, вернувшейся из эмиграции, и появлялся вместе с нею только на официальных приемах и празднествах, когда собиралась вся семья. Он не выпускал ее из дому, и лишь когда ей исполнилось сорок лет, счел достаточно великовозрастной, чтобы выходить на улицу без сопровождения. Поэтому у молодой девушки не было ни одной подруги, ни единой родной души, которая могла бы ее поддержать; с ней не было даже ее младшего брата, — он уехал в Соединенные Штаты Америки и там поступил на службу во флот.
Отец, не допускавший мысли о том, что она выйдет замуж и покинет его, обрек ее на безбрачие: как только вдали начинала маячить возможность замужества для Семпронии, г-н де Варандейль заранее находил жениха неподходящим и отвергал в таком тоне, который должен был раз и навсегда отбить у дочери охоту говорить о сватовстве, если бы оно стало чем-то реальным.
Между тем, одержав победу в Италии, французы начали вывозить оттуда все, что могли. Творения величайших мастеров, украшавшие Рим, Флоренцию, Венецию, скапливались в Париже. В моде было только итальянское искусство. Коллекционеры гнались лишь за произведениями итальянской школы. Г-н де Варандейль вообразил, что это повальное увлечение сулит ему возможность разбогатеть. Ему был не чужд тот утонченный, артистический дилетантизм, который был так распространен среди дореволюционной знати. Он любил живопись, много бывал в обществе художников и собирателей редкостей. Ему пришло в голову составить коллекцию итальянских мастеров, а потом ее перепродать. В Париже все еще происходили распродажи — целиком и по частям — коллекций, принадлежавших тем, кто погиб во время Террора. В ту пору очень бойко шли большие полотна, и г-н де Варандейль начал рыскать по городу, на каждом шагу что-нибудь находил, каждый день что-нибудь покупал. Вскоре маленькая квартирка была так загромождена, что не осталось места для мебели; огромные старинные потемневшие полотна в тяжелых рамах не помещались на стенах. Все это были якобы подлинные Рафаэли, Винчи, Андреа дель Сарто, шедевры, перед которыми отец заставлял дочь простаивать часами, навязывая ей свои вкусы, утомляя восторгами. Он нагромождал эпитеты, сам себя подстегивал, нес чепуху и под конец начинал вести торг с воображаемым покупателем, заламывая цены и выкрикивая: «Мой Россо стоит сто тысяч ливров! Да, сударь, сто тысяч ливров!» Семпрония, в ужасе от того, что необходимые в хозяйстве деньги уходят на эти громадные отвратительные картины, изображавшие громадных отвратительных и совершенно голых мужчин, пыталась увещевать отца и предотвратить разорение. Г-н де Варандейль приходил в ярость, разыгрывал из себя человека, возмущенного полным отсутствием вкуса у родной дочери, твердил, что они наживут на этом целое состояние, и тогда она увидит, глупец он или нет. В конце концов она уговорила его объявить распродажу. Результатом была катастрофа, одно из самых страшных крушений иллюзий, какие когда-либо видели стены и стеклянный потолок зала в особняке Бюльои. Г-н де Варандейль был глубоко унижен и взбешен поражением, которое не просто ударило по карману, пробив брешь в более чем скромном состоянии, но и нанесло удар по его самолюбию знатока, развенчало его знания, развенчав пресловутых рафаэлей. Он заявил дочери, что теперь они слишком бедны для жизни в Париже и поэтому должны поселиться в провинции. Воспитанная в духе времени и не склонная к сельской жизни, мадемуазель де Варандейль тщетно пыталась отговорить отца от этого решения: ей пришлось последовать за ним, покинуть Париж, потеряв таким образом общество и дружбу двух юных родственниц, которые, в часы редких встреч, выслушивали ее полупризнания и, как она чувствовала, всем сердцем тянулись к ней, словно к старшей сестре.
Господин де Варандейль снял домик в Лиль-Адане. Там, вблизи от двух-трех замков, куда уже начали возвращаться их владельцы, его давнишние знакомые, он острее ощущал прошлое, дышал воздухом былой жизни при маленьком дворе графа д'Артуа. Кроме того, на этой родовой земле дома Конти поселились после Революции крупные буржуа, разбогатевшие коммерсанты. Имя г-на де Варандейля внушало почтение этому мирку. Ему низко кланялись, его наперебой приглашали в гости и почтительно, даже благоговейно, слушали рассказы о прежних временах. Заласканный, осыпанный знаками внимания и лестью, этот обломок Версаля был главой и украшением общества. Когда он обедал у г-жи Мютель, бывшей булочницы, обладательницы ренты в сорок миллионов ливров, хозяйка дома вставала из-за стола и, в шелковом платье, шествовала на кухню, чтобы приготовить салат из козельцов: г-н де Варандейль считал, что никто не готовит это блюдо так вкусно, как она. Но не ради этого приятного времяпрепровождения решил г-н де Варандейль уехать из Парижа: у него зародилась некая идея, и ему нужен был досуг, чтобы воплотить ее в жизнь. То, чего он не смог совершить во славу и честь итальянского искусства с помощью коллекции картин, он решил совершить, призвав на помощь историю. От своей жены он немного научился итальянскому языку и теперь захотел во что бы то ни стало подарить французскому читателю «Жизнеописания живописцев»[10] Вазари, перевести эту книгу на французский язык, — разумеется, с помощью дочери; та, будучи еще малюткой, слышала, как ее мать говорила со своей горничной по-итальянски, и запомнила несколько слов. Он принудил молодую девушку с головой погрузиться в Вазари, заполнил ее время и мысли грамматиками, словарями, комментариями, учеными трудами, посвященными итальянскому искусству, заставил целые дни корпеть над неблагодарной работой, изнывать и мучиться над переводом непонятных слов. Весь труд лег на ее плечи. Дав ей задание и оставив наедине с томами в белых переплетах из телячьей кожи, он уходил гулять, делал визиты соседям, играл в карты с владельцами замков или обедал у какого-нибудь знакомого буржуа, которому высокопарно жаловался на то, сколь непомерной затраты сил и здоровья стоит ему предпринятый им перевод. Потом он возвращался, слушал переведенный кусок, делал замечания, критиковал, переставлял слова во фразе так, что получалась бессмыслица, которую дочь исправляла сразу же после его ухода, а сам снова шел гулять или в гости, чувствуя, что имеет право на отдых после трудового дня. Обутый в изящные башмаки, держа шляпу под мышкой, он шествовал, гордясь выправкой, наслаждаясь собой, небом, деревьями, богом Жан-Жака Руссо[11], благоволящим к природе и растениям. По временам им овладевали вспышки нетерпения, свойственные старикам и детям: он хотел, чтобы к следующему дню было сделано столько-то страниц, и заставлял дочь до глубокой ночи засиживаться над переводом.
На эту работу ушло несколько лет, и глаза Семпронии были окончательно погублены. Она жила, заживо погребенная под книгами Вазари, еще более одинокая, чем прежде, из врожденной высокомерной брезгливости чуждавшаяся лиль-аданских обывательниц с их замашками в стиле мадам Анго[12] и слишком плохо одетая, чтобы посещать обитателей замков. Любое удовольствие, любое развлечение было отравлено для нее чудачествами и придирками отца. Он вытаптывал цветы, которые она потихоньку сажала в садике: он хотел, чтобы там росли только овощи, и сам за ними ухаживал, развивая при этом глубокомысленные теории о пользе овощеводства, приводя доказательства, которые были бы уместны и в устах членов Конвента, требующих распахать сады Тюильри под картофель. Единственной радостью Семпронии была возможность время от времени, с согласия отца, приглашать к себе одну из двух своих молоденьких подруг. Эта неделя была бы раем для нее, если б веселье, развлечения, праздники не были отравлены вечным ожиданием какой-нибудь причуды со стороны отца, взрывами его дурного настроения, ссорами, возникавшими из-за пустяков: из-за флакона духов для спальни подруги, из-за какой-нибудь закуски к обеду, из-за прогулки, которую она хотела совершить со своей гостьей.
В Лиль-Адане г-н де Варандейль нанял служанку, которая почти сразу стала его любовницей. От этой связи родился ребенок. У г-на де Варандейля, легкомысленного до цинизма, хватило бесстыдства воспитывать его тут же, на глазах у дочери. Постепенно служанка начала чувствовать себя хозяйкой в доме. Кончилось тем, что она стала помыкать и главой семьи, и его дочерью. Однажды г-н де Варандейль пожелал, чтобы она села вместе с ним за стол, а Семпрония прислуживала им обоим. Это было уж слишком. Мадемуазель де Варандейль не снесла оскорбления, восстала и высказала все свое негодование. Под влиянием одиночества, страданий, жестокости людей и обстоятельств у молодой девушки медленно, незаметно выработался прямой и твердый характер. Слезы не размягчили ее душу, а закалили. Под дочерней смиренной покорностью, под беспрекословным послушанием, под видимостью кротости скрывались непреклонный нрав, мужская воля, сердце, чуждое слабости и нерешительности. В ответ на унизительное требование она показала себя истинной дочерью своего отца, припомнила всю свою жизнь, в потоке слов излила весь горький стыд своего существования и заявила, что если эта женщина в тот же вечер не покинет их дома, то уйдет она, Семпрония, и что, слава богу, отец привил ей такие простые вкусы, при которых не страшна никакая нужда. Отец, испуганный и ошеломленный неожиданным бунтом, рассчитал служанку, но затаил против дочери злобу за то, что она вынудила его пойти на жертву. Эта враждебность выражалась в едких словах, яростных выпадах, иронической благодарности, горьких улыбках. Вместо того чтобы мстить старику, Семпрония лишь нежнее, мягче, терпеливее ухаживала за ним. Ее преданность подверглась еще одному испытанию: г-на де Варандейля разбил апоплексический удар. У него отнялась рука, он тянул ногу, разум его померк, осталось лишь сознание своего несчастья и зависимости от дочери. И тогда всплыло на поверхность и обнаружилось все дурное, что прежде таилось в глубине его души. Эгоизм старика перешел всякие границы. Страдания и слабость превратили его в злобного безумца. Все дни и все ночи мадемуазель де Варандейль посвящала больному, которого, казалось, приводили в негодование ее заботы, унижала ее любовь, говорившая о душевном благородстве и всепрощении, мучило вечное присутствие у его кровати этой неутомимой и предупредительной женщины, олицетворявшей долг. Какую она вела жизнь! Нужно было рассеивать неизлечимую хандру этого жалкого человека, непрерывно развлекать его, прогуливаться с ним, весь день внушать ему бодрость. Когда он сидел дома, нужно было играть с ним в карты, следя за тем, чтобы он не слишком проигрывал и не слишком выигрывал. Нужно было воевать с его капризами, с его обжорством, отнимать у него еду и в качестве благодарности выслушивать попреки, жалобы, оскорбления, терпеть слезы, приступы отчаянья и ярости, свойственные вспыльчивым детям и бессильным старикам. И длилось это десять лет! Десять лет, в течение которых у мадемуазель де Варандейль не было иной утехи, иного развлечения, кроме встреч со своей родственницей и подругой, только что вышедшей замуж, на которую она изливала всю свою нежность, всю горячую материнскую привязанность. Семпрония называла ее «курочкой». Единственной радостью старой девы были недолгие и нечастые — раз в две недели — посещения счастливой четы. Она целовала миловидного ребенка, уже засыпавшего в колыбели, торопливо обедала, посылала за каретой во время десерта и поспешно убегала, словно школьница, опаздывающая на урок. Но в последние годы жизни г-на де Варандейля Семпронии пришлось отказаться и от этих обедов: старик запретил ей надолго отлучаться из дому и заставлял почти все время сидеть возле своей постели, беспрестанно повторяя, что понимает, как скучно ухаживать за немощным, но что скоро он ее освободит. Он умер в 1818 году и, прощаясь перед смертью с дочерью, в течение сорока лет преданно служившей ему, не нашел ничего лучшего, чем сказать ей: «Я знаю, ты никогда меня не любила».
За два года до смерти г-на де Варандейля из Америки вернулся брат Семпронии. Он привез с собой цветную жену, которая спасла его, ухаживая за ним, когда он болел желтой лихорадкой, и двух уже больших девочек, прижитых им с этой женщиной еще до женитьбы на ней. Хотя мадемуазель де Варандейль придерживалась старорежимных взглядов на негров и ставила немногим выше обезьяны свою цветную невестку — невежественную, говорившую на ломаном французском языке, бессмысленно смеявшуюся и пачкавшую своей жирной кожей белье, — все же ей удалось победить ужас и отвращение отца и вырвать у него позволение на встречи с женой брата. Ей даже удалось склонить старика в последние дни его жизни к знакомству со снохой. Когда отец умер, мадемуазель де Варандейль подумала о том, что на свете не осталось никого, кто был бы ей ближе этой семьи.
Господин де Варандейль, которому после возвращения Бурбонов граф д'Артуа выплатил жалованье за все годы Революции, оставил своим детям ренту в десять тысяч ливров. До получения наследства брат мадемуазель де Варандейль перебивался на пенсию в тысячу пятьсот франков, назначенную ему морским министерством Соединенных Штатов Америки. Семпрония сочла, что ренты в пять — шесть тысяч ливров недостаточно для благополучной жизни семьи, в которой подрастают двое детей, и тут же решила отдать брату свою часть наследства. Это предложение она сделала необычайно просто и чистосердечно. Брат согласился, и она поселилась вместе со всей семьей в удобной квартирке на улице Клиши, тогда еще неполностью застроенной. Квартира находилась на пятом этаже одного из первых домов этой улицы, куда ветер, весело гуляя в белых остовах неоконченных зданий, доносил дыхание полей. Мадемуазель де Варандейль продолжала вести там самый скромный образ жизни, носила дешевые платья, во всем себе отказывала, довольствовалась худшей комнатой и тратила на себя не больше тысячи восьмисот — двух тысяч франков. Но постепенно в мулатке начала закипать глухая ревность. Ее злила дружба брата и сестры, отнимавшая, как ей казалось, у нее мужа. Она страдала от общности их языка, мыслей, воспоминаний, страдала от бесконечных разговоров, в которых не могла принять участия, от слов, которые слышала и не понимала. Сознание того, что ей не подняться до их уровня, разжигало в ее сердце такой яростный гнев, какой бушует только в тропиках. Избрав орудием мести своих дочерей, она настраивала их, восстанавливала, вооружала против золовки, подстрекала насмехаться над нею, дразнить ее, радовалась злобным проказам детей, у которых наблюдательность всегда идет об руку с жестокостью. Почувствовав полную безнаказанность, дети начали издеваться над смешными повадками тетки, над ее внешностью, над ее носом, над убожеством платьев — тем самым убожеством, благодаря которому они были так нарядно одеты. При поддержке и попустительстве матери девчонки очень быстро обнаглели. Вспыльчивость мадемуазель де Варандейль равнялась доброте. Ее рука, в той же мере, как и сердце, подчинялась первому порыву. Притом она вполне разделяла взгляды своих современников на воспитание. Три дерзкие выходки она снесла молча, а на четвертую ответила тем, что схватила насмешницу, задрала ей юбку и, несмотря на ее двенадцать лет, отшлепала так, как той никогда и не снилось. Мулатка подняла крик, заявила, что золовка всегда ненавидела ее девочек, готова была их убить. Брату Семпронии, вмешавшемуся в эту сцену, кое-как удалось помирить обеих женщин. Но ссоры продолжались, и девчонки, пылая гневом на ту, из-за которой проливала слезы их мать, начали мучить тетку с изобретательностью балованных детей и свирепостью маленьких дикарок. После нескольких попыток к примирению стало ясно, что им нужно расстаться. Мадемуазель де Варандейль решила уехать от брата: она видела, как он страдает, как разрывается между самыми дорогими ему существами. Она его отдала жене и детям. Эта разлука причинила ей мучительную боль. Она, такая сдержанная, так владевшая своими чувствами и так горделиво переносившая страдания, чуть не поддалась слабости в ту минуту, когда покидала квартиру, где надеялась обрести хоть немного счастья, живя рядом со счастьем близких ей людей: ее глаза в последний раз наполнились слезами.
Мадемуазель де Варандейль поселилась неподалеку, чтобы не терять брата из виду, ухаживать за ним в дни болезни, встречать его на улице. Но в сердце и в жизни у нее образовалась пустота. После смерти отца она возобновила знакомство с родственниками и, сблизившись с ними, принимала у себя тех, кому Реставрация вернула влияние и могущество, ходила в гости к тем, кого новая власть оставила в тени и бедности. Но особенно часто она встречалась со своей дорогой «курочкой» и еще одной дальней родственницей, ставшей по мужу невесткой «курочки». Когда эти отношения укрепились, жизнь мадемуазель де Варандейль потекла по раз навсегда заведенному порядку. Она никогда не появлялась на больших приемах, вечерах, спектаклях. Нужен был потрясающий успех Рашели[13], чтобы вытащить мадемуазель де Варандейль в театр, да и то ей вполне хватило двух раз. Она не принимала приглашений на званые обеды, но было несколько домов, куда она приходила, как к «курочке», запросто, и только в те дни, когда там не было посторонних. «Милочка, — говорила она без всяких церемоний, — вы с мужем свободны сегодня? Тогда я останусь у вас обедать». Ровно в восемь вечера она уходила. Если хозяин дома брался за шляпу, чтобы проводить ее, она останавливала его словами: «Полно, дорогой мой! Кто польстится на такую старую клячу? Мужчины на улице шарахаются от меня!..» Потом она исчезала — на десять дней, на две недели. Но если случалась беда, горе, кто-то умирал, заболевал ребенок — мадемуазель де Варандейль неведомо откуда узнавала об этом. Она прибегала в любой час, в любую погоду, давала такой продолжительный и своеобразный звонок, что все сразу говорили: «Это звонок кузины», — ставила, не теряя времени, в угол свой зонтик, с которым не расставалась и летом, снимала галоши, бросала на стул шляпу и целиком отдавала себя в распоряжение тех, кто в ней нуждался. Она выслушивала, говорила, вселяла мужество своим воинственным голосом, своей речью, энергичной, как боевое поощрение, и бодрящей, как сердечные капли. Если оказывалось, что нездоров малыш, она шла прямо к его кроватке, смехом разгоняла страх, тормошила родителей, выходила из комнаты, вновь входила, отдавала распоряжения, все решала, ставила пиявки, делала припарки, возвращала надежду и радость, не давая никому ни минуты передышки. Эта старая дева, точно ангел-хранитель, внезапно появлялась у своей родни в часы печали, грусти, невзгод. Она приходила лишь тогда, когда ее руки должны были кого-нибудь исцелить, преданность — утешить. Так великодушно было ее сердце, что она сама как бы перестала существовать, перестала принадлежать себе, словно бог создал ее только для того, чтобы она помогала другим. Ее неизменное черное платье, с которым она не желала расстаться, ветхая перекрашенная шаль, смешная шляпка — все это убожество давало ей возможность, несмотря на более чем скромные средства, быть щедрой на благодеяния, расточительной на милостыню, достаточно богатой, чтобы дать бедняку — не денег, нет, она боялась кабака, — а хлеба на четыре ливра, которые сама платила булочнику. Одеваясь, как нищая, она могла позволить себе свою главную роскошь: осыпать подарками, сластями, неожиданными удовольствиями детишек своих приятельниц и видеть радость на ребячьих лицах. Например, сынишка подруги мадемуазель де Варандейль, оставленный летом на целое воскресенье в пансионе (его матери пришлось в этот день отлучиться из Парижа), нашалил от огорчениями был наказан. К его великому удивлению, ровно в девять утра во двор влетела мадемуазель, на ходу застегивая платье, — в такой спешке она выскочила из дому. В каком он был отчаянии, увидев ее! «Кузина, — жалобно сказал он, приходя в то состояние неистовства, когда дети готовы одновременно и разреветься, и убить учителишку, — я наказан… мне никуда нельзя идти…» — «Как это, никуда нельзя идти? Вот еще новости! Уж не вздумал ли твой воспитатель посмеяться надо мной? Сейчас я поговорю с этим болваном. А ты пока одевайся. PI побыстрее». Не успел мальчик до конца поверить, что эта плохо одетая дама сможет добиться отмены наказания, как кто-то схватил его за руку: кузина потащила его, ошалевшего, потерявшего голову от радости, втолкнула в карету и повезла в Булонский лес. Целый день она катала его на ослике, подгоняя животное сломанной веткой и криками: «Но! Пошел!» Потом, после вкусного обеда у Борна, отвела мальчишку обратно в пансион и, целуя его у ворот, сунула в руку целое состояние — монету в сто су.
Удивительная старая дева! Вся многострадальная жизнь мадемуазель де Варандейль, нужда, вечные болезни, долгие телесные и душевные муки словно отделили ее от жизни и вознесли над повседневностью. Воспитание, события, которые она видела, катастрофы, которые пережила, Революция — все это научило ее пренебрежению к человеческой слабости. Старуха с немощной плотью, она поднялась до высот невозмутимой мудрости, до мужественного, надменного, даже насмешливого стоицизма. Начав слишком яростно восставать против какой-нибудь своей особенно мучительной болезни, она вдруг спохватывалась и клеймила себя гневным язвительным словечком, от которого сразу прояснялось ее лицо. Она была полна весельем, идущим из глубокого, неиссякаемого источника, — весельем, свойственным людям, которых ничто не может отвратить от исполнения долга, весельем старых солдат или старых больничных сиделок. Тем не менее ее необычайная доброта была лишена одного дара — дара прощения. К этому она так и не смогла принудить свою несгибаемую натуру. Темное пятно, дурной поступок, пустяк, задевший за живое, ранили ее навсегда. Она не умела забывать. Ни время, ни даже смерть не разоружали ее памяти.
В бога она не верила. Она родилась в эпоху, когда женщины обходились без бога, выросла в годы, когда не было церквей. Девушкой она не знала, что такое обедня. Никто не привил ей ни привычки к религии, ни потребности в ней. К священникам мадемуазель де Варандейль питала гадливую ненависть, вызванную, по-видимому, какой-то семейной историей, о которой она никому не рассказывала. Силу духа и милосердие она черпала не в благочестии, а в горделивом сознании того, что совесть ее чиста: она считала, что человек, который себя уважает, не может сбиться с пути и совершить проступок. Она пережила две эпохи — монархию и Революцию, и обе они создали ее, странным образом смешавшись в ней и поочередно наложив на нее свой отпечаток. После того как десятого августа Людовик XVI не решился вскочить в седло[14], она потеряла уважение к королям, но чернь она тоже презирала. Она была сторонницей равенства, однако не выносила выскочек, была республиканкой и в то же время аристократкой. Скептицизм уживался в ней с предрассудками, ужас перед пережитым в 1793 году — со смутными и благородными идеалами человечества, впитанными ею с младых ногтей.
Внешность у мадемуазель де Варандейль была мужеподобная. Говорила она отрывисто, прямо, резко, как любили говорить старухи в XVIII веке; при этом выговор у нее был простонародный, а манера выражаться — особенная, свойственная лишь ей одной, красочная и залихватская, не признающая недомолвок, называющая вещи своими именами.
Между тем прошли годы, увлекшие за собой сперва Реставрацию, потом монархию Луи-Филиппа. Вся семья мадемуазель де Варандейль, все, кого она любила, один за другим отправились на кладбище. Одиночество окружило ее, и она не переставала горестно удивляться тому, что позабыта смертью, хотя уже приготовилась к ней, хотя все ее помыслы были направлены к могиле, хотя ей некого было любить на свете, кроме малышей, которых приводили к ней сыновья и дочери ее умерших подруг. Брат мадемуазель де Варандейль умер. Ее дорогая «курочка» тоже сошла в могилу. В живых осталась только невестка «курочки», но и она угасала, готовая отлететь в другой мир. Потрясенная смертью ребенка, родившегося после многих лет напрасного ожидания, несчастная женщина умирала от чахотки. В течение четырех лет мадемуазель де Варандейль ежедневно просиживала у нее с полудня до шести вечера. Она, можно сказать, жила все это время у больной, вдыхая спертый воздух спальни, влажный от постоянных ингаляций. Ничто не могло ее остановить, — ни подагра, ни простуды. Ее время и сама жизнь принадлежали этому кротко погибающему существу, все желания которого были устремлены к небу, куда улетают умершие дети. И когда мадемуазель де Варандейль, в последний раз прощаясь с подругой, поцеловала на кладбище гроб, ей почудилось, что вокруг нее никого не осталось, что она — одна на земле,
С этого дня она покорилась недугам, ибо ей уже незачем было с ними бороться, и начала жить той замкнутой, уединенной жизнью, какой обычно живут старики, которые наступают на одни и те же половицы, не выходят из дому, ничего не читают, потому что глаза их устают от напряжения, и часами неподвижно сидят в кресле, воскрешая прошлое и вновь его переживая. Мадемуазель де Варандейль могла целыми днями не менять позы и думать, глядя в пространство широко раскрытыми, отсутствующими глазами, отделившись от самой себя, от своей спальни, от своей квартиры, витая там, куда ее влекла память, где ее ждали исчезнувшие лица, поблекшие пейзажи, смутные облики дорогих людей. Когда Жермини видела, что ее хозяйка погружена в такую торжественно-дремотную думу, она почтительно говорила: «Барышня опять раздумалась».
Все же раз в неделю мадемуазель де Варандейль выходила из дому. Именно из-за этих прогулок, из-за близости к месту, куда она еженедельно отправлялась, старая дева покинула свою прежнюю квартиру на улице Тэбу и переехала на улицу Лаваль. Здоровая или больная, но раз в неделю она шла на кладбище Монмартр, где покоились ее отец, ее брат, женщины, которых она оплакивала, все, кто уже отстрадал, У нее был почти античный культ мертвых и смерти. Могилы были для нее священны, близки и дороги. Мадемуазель де Варандейль любила землю, в которой спали вечным сном ее близкие, любила за то, что эта земля возвращала надежду на освобождение и готова была принять ее бренные останки. Она выходила из дому рано утром, опираясь на служанку, которая несла складной стул. Возле самого кладбища она заглядывала к продавщице венков, которая уже много лет знала мадемуазель де Варандейль и зимой отдавала ей свою ножную грелку. Там она несколько минут отдыхала, затем, нагрузив Жермини венками из бессмертников, входила в кладбищенские ворота, сворачивала в аллею налево от большого кедра и, от могилы к могиле, медленно совершала свое паломничество. Она отбрасывала увядшие цветы, сгребала сухие листья, подвязывала венки, садилась на складной стул, смотрела, думала, кончиком зонтика рассеянно очищая от мха плоский камень надгробья. Потом вставала, оглядывалась, словно прощаясь с могилой, которую покидала, шла дальше, снова останавливалась и опять вела тихий разговор с той частицей своего сердца, которая спала под надгробной плитой. Обойдя всех дорогих ей покойников, она медленно возвращалась домой, отгородившись благоговейным молчанием и словно страшась заговорить.
III
Погрузившись в воспоминания, мадемуазель де Варандейль закрыла глаза.
Служанка оборвала рассказ, и конец истории, готовый было сорваться у нее с губ, остался затаенным в сердце.
А конец был такой.
Когда маленькая Жермини — ей еще не исполнилось пятнадцати лет — приехала в Париж, сестры, которым не терпелось куда-нибудь ее пристроить, чтобы она начала зарабатывать себе на жизнь, подыскали ей место в захудалом кафе на бульваре, где в качестве горничной она прислуживала хозяйке и одновременно исполняла черную работу по заведению. Девочка, внезапно вырванная из привычной деревенской обстановки, чувствовала себя чужой в этом месте, среди этих людей, и всех дичилась. Инстинктивное целомудрие пробуждающейся женщины протестовало в ней против общения с официантами, против совместной работы, еды, жизни рядом с мужчинами. Всякий раз, когда Жермини в свой свободный день приходила к сестрам, она разражалась беспричинными слезами, рыдала, устраивала истерики, боялась вернуться в кафе, говоря, что ей там не нравится, что она не хочет там оставаться и предпочитает жить у сестер. Ей отвечали, что достаточно уже было потрачено денег на ее приезд, что все это — капризы, что она хорошо устроена, и, плачущую, отправляли назад в кафе. Она не осмеливалась рассказать, как ей тяжко существование бок о бок с официантами, циничными, бесстыдными зубоскалами, которые на своей работе надышались всеми видами порока, вывалялись в грязи разгула, насквозь пропитались прокисшей бурдой оргий. Ей все время приходилось выслушивать грязные шутки, подвергаться жестоким издевательствам и гнусным выходкам этих людей, которые радовались, обретя жертву в лице маленькой, тощей и хилой дикарки, ничего не понимающей, насупленной, боязливой и угрюмой, нищенски одетой в неказистые деревенские платьица. Официанты вымещали всю накопившуюся в них злобу на запуганном ежечасными преследованиями, словно оглушенном ребенке. Они играли на ее невежестве, обманывали, строили всякие каверзы, изнуряли работой, непрерывно одуряли безжалостными насмешками и доводили до полного отупения этот и без того ошеломленный мозг. Кроме того, они говорили вещи, которые, хотя и были ей непонятны, все же заставляли ее краснеть и смущаться. Своими грязными намеками они пятнали чистоту четырнадцатилетней девочки, забавлялись, подстегивая ее ребяческое любопытство и заставляя подглядывать в двери отдельных кабинетов.
Жермини хотелось пожаловаться сестрам, но она не смела. Так как от сытной пищи щеки ее немного порозовели, фигура пополнела и в ней появилась какая-то женственность, вольности официантов становились все откровеннее, все грубее. Ей удавалось спастись бегством от приставаний, от жестов, от прикосновений и сохранять невинность, но она утрачивала при этом неведение, теряла частицу целомудрия. Хозяин заведения, привыкший злоупотреблять властью над служанками, злился на то, что эта незрелая девчонка не годится ему в любовницы, и непрерывно осыпал Жермини попреками, бранью, затрещинами. Только хозяйка иногда проявляла к ней доброту и человеческое отношение. Жермини по-собачьи преданно полюбила эту женщину и повиновалась ей так, как может повиноваться только животное. Слепо, не рассуждая, она исполняла ее поручения, относила письма к ее любовникам, проделывая это ловко, тонко, изобретательно, с бессознательной хитростью ускользая, увертываясь, убегая от ревнивой настороженности обманутого мужа. Не отдавая себе отчета в том, что делает, что прячет, она тем не менее испытывала злую радость, — радость не то ребенка, не то обезьяны, — смутно догадываясь об обиде, которую наносит этому человеку и этому дому, нанесшим ей столько обид. Среди служащих кафе тоже нашелся человек — старый официант по имени Жозеф, — который защищал Жермини, старался уберечь от злых каверз и, по праву своих седых волос и отеческого интереса к девочке, не позволял вести в ее присутствии слишком вольные разговоры. Между тем ужас Жермини перед этим заведением возрастал день ото дня. Дошло до того, что как-то сестрам пришлось насильно отвести ее в кафе.
Однажды, по случаю парада на Марсовом поле, официанты получили увольнительную на целый день. В кафе остались только Жермини и старый Жозеф. Жозеф разбирал грязное белье в темной каморке. Он попросил Жермини помочь ему. Она вошла, вскрикнула, упала… Она плакала, умоляла, боролась, звала на помощь… Пустынный дом был глух к ее крикам.
Очнувшись, Жермини убежала в свою комнату и заперлась. Целый день она не выходила оттуда. Когда наутро Жозеф попытался подойти к ней и заговорить, она отпрянула от него в каком-то самозабвенном ужасе, в безумной панике. И еще много времени спустя стоило какому-нибудь мужчине приблизиться к ней, как она невольно начинала пятиться, делая при этом такие нервные, судорожные движения, словно была загнанным в угол животным, насмерть испуганным и пытающимся спастись. Жозеф, боясь, как бы она не пожаловалась на него, больше не подходил к ней и не пытался победить отвращение, которое он ей внушал.
Она забеременела. Однажды в воскресенье вечером она сидела у своей сестры, привратницы. Вдруг у нее началась рвота, потом она потеряла сознание. В это время зашел за ключом жилец, по профессии врач. От него сестры узнали о положении Жермини. Возмущение униженной гордости, такой чувствительной у простых людей, и уязвленное ханжеское благочестие, не ведающее снисхождения, вылились у сестер в форму яростной, грубой вспышки гнева. Растерянность быстро превратилась в бешенство. Они привели Жермини в сознание пинками и руганью; их руки осыпали ее ударами, губы — оскорблениями. Тут же стоял зять Жермини, так и не простивший ей денег, истраченных на ее переезд в Париж, и смотрел на нее с ехидной и жестокой радостью истого овернца, с издевательским смешком, от которого щеки Жермини багровели еще больше, чем от пощечин.
Она терпела побои, не отвечала на брань, не пыталась ни защищаться, ни оправдываться. Она никому не рассказала, как все произошло и до какой степени она невиновна в своем несчастье. Она молчала, смутно надеясь на то, что ее убьют. Когда старшая сестра начала допытываться, не была ли она изнасилована, говоря, что в этом случае можно будет обратиться в полицию или суд, Жермини даже закрыла глаза от ужаса при мысли о разглашении своего позора. Один только раз, когда сестры крикнули, что она опозорила имя их покойной матери, Жермини бросила на них такой взгляд, так сверкнула глазами, что обеим стало стыдно: они вспомнили, что сами устроили ее на это место и не позволили взять расчет, тем самым подвергнув искушению, почти принудив к греху.
В тот же вечер младшая из сестер увезла Жермини к себе, на улицу Сен-Мартен, где она делила комнату со штопальщицей кашемировых шалей, полупомешанной богомолкой, хоругвеносицей общества Девы Марии. Сестра уложила Жермини с собой на полу, на единственном матраце, и по ночам вымещала на беззащитной девушке давнюю ревнивую обиду, злобу за то предпочтение, за те ласки, которыми некогда награждали Жермини мать и отец. Она изобретала сотни способов, чтобы исподтишка или открыто мучить беднягу, — била ее ногой по икрам, придвигалась к самому краю матраца и в зимнюю стужу сталкивала на ледяной пол. Днем за Жермини бралась штопальщица, поучала, журила, расписывала загробные муки, заставляла ее содрогаться от ужаса и почти физически чувствовать прикосновение адского пламени.
За все четыре месяца, что она прожила там, ей ни разу не позволили выйти на улицу. Через четыре месяца она родила мертвого ребенка. Оправившись после родов и устроившись служанкой к женщине, которая жила на улице Лафит и занималась выщипыванием бровей и седых волос у клиенток, Жермини первые дни радовалась так, словно вышла из тюрьмы на волю.
Несколько раз она встречала на улицах старого Жозефа: теперь он хотел жениться на ней, домогался ее. Она спасалась от него бегством. Старик так и не узнал, что чуть не сделался отцом.
Между тем Жермини медленно погибала от голода. Ее новое место, где она была единственной служанкой, относилось к числу тех, которые прислуга называет морилками. Мотовка и обжора, беспорядочно бросавшая деньги на ветер, как многие из тех парижанок, которым приходится заниматься случайными и сомнительными ремеслами, всегда готовая и к описи имущества, и к увеселительной прогулке, хозяйка Жермини нисколько не заботилась о том, чем кормится ее молоденькая служанка. Она порой уходила на целый день, даже не вспомнив, что дома не из чего приготовить обед. Девушка ела что придется — сырые овощи, салаты, обильно приправленные уксусом, которыми так любят утолять голод молодые женщины, жевала даже уголь, поддаваясь извращениям вкуса и капризам желудка, свойственным ее полу и возрасту.
При таком образе жизни, еще не окрепшая после родов и нуждавшаяся в хорошем питании, Жермини худела, слабела, хирела. Выглядела она ужасно. При дневном свете ее лицо казалось даже не бледным, а зеленым, набухшие веки были окружены глубокими тенями, обесцвеченные губы полиловели, точно увядшие фиалки. Стоило ей подняться на несколько ступенек, как она начинала задыхаться. Люди, стоявшие рядом с ней, ощущали непрерывную вибрацию, — так бились вены у нее на шее. Она с трудом передвигала ноги и сутулилась, словно не в силах была нести бремя жизни. Отупевшая, бесчувственная ко всему окружающему, она падала в обморок от любой, самой пустячной работы, — от того, например, что ей пришлось причесать хозяйку.
Жермини неприметно угасала, как вдруг сестра нашла ей место горничной у старого актера-комика, уже не игравшего в театре и жившего на деньги, которые он некогда заработал, смеша весь Париж. Бездетному старику стало жаль несчастную девушку, он начал о ней заботиться, выхаживать се, баловать. Он возил ее за город, гулял с ней в солнечные дни по бульварам. Держась за ее руку, он чувствовал себя согретым, глядя на ее веселье — счастливым. Чтобы развлечь Жермини, он нередко доставал из шкафа траченный молью театральный костюм и пытался сыграть отрывок из какой-нибудь полузабытой роли. Стоило ему посмотреть на молоденькую горничную, на ее белую наколку, как его словно озарял луч юности. Старый Жокрис[15] опирался на Жермини с такой ребячливой радостью, с таким чувством товарищества, как будто был ее дедом. Но через несколько месяцев он умер, и Жермини начала переходить с места на место, работая то у содержанок, то у хозяек пансионов, то у мелочных торговок, пока сестра, привратница одного из домов по улице Тэбу, не рекомендовала ее мадемуазель де Варандейль, жившей в этом доме и только что похоронившей служанку.
IV
Люди, полагающие, что в наше время католическая религия исчерпала себя, не знают, как мощны и многочисленны корни, пущенные ею в глубины народной души. Они не знают, какими тончайшими, невидимыми сетями она опутывает женщину из народа, не знают, что значит исповедь, что значит исповедник для обездоленного сердца этой обездоленной женщины. Та, чей удел — тяжкий труд и нужда, видит в священнике, который ее слушает и ласково отвечает ей, не божьего слугу, не судью, в чьей власти отпущение грехов и спасение души, а поверенного всех горестей, друга в несчастье. Как женщина ни огрубела, в ней всегда таится женское начало — что-то лихорадочное, трепетное, чувствительное, ранимое, какое-то просительное беспокойство больного существа, которому так же необходимы ласковые слова, как ребенку, набившему себе шишку, утешения няни. Женщине из народа, как и светской женщине, нужно облегчить сердце рассказом, признанием, исповедью, ибо в самой ее природе заложена потребность кому-то все излить и на кого-то опереться. Она хранит в себе чувства, которые обязательно должна выразить словами, она ждет, чтобы ее спрашивали, жалели, давали ей советы. Она жаждет понимания этих стыдливо затаенных чувств, искреннего интереса к ним. Пусть ее хозяева хорошо с ней обращаются, держат себя просто, даже по-дружески, — все равно их доброта ничем не отличается от доброты, которую проявляют к домашнему животному. Их беспокоит ее аппетит, самочувствие, они проявляют заботу о ее плоти, — и этим ограничиваются. Им и в голову не придет, что она может страдать не только телом, и они никогда не заподозрят в ней того скрытого беспокойства, тех душевных страданий и печалей, в которых сами изливаются только равным себе. Они считают, что у женщины, которая подметает полы и варит обед, не может быть мыслей, заставляющих уходить в себя и грустить, поэтому они никогда не говорят с ней о ее мыслях. С кем же ей поделиться ими? Со священником, который ждет ее, выспрашивает, выслушивает, со служителем церкви, который в то же время и светский человек, высшее существо, барин, воспитанный, ученый, умеющий красиво выражаться, всегда приветливый, доступный, терпеливый, внимательный, не проявляющий презрения к самой смиренной душе, к самой плохо одетой прихожанке. Лишь священнику есть дело до женщины в чепце. Лишь он принимает близко к сердцу ее тайные страдания, все, что ее мучит, все, что волнует, все, что рождается в сердце служанки точно так же, как в сердце госпожи, — желание поплакать, тревогу, подобную предгрозовому томлению. Лишь он побуждает ее к откровенности, помогает освободиться от того, что порождено иронией повседневности, печется о ее духовном здоровье. Лишь он помогает ей возвыситься над животной жизнью и обращается к ней со словами нежности, милосердия, надежды, с возвышенными словами, каких она никогда не слышит от мужчин своей семьи, своего класса.
Поступив на службу к мадемуазель де Варандейль, Жермини впала в глубокое благочестие, и все ее помыслы сосредоточились на церкви. Все больше отдавалась она наслаждению исповеди, размеренному, спокойному, тихому голосу, звучащему из полутьмы, беседам, во время которых слова точно ласкают друг друга. После этих бесед она чувствовала себя освеженной, легкой, свободной, счастливой, словно на самые чувствительные, болезненные, натруженные места в ее душе наложили чуть щекочущую целительную повязку.
Только в церкви могла она открыть и открывала душу. В ее хозяйке была какая-то мужская грубоватость, не допускавшая сердечных излияний. Резкие восклицания и слова, вырывавшиеся у мадемуазель, заставляли Жермини обходить молчанием то, что ей хотелось бы рассказать. Старуха была неумолима к жалобам, не вызванным болезнью или несчастьем. Ее мужественная доброта не признавала нездоровой игры воображения, терзаний, созданных мыслью, тоски, порожденной женскими нервами и недомоганиями. Она порой казалась Жермини бесчувственной, хотя на самом деле просто отвердела снаружи под воздействием возраста и тягот существования. Грубой была ее кожа, грубой — оболочка сердца. Она сама никогда не жаловалась и не любила, когда жаловались другие. По праву своих непролитых слез она ненавидела малодушные слезы, проливаемые взрослыми людьми,
Вскоре исповедальня стала для Жермини как бы восхитительным и священным местом свиданий. К ней была обращена первая мысль служанки утром, ее последняя молитва вечером. Целый день она, словно во сне, видела себя стоящей там на коленях. Она работала, а перед глазами у нее маячили дубовые стены с золотистыми прожилками, голова крылатого ангела на фронтоне, неподвижные складки зеленого занавеса, глубокий мистический полумрак. Ей чудилось, что в исповедальне сосредоточена ее жизнь, что там — смысл всего ее существования. Всю неделю она жила этим днем, желанным, чаемым, обещанным. Начиная с четверга Жермини охватывало нетерпение, и в этой растущей сладостной тревоге точно воплощалось приближение благословенного субботнего вечера. А когда наступала суббота, она кое-как заканчивала домашнюю работу, наспех подавала мадемуазель легкий ужин и убегала в Нотр-Дам-де-Лорет, торопясь покаяться в грехах, как другие торопятся отдаться любви. Омочив пальцы в освященной воде и преклонив колена, она проходила между рядами кресел, с легким шуршанием скользя по плитам, как кошка — по ковру. Склонившись, почти припав к земле, она бесшумно проникала в тень бокового придела и останавливалась возле знакомой, таинственной, скрытой занавесями исповедальни, ожидая своей очереди, отдаваясь волнению ожидания.
Молодой священник, который исповедовал Жермини, не сердился на нее за слишком частые посещения. Он не был скуп ни на время, ни на внимание, ни на милосердие. Он позволял ей подолгу говорить, подолгу рассказывать о всех мелочах жизни и был снисходителен к этой страждущей душе, не мешал ей изливать самые ничтожные огорчения. Он слушал повесть всех ее тревог, желаний, бед, не отклонял и не презирал исповеди служанки, поверявшей ему сокровенные, боящиеся света чувства, как поверяют их только матери или врачу.
Этот священник был молод. Он был добросердечен. Прежде он жил мирской жизнью. Огромное, непосильное горе заставило его искать прибежища в этой одежде, скрывшей скорбящее сердце. В священнике еще не умер мужчина, и он с печальной жалостью прислушивался к ропоту горестного сердца служанки. Он понимал, что Жермини нуждается в нем, что он ее поддерживает, укрепляет, спасает от нее самой, прячет от живущих в ней желаний. Он ощущал грустное сочувствие к этой душе, сотканной из нежности, к этой молодой девушке, пылкой и в то же время безвольной, к этой несчастной, не понимающей себя, сердцем и телом созданной для плотской страсти, которой жаждало все ее существо. Умудренный опытом прошлого, он изумлялся, порою даже пугался при виде огня, вспыхивавшего в ней, пламени, загоравшегося в ее глазах, когда она с порывистой страстностью отдавалась молитве, пугался того, что во время исповедей она неизменно сворачивала на одну и ту же тему, все время возвращаясь к сцене насилия, того насилия, когда, как полагал священник, ее вполне искреннее сопротивление было сломлено чувственным самозабвением, парализовавшим волю.
Религиозная горячка длилась у Жермини несколько лет, в течение которых она жила сосредоточенно, молчаливо, счастливо, целиком отданная богу, — так, по крайней мере, ей казалось. Но постепенно исповедник стал замечать, что благоговение Жермини направлено главным образом на него самого. По взглядам, по краске смущения, по словам, которые она уже не произносила, по другим словам, которые осмеливалась произнести впервые, он понял, что религиозный пыл его прихожанки заблудился и, помимо ее сознания, направился по ложному пути. Жермини подстерегала священника, когда, кончив службу, он шел домой, следовала за ним в ризницу, не отходила от него, бегала в церкви за его сутаной. Он попытался образумить ее, излечить от горячки влюбленности, стал сдержанней, вооружился холодом. В отчаянье от этой перемены, от этого равнодушия, обиженная и уязвленная, Жермини призналась однажды во время исповеди, что ненавидит двух молодых девушек, любимых прихожанок священника. Тогда он, без всяких объяснений, отдалил ее от себя и передал другому исповеднику. Жермини несколько раз исповедалась этому аббату, потом пропустила исповедь, потом вообще перестала ходить, и от всего ее благочестия осталось лишь далекое и сладкое воспоминание, похожее на слабый, почти выветрившийся запах ладана.
Так обстояли дела, когда заболела мадемуазель. Во время ее болезни Жермини, боясь оставить ее одну, вообще не ходила в церковь. Когда мадемуазель настолько окрепла, что уже не нуждалась в постоянном присутствии служанки, она вдруг с удивлением заметила, что ее «богомолка» сидит в воскресный день дома и не спешит к обедне.
— Что это с тобой? — спросила она. — Ты больше не бегаешь к своим священникам? Чем они тебя обидели?
— Ничем, — ответила Жермини.
V
— Вот, барышня!.. Посмотрите на меня! — сказала Жермини.
После описанного в предыдущей главе разговора прошло несколько месяцев. Жермини отпросилась у хозяйки на свадебный бал к сестре бакалейщика, у которой была подружкой. Надев открытое вечернее платье из белого муслина, она пришла показаться своей госпоже.
Мадемуазель де Варандейль, оторвавшись от старинной книги с крупным шрифтом, сняла очки, заложила ими страницу и воскликнула:
— Такая богомолка, и вдруг на бал!.. Знаешь, дочь моя… это просто нелепо… Ты — в качестве танцорки!.. Остается только, чтобы ты захотела выйти замуж!.. Какая чепуха! Только предупреждаю: если выйдешь замуж, я тебя держать не стану. У меня нет ни малейшей охоты нянчить твоих младенцев. Подойди-ка сюда… Ого!.. Нечего сказать… ты показываешь все, что у тебя есть. И вообще в последнее время ты стала страшной кокеткой.
— Что вы, барышня… — начала оправдываться Жермини.
— К тому же мужчины не очень-то церемонятся с вашей сестрой, — прервала ее мадемуазель де Варандейль, отвечая на собственные мысли. — Они тебя оберут… вдобавок к затрещинам… А замужество… Я уверена, что, когда ты смотришь на других, ты только об этом и мечтаешь… Поэтому и рожица у тебя стала такая, верно ведь?.. А теперь повернись-ка, красотка, я хочу тебя рассмотреть, — с обычной для нее грубоватой лаской сказала мадемуазель де Варандейль; опершись худыми руками на подлокотники, положив ногу на ногу и покачивая туфлей, она принялась обозревать Жермини и ее платье.
— Что за чертовщина!.. — воскликнула она через несколько минут безмолвного разглядыванья. — Неужто это ты? Где же были раньше мои глаза? Ах ты господи!.. Н-да, н-да… — Она пробормотала сквозь зубы еще несколько невразумительных слов. — А физиономия!.. Ни дать ни взять — влюбленная кошка! — произнесла она наконец, продолжая смотреть на служанку.
Жермини была некрасива. Темно-каштановые, на вид совсем черные, волосы буйно курчавились и вились, вылезая непокорными, жесткими завитками из напомаженных, прилизанных бандо. Низкий гладкий лоб нависал над глазницами, в которых как-то болезненно прятались глубоко посаженные глаза, маленькие, живые и блестящие, которые по-детски мигали и от этого казались еще меньше и ярче, влажнее и улыбчивей. Эти глаза не были ни карими, ни голубыми: они были того неопределенного, изменчивого серого цвета, про который можно сказать, что он не столько цвет, сколько блеск. Чувство зажигало в них лихорадочный огонь, наслаждение — какие-то туманные вспышки, страсть — фосфоресцирующее мерцание. У нее был короткий вздернутый нос с щедро вырезанными, вздрагивающими ноздрями; в народе о таких ноздрях говорят, что выстави под дождь — воду наберешь. На переносице у самого глаза пульсировала толстая голубая вена. Характерные для лотарингцев скулы — широкие, выдающиеся, резко очерченные — были усеяны оспинами. Особенно безобразило Жермини слишком большое расстояние между носом и ртом, — эта несоразмерность придавала что-то обезьянье нижней части ее лица. Большой рот с белыми зубами, с крупными, плоскими, словно раздавленными губами улыбался странной, волнующей улыбкой.
Вечернее платье открывало шею Жермини, плечи, верхнюю часть груди; белизна спины резко контрастировала с коричневым загаром лица. Это была лимфатическая белизна, болезненная и целомудренная, белизна тела, не знающего жизни. Жермини стояла, опустив округлые гладкие руки с прелестными ямочками на локтях. Кисти были тонки, ногти на руках, словно не знавшие черной работы, сделали бы честь светской даме. Она медленно, с ленивой и беспечной грацией, чуть сгибала и вновь выпрямляла талию, подчеркнутую крутизной бедер и пышностью груди, вздувавшей платье, — талию такую тонкую, что ее можно было продеть в подвязку, талию немыслимо, нелепо хрупкую и пленительную, как все, что нас поражает в женщинах своей миниатюрностью.
Эта некрасивая женщина была воплощением острого, таинственного соблазна. Свет и тень, играя и сталкиваясь на ее скуластом лице, придавали ему выражение той сладострастной истомы, которое некий влюбленный художник так удачно изобразил в наброске портрета своей подруги. Все в ней — ее рот, ее волосы, само ее безобразие — было зовом и вызовом. Она источала любовные чары, которые влекли и зажигали мужчин. Она волновала, развязывала похоть. Чувственное искушение невольно, помимо сознания, исходило от всего ее существа, от каждого жеста, от походки, от любого движения, от запаха, который оставляло за собой ее тело. При одном взгляде на нее становилось ясно, что она принадлежит к числу тех вносящих тревогу и смятение женщин, которые сами изнывают от вожделения и рождают вожделение в окружающих; такие женщины возникают перед взором мужчины в часы неудовлетворенности, терзают тягостными желаниями в полуденный зной, преследуют ночью, вторгаются в сонные видения.
Мадемуазель все еще разглядывала Жермини, как вдруг та подошла к ней, наклонилась и стала осыпать поцелуями ее руки.
— Хватит… хватит… довольно лизаться, — сказала мадемуазель. — Ты мне руки продырявишь. Ну, иди, веселись, только не возвращайся поздно… Не танцуй до беспамятства.
Мадемуазель де Варандейль осталась одна. Облокотившись о колени, она смотрела в огонь, рассеянно помешивая головешки.
Потом, как всегда, когда ее что-нибудь заботило, несколько раз быстро стукнула себя по затылку, сдвинув при этом набок черную наколку.
VI
Заговорив о замужестве, мадемуазель де Варандейль задела больное место Жермини, коснулась причины всех ее терзаний. Неровный характер служанки, ее недовольство жизнью, дурное расположение духа, ощущение усталости и душевной пустоты — все это было вызвано болезнью, которую медицина называет девичьим томлением. Ей исполнилось двадцать четыре года, и она страдала от жгучей, изнуряющей, мучительной жажды замужества, священного для нее и потому казавшегося ей недоступным, так как женская порядочность Жермини требовала, чтобы она предварительно призналась будущему мужу в своем падении, в потере невинности. Из круга этих мыслей ее вырвали семейные несчастья и утраты.
Муж той сестры Жермини, которая служила привратницей, вынашивал замысел, характерный для овернца: он хотел к чаевым жены добавить доходы от торговли всяким старьем. Начал он скромно — с перепродажи вещей, купленных им по случаю смерти владельца. Тут же, у дома усопшего, он разложил на лотке, покрытом синей бумагой, подсвечники из накладного серебра, кольца из слоновой кости для салфеток, цветные литографии, обрамленные тисненым золотым узором по черному фону, разрозненные тома Бюффона[16]. На подсвечниках он заработал столько, что у него закружилась голова. Он снял под аркой какого-то двора темную лавчонку напротив мастерской, где чинили зонтики, и занялся торговлей редкостями, которые идут с молотка на городском аукционе. Он продавал тарелки с гербами, куски дерева, якобы от сабо Жан-Жака Руссо, и акварели Баллю[17], подписанные Ватто[18]. На этом деле он просадил все, что заработал, и задолжал несколько тысяч франков. Чтобы свести концы с концами и хоть немного вылезти из долгов, его жена выпросила себе место капельдинерши в Историческом театре. По вечерам в привратницкой сидела вместо нее ее сестра-швея, а сама она ложилась в час ночи и вставала в пять утра. Через несколько месяцев, простудившись в коридорах театра, она заболела плевритом, который через полтора месяца свел ее в могилу. Несчастная женщина оставила трехлетнюю дочурку, которая хворала в то время корью. Болезнь ребенка тяжело осложнилась из-за постоянного зловония, царившего в привратницкой: не способствовала выздоровлению и обстановка, окружавшая девочку весь тот месяц, что она проболела после смерти матери. Отец ее уехал в Овернь, надеясь раздобыть денег. Там он вторично женился. Больше о нем не было ни слуху ни духу.
Похоронив сестру, Жермини бросилась к знакомой старухе, занимавшейся одним из тех удивительных ремесел, которые в Париже помогают нищете не умереть с голоду. У этой женщины было несколько специальностей: она подравнивала щетинки для щеток, нарезала на ломтики медовые коврижки, а когда и такой работы не было, присматривала за ребятишками уличных торговцев, стряпала на них. Во время великого поста она вставала в четыре часа утра, занимала место в соборе Парижской богоматери, а потом уступала кому-нибудь это место за десять — двенадцать су. Она ютилась в жалкой дыре на улице Сен-Виктор; чтобы не замерзнуть зимой, старуха отправлялась, под прикрытием темноты, в Люксембургский сад и там потихоньку обдирала кору с деревьев. Жермини, еженедельно отдававшая этой женщине объедки со стола мадемуазель, сняла ей в своем доме комнатушку на седьмом этаже и поселила там вместе с осиротевшей племянницей. Она сделала это не раздумывая, по первому душевному движению. Ей даже не пришлось прощать сестре жестокость, которую та проявила к ней во время ее беременности: Жермини просто забыла об этом времени.
С тех пор все ее мысли сосредоточились на племяннице. Она хотела вернуть девочку к жизни и, действительно, своим уходом спасла ее от смерти. Она старалась под любым предлогом ускользнуть из квартиры мадемуазель и стрелой взлетала на седьмой этаж, чтобы взглянуть на малютку, поцеловать ее, дать ей лекарство, оправить постель; потом, еле переводя дыхание, красная от радости, она возвращалась к своей хозяйке. Жермини ничего не жалела для племянницы, давала ей все, что могло влить новые силы в угасающее маленькое существо, — заботу, ласку, сердечную привязанность, постоянное наблюдение врачей, дорогие лекарства, доступные лишь богатым людям. На это уходил весь заработок Жермини. В течение года она ежедневно поила девочку сырой кровью; она, так любившая поспать, вставала в пять утра, чтобы приготовить питье, и при этом просыпалась сама, как просыпаются матери. Когда девочка уже совсем поправилась, к Жермини пришла проститься ее сестра-швея, несколько лет назад вышедшая замуж за слесаря: ее муж вместе с несколькими товарищами завербовался на работу в Африку, и она решила ехать с ним. Она предложила Жермини вместе со своим собственным ребенком увезти и племянницу: они берутся воспитывать девочку; Жермини нужно только оплатить ее проезд. Рано или поздно ей придется пойти на эту разлуку из-за мадемуазель. К тому же девочка приходится племянницей не одной только Жермини. Она говорила и говорила, стараясь заполучить девочку, чтобы потом, разжалобив сестру письмами, вытягивать из нее деньги, держать в тисках ее сердце и карман.
Нелегко было Жермини расстаться с малышкой. Она словно вложила в нее собственную жизнь. Ее привязали к ребенку тревоги, которые он ей доставил, жертвы, которых потребовал. Она отняла, отвоевала его у болезни: эта детская жизнь была сотворенным ею чудом. Однако Жермини понимала, что никогда не сможет взять девочку к мадемуазель, которая была стара и, как все старые люди, утомлена годами, нуждалась в покое и никогда не согласилась бы терпеть у себя в комнатах шумную ребячью возню. К тому же по всему дому, а потом и по всей улице поползли слухи, что малышка — дочь Жермини. Жермини открылась хозяйке. Мадемуазель де Варандейль давно все знала, знала, что служанка взяла на воспитание племянницу, но делала вид, будто ей об этом ничего не известно, закрывала глаза, чтобы ничего не видеть и ничему не мешать. Она посоветовала Жермини отдать девочку сестре, объяснив невозможность пребывания ребенка в доме, и дала денег на переезд всей семьи.
Эта разлука была тяжелым ударом для Жермини. Она почувствовала себя одинокой, никому не нужной. С тех пор как девочку увезли, Жермини некого было любить. Сердце ее тосковало, в душе было пусто, и она снова обратилась к религии, отдавая церкви нерастраченную нежность.
Через три месяца Жермини узнала, что ее сестра умерла. Зять, один из тех рабочих, которые вечно жалуются и хнычут, рисовал в напыщенных и чувствительных фразах свое печальное житье: за похороны все еще не уплачено, он болен лихорадкой и не может работать, на руках у него двое малышей, не считая племянницы, семья осиротела, даже суп и то некому сварить. Жермини расплакалась, читая это письмо; потом она мысленно представила себя в этой страшной Африке, в этом доме, рядом с этим несчастным человеком, рядом с несчастными детишками. В ней начала пробуждаться смутная жажда посвятить себя кому-нибудь. Вслед за первым письмом посыпались другие, в которых зять благодарил Жермини за помощь и расписывал свою нужду, одиночество, постигшую его беду в еще более выспренних выражениях, которые он, как многие парижане, почерпнул из воспоминаний об уголовной хронике и дрянных романов, случайно им прочитанных. Поверив в это вымышленное горе, Жермини уже не могла избавиться от мыслей о нем. Ей слышался детский плач, зовущий ее из-за моря. Она все тверже, все непреклоннее решала уехать и строила планы будущей жизни. Ее преследовала эта Африка, это слово, которое она на все лады повторяла про себя. Мадемуазель де Варандейль, видя, как она задумчива и грустна, спрашивала, что с ней случилось, но Жермини упрямо молчала. Она мучилась, разрываясь между тем, что считала своим долгом, и тем, что ей представлялось неблагодарностью, между своей госпожой и детьми своих сестер.
То она думала, что не может покинуть мадемуазель, то ей казалось, что бог разгневается на нее, если она оставит на произвол судьбы семью кровных родственников. Она окидывала взглядом комнаты и повторяла: «Я должна уехать», затем начинала тревожно думать, что без нее мадемуазель немедленно расхворается. Другая служанка! При одной этой мысли Жермини чувствовала укол ревности, и тут же ей представлялось, что кто-то отнимает у нее хозяйку. В другие минуты, охваченная религиозным пылом и жаждой самоотречения, она готова была целиком посвятить свою жизнь зятю. Она хотела уехать к этому человеку, которого всегда недолюбливала, с которым была в плохих отношениях, который грубостью и пьянством свел в могилу ее сестру. И все, что ее ожидало в его доме и чего она боялась, — неизбежность страдания и страх перед ним, — лишь подстегивало Жермини, воспламеняло ее, томило страстной и нетерпеливой жаждой самопожертвования. Это желание мгновенно исчезало, стоило мадемуазель сказать слово, сделать жест; Жермини приходила в себя и только дивилась прежним своим мыслям. Она чувствовала себя полностью и навеки связанной с мадемуазель де Варандейль и ужасалась тому, что осмелилась хотя бы подумать о разлуке. Эта внутренняя борьба продолжалась два года. Потом Жермини случайно узнала, что через несколько недель после смерти сестры умерла и племянница: зять скрыл ее смерть, чтобы Жермини не выскользнула из его рук, чтобы она приехала к нему в Африку и привезла свои жалкие сбережения. Это известие развеяло все ее иллюзии, и она сразу излечилась. Ей даже не верилось, что когда-то она хотела уехать.
VII
Приблизительно в это время судебными властями была продана с торгов небольшая пустующая молочная лавка в конце улицы Лаваль. Молочную заново отделали и покрасили. На стеклах появились желтые буквы надписей, в витрине — пирамиды из шоколада компании колониальных товаров и раскрашенные банки кофе вперемежку с графинчиками ликеров, над дверью засверкала жестяная вывеска в виде разрезанного пополам молочника.
Новой владелице молочной, которая таким путем старалась привлечь клиентов, было лет пятьдесят; несмотря на непомерную толщину, она все еще сохраняла черты былой красоты, теперь заплывавшей жиром. Ходили слухи, что лавку она купила на деньги, завещанные ей стариком, у которого она служила до самой его смерти где-то возле Лангра, на своей родине. Она оказалась землячкой Жермини, — правда, не из той же деревни, а из соседней. Хотя владелица молочной и служанка мадемуазель де Варандейль прежде никогда не встречались и не знали друг друга в лицо, но у них были общие знакомые, общие воспоминания об одних и тех же местах. Толстуха была льстива, слащава, приторно любезна. Она всем говорила «моя красавица», сюсюкала, ребячилась с ленивой томностью, присущей разжиревшим людям. Она ненавидела грубые слова, легко краснела, по пустякам обижалась, обожала тайны, любила обо всем говорить доверительно, сплетничать, шептаться. Ее жизнь проходила в болтовне и причитаниях. Она была полна сочувствия к другим и к себе, вечно сокрушалась по поводу своих невзгод и своего пищеварения. Объевшись, она с пафосом заявляла: «Я умираю!» Несварение превращалось у нее в трагедию. Это была натура чувствительная и слезливая. Она плакала по любому поводу: ударили чью-то лошадь, кто-то умер, свернулось молоко. Она плакала, читая отдел происшествий в газете, плакала, глядя на прохожих.
Эта особа, приветливая, болтливая, вечно чем-нибудь растроганная, умевшая втереться в доверие и с виду добрячка, расположила к себе и разжалобила Жермини. Не прошло и трех месяцев, как мамаша Жюпийон вытеснила почти всех других поставщиков мадемуазель де Варандейль. Все продукты, за малым исключением, Жермини закупала только у нее. Она целыми днями пропадала в молочной: зайдя туда, она уже не могла уйти, присаживалась и была не в состоянии встать. Ее словно удерживала какая-то душевная лень. Стоя на пороге, она все еще болтала, — только бы не уходить. Молочная таила для нее неуловимое очарование, свойственное тем местам, куда мы непрестанно возвращаемся, точно они любят нас и постепенно завладевают всем нашим существом. Кроме того, Жермини привлекали туда собаки — три отвратительные собачонки г-жи Жюпийон. Она не спускала их с колен, бранила, ласкала, разговаривала с ними, а потом, согревшись их теплом, ощущала где-то под ложечкой щекочущее довольство, как животное, облизывающее детенышей. К тому же в лавку стекались сплетни, скандальные истории со всей улицы; молочница была в курсе всех дел, знала о неоплаченном счете соседки справа, о букете цветов, преподнесенном соседке слева, даже о том, что чья-то служанка понесла продавать в город кружевной пеньюар хозяйки.
Короче говоря, все притягивало Жермини к этому месту. Ее дружба с г-жой Жюпийон укреплялась тысячами невидимых нитей, связывающих женщин из простонародья, — нескончаемой болтовней, рассказами о мелких происшествиях повседневной жизни, разговорами ради разговоров, обменом «здравствуйте» и «до свиданья», нежностью к одним и тем же животным, дремотой бок о бок в близко сдвинутых креслах. В конце концов молочная стала дурной привычкой Жермини, уголком, где ее мыслям, словам, всему телу было легко и привольно. Счастливейшими часами суток стали для нее те часы по вечерам, когда, подремывая в соломенном кресле возле мамаши Жюпийон, уснувшей с очками на носу, она баюкала собак, свернувшихся у нее на коленях. На прилавке, мигая, слабо мерцала лампа, а Жермини, ни о чем не думая, смотрела сонными глазами в глубь помещения, туда, где под триумфальной аркой из ракушек и пыльных клочков мха высился маленький медный Наполеон.
VIII
У г-жи Жюпийон, которая постоянно твердила, что в свое время состояла в законном браке, и подписывалась
Случилось так, что г-жа Жюпийон заболела: у нее вскочил на ноге карбункул, и года полтора она не выходила на улицу. Жермини стала бывать в училище св. Николая одна, и так как она легко и быстро привязывалась к людям, то начала заботиться о мальчике, словно о родном. Она не пропускала ни одного четверга и всегда приносила остатки вкусных блюд, собранные за неделю, покупала ему пирожки, фрукты, конфеты. Она целовала мальчика, расспрашивала о здоровье, проверяла, надет ли у него вязаный жилет под блузой, выговаривала за то, что он слишком быстро бежал и вспотел, вытирала ему лоб своим носовым платком, проверяла, целы ли его носки. Она допытывалась, довольны ли им, прилежно ли он готовит уроки, хорошие ли у него отметки. Она рассказывала ему о здоровье матери, старалась внушить любовь к доброму боженьке. Пока бой колокола не возвещал, что уже два часа, она гуляла с мальчиком по двору; он держал ее за руку, страшно гордясь тем, что идет с женщиной, одетой наряднее, чем большинство посетительниц училища, — с женщиной в шелках. Ему хотелось учиться играть на флейте. Обучение стоило всего пять франков, и, так как г-жа Жюпийон отказывала ему в них, Жермини тайком ежемесячно приносила эти франки. Он очень стеснялся своей форменной блузы, когда выходил на прогулку или два-три раза в год бывал у матери. Как-то, в день его рождения, Жермини развернула перед ним большой пакет: она заказала ему мундирчик. Во всем училище не больше двадцати человек могло позволить себе такую роскошь.
В течение нескольких лет Жермини баловала мальчика, исполняла все его желания, поощряя в этом маленьком бедняке капризы и кичливость, которые были бы впору маленькому богачу, смягчала лишения и суровость режима ремесленного училища, где детей готовили к трудовой жизни, одевали в блузы, кормили из грубой фаянсовой посуды и закаляли для нелегкой судьбы рабочего. Тем временем мальчик рос. Жермини этого не замечала: он по-прежнему казался ей ребенком. По привычке она всегда наклонялась и целовала его. Однажды ее вызвал к себе аббат, возглавлявший училище. Он сказал ей, что стоит вопрос об исключении молодого Жюпийона, — его застали за чтением дурных книг. Жермини пришла в ужас при мысли о колотушках, которые ждали мальчика дома, и начала просить, уговаривать, умолять аббата. Добившись наконец прощения виновному, она спустилась к нему с намерением выбранить его, как следует отчитать, но не успела открыть рот, как мальчик наградил ее таким взглядом и улыбкой, в которых уже не было ничего детского. Жермини опустила глаза, и румянец вспыхнул не на его, а на ее щеках. После этого случая она две недели не появлялась в училище.
IX
В тот год, когда молодой Жюпийон окончил училище, к мамаше Жюпийон стала захаживать по вечерам вместе с Жермини служанка лоретки, снимавшей квартиру этажом ниже мадемуазель де Варандейль. К этой девице, уроженке великого герцогства Люксембургского, поставляющего в Париж кучеров двухместных карет и служанок продажных женщин, очень подходило словечко
Жермини была неукротимо ревнива. Ревность составляла основу ее натуры, была горьким осадком в чаше ее нежности.
Если она любила кого-нибудь, то хотела владеть этим человеком целиком и безраздельно, требовала, чтобы он любил только ее. Она не желала мириться с мыслью о том, что хоть малейшая доля привязанности будет оторвана от нее и отдана другому: раз она, Жермини, заслужила эту привязанность, то и распоряжаться ею вольна только она, и больше никто. Она терпеть не могла людей, которых ее хозяйка принимала особенно ласково и дружелюбно. Своим хмурым, неприветливым видом она умудрилась отдалить, почти отвадить от дома нескольких старинных приятельниц мадемуазель, чьи визиты заставляли Жермини так страдать, точно эти старухи что-то похищали из квартиры, уносили всякий раз кусочек ее госпожи. Люди, некогда любимые, становились невыносимы Жермини именно из-за того, что, по ее мнению, отвечали ей недостаточно пылким чувством: она ненавидела их за ту любовь, которой от них не получала. Короче говоря, у нее было требовательное и властное сердце. Полностью отдавая себя, оно взамен хотело той же полноты. При малейшем признаке охлаждения, при ничтожном проблеске симпатии к кому-нибудь другому со стороны тех, кто был ей дорог, Жермини приходила в ярость, терзалась, плакала ночи напролет, начинала проклинать весь мир.
Стоило Адели обосноваться в молочной и подружиться с Жюпийоном, как в Жермини заговорила, взбунтовалась ревность. Ее переполняла, душила ненависть, смешанная с отвращением к этой развязной, бесстыжей твари, которая по воскресеньям торчала на бульварах, окруженная солдатами, а наутро появлялась с синевой под глазами. Жермини пустила в ход все свое искусство, чтобы настроить г-жу Жюпийон против Адели, но та была одной из лучших клиенток молочной, и толстуха мягко, но решительно отказалась ссориться с ней. Тогда Жермини попыталась воздействовать на самого Жюпийона, объяснить ему, что Адель — потаскушка. Но это лишь повысило интерес юноши к распутной служанке, дурная слава которой ему льстила. К тому же он, подобно многим молодым людям, любил жестокие шутки и готов был удвоить внимание к Адели хотя бы для того только, чтобы посмотреть, какую рожу скорчит Жермини, и потом посмеяться над ее отчаяньем. Вскоре Жермини заметила, что у Адели куда более серьезные намерения, чем она предполагала вначале: она поняла, чего именно эта распутница добивается от мальчика, — семнадцатилетний верзила все еще казался ей мальчиком. С этой минуты она начала ходить за ними по пятам, ни на шаг не отступая, никогда не оставляла вдвоем, упрямо, навязчиво сопровождала их, когда они отправлялись на прогулки, в театр, за город, принимала участие во всех их развлечениях, время от времени пытаясь обуздать Адель, усовестить ее. «Ведь он совсем ребенок! Как тебе не стыдно!» — шепотом говорила она. Адель так и покатывалась со смеху, словно в ответ на веселую шутку. Когда они возвращались домой из театра, взвинченные, лихорадочно возбужденные пьесой и всей обстановкой зрительной залы, когда шли домой после целого дня, проведенного за городом, опаленные зноем, опьяневшие от неба и свежего воздуха, подстегнутые вином, выпитым за обедом, и вольными забавами, на которые отваживается с наступлением ночи разгоряченная чувственность простолюдинки, буйное веселье и хмельная жажда наслаждений, Жермини все время старалась находиться между Аделью и Жюпийоном. Она ежеминутно разлучала идущих под ручку влюбленных, отделяла, отгоняла их друг от друга. Не зная устали, она одергивала их, мешала им. Ее тело становилось между их полными желания телами, руки перехватывали тянущиеся одна к другой руки, губы не позволяли трепещущим, отдающимся губам слиться в поцелуе. Но все, чему она препятствовала, невольно затрагивало и волновало ее самое. К ней прикасались разлученные ею руки, на нее обращались прерванные ею ласки. Она ощущала на своих щеках горячее дыхание неосуществленного поцелуя. Сама того не желая, охваченная непонятным ужасом, она тем не менее принимала участие в объятиях, заражалась страстью, борясь с чужим вожделением, и с каждым днем все больше подтачивала почтительное уважение, которое до сих пор питал к ней Жюпийон.
Однажды, владея собой хуже, чем обычно, она чуть помедлила, прежде чем отстранить ласку. Жюпийон понял, что Жермини начинает сдаваться; сама она поняла это еще лучше, но силы ее иссякли, она уже была не в состоянии страдать и терзаться. Отклоняя от Жюпийона любовь другой женщины, она медленно и неуклонно пересаживала ее в свое собственное сердце. В конце концов эта любовь пустила там корни, и Жермини, кровоточа от ревности, ослабевшая и беззащитная, чувствовала, что готова пасть, как падает, узнав о неожиданном счастье, смертельно раненный человек.
Однако она молча, не произнося ни единого слова, отталкивала неуверенные, а порой и дерзкие домогательства молодого человека. Ей и в голову не приходило, что она может сблизиться с ним, отдаться ему. Она жила мыслью о том, что любит Жюпийона, и думала, что так оно будет и впредь. Восторг, переполнявший ее душу, помогал ей оттянуть падение, усмирить страсть. Она оставалась трепещущей и чистой, погружалась в бездну нежности, но не тонула в ней, жаждала и ждала от возлюбленного только беглой ласки, словно сердце ее было создано лишь для радости поцелуя.
X
Эта счастливая и неудовлетворенная любовь вызвала во всем существе Жермини удивительные физиологические перемены. Как будто страсть, овладевшая ею, обновила и переродила весь ее вялый организм. Ей уже больше не казалось, что она по капле черпает жизнь из скудного источника: в ее жилы влилась горячая кровь, тело наполнилось неиссякаемой энергией. Она чувствовала себя здоровой и бодрой; радость существования порою била крыльями в ее груди, точно птица на солнце.
Жермини стала теперь поразительно деятельной. Болезненное нервное возбуждение, которое поддерживало ее прежде, сменилось полнокровной жаждой движения, шумным, переливающимся через край неугомонным весельем. Исчезли былая слабость, угнетенность, прострация, сонливость, томная лень. Она уже не ощущала по утрам, что ее руки и ноги налиты свинцом и еле шевелятся, — напротив, она просыпалась легко, с ясной головой, открытая всем удовольствиям предстоящего дня. Она быстро и резво одевалась; пальцы сами собой скользили по одежде, и Жермини не переставала удивляться тому, что чувствует себя такой живой и подвижной в те самые часы, которые раньше несли ей только бессилие и дурноту. Весь день потом она ощущала то же телесное здоровье, ту же потребность двигаться. Ей непрерывно хотелось ходить, бегать, что-то делать, тратить себя. Прожитая жизнь порою просто не существовала для нее. Чувства, испытанные когда-то, стали далекими, как сон, и отступили в глубину памяти. Прошлое вспоминалось так смутно, словно она прошла через него в забытьи, бессознательно, как сомнамбула. Впервые она поняла, познала острое и сладостное, мучительное и божественное ощущение играющих сил жизни во всей их полноте, естественности и мощи.
Из-за любого пустяка она готова была взбежать и спуститься по лестнице. Стоило мадемуазель сказать слово, как Жермини уже мчалась вниз с шестого этажа. Когда она сидела, ноги ее пританцовывали на паркете. Она чистила, наводила лоск, расставляла, выколачивала, вытряхивала, мыла, не давая себе ни минуты передышки, все время что-то делая, шумно входя и выходя, целиком заполняя собой маленькую квартирку. «Господи боже мой! — говорила мадемуазель, оглушенная, словно в комнате резвился ребенок. — Какая ты непоседа, Жермини! Хватит тебе!»
Однажды, зайдя на кухню, мадемуазель увидела, что в тазу стоит ящик из-под сигар, наполненный землей.
— Это еще что такое? — спросила она у Жермини.
— Дерн… Я посадила цветы… может, вырастут… — ответила служанка.
— Значит, теперь ты увлекаешься цветами? Ну что ж, тебе остается только обзавестись канарейкой.
XI
Прошло несколько месяцев, — и жизнь Жермини уже целиком принадлежала владелице молочной. Служба у мадемуазель была необременительна и оставляла много свободного времени. Обед обычно состоял из мерлана или котлетки. Мадемуазель могла бы не отпускать Жермини по вечерам, чтобы не оставаться в одиночестве, но она предпочитала выпроводить ее, отправить погулять, подышать свежим воздухом, развлечься. Она лишь просила служанку вернуться к десяти вечера и помочь ей улечься в постель, но, если Жермини запаздывала, мадемуазель преспокойно раздевалась и ложилась спать без ее помощи. Все свободные от домашней работы часы Жермини проводила в молочной, — можно сказать, жила там. Она шла туда рано утром, когда ставни в лавке еще были закрыты, — обычно она сама их и отворяла, — пила кофе с молоком, приходила домой только к девяти часам, чтобы подать мадемуазель чашку шоколада, и в промежутке между завтраком и обедом ухитрялась под разными предлогами еще несколько раз забежать в молочную, подолгу простаивая и болтая в задней комнатушке. «Какая ты трещотка!» — ворчала мадемуазель, но глаза у нее при этом смеялись.
В половине шестого, убрав после обеда со стола, Жермини стремглав сбегала с лестницы, до десяти безвыходно сидела в молочной, потом одним махом взлетала на шестой этаж и в пять минут успевала раздеть и уложить мадемуазель, которая не возражала, но все же немного удивлялась тому, что Жермини так спешит поскорее лечь спать: она помнила время, когда та упрямо дремала то в одном, то в другом кресле и ни за что не соглашалась подняться к себе в комнату. Погашенная свеча еще чадила на ночном столике мадемуазель, а Жермини уже была в молочной. Она уходила оттуда в двенадцать, а то и в час ночи, нередко лишь после того, как полицейский, заметив свет, стучал в ставню и приказывал закрыть на ночь заведение.
Чтобы иметь право все время проводить в молочной, чтобы занять там прочное положение, чтобы всегда видеть любимого человека, не спускать с него глаз, оберегать его, непрерывно соприкасаться с ним, Жермини добровольно стала служанкой Жюпийонов. Она подметала полы, готовила обед для хозяйки и похлебку для собак, обслуживала ее сына: убирала постель, чистила костюм, наводила лоск на башмаки, счастливая, гордая и взволнованная тем, что касается его вещей, дотрагивается до простыни, где лежало его тело, готовая целовать грязь, приставшую к его башмакам.
Она управлялась со всеми делами, торговала, обслуживала клиентов. Г-жа Жюпийон все взвалила на ее плечи. Жермини трудилась в поте лица, а толстуха величественно бездельничала, как настоящая рантьерша; утонув в кресле, поставленном поперек тротуара, и дыша уличной прохладой, она непрерывно трогала и перебирала в кармане платья под передником драгоценную выручку — ту выручку, которая так мила сердцу парижских торговцев, что какой-нибудь ушедший на покой лавочник в первое время чувствует себя обездоленным, не слыша привычного шуршания бумажек, привычного позвякивания серебра.
XII