— А что Петр Первый в таких случаях делал со своими участковыми?
— С участковыми — не знаю. А в уставе написал: «Не держаться правил, яко слепой стены, ибо там порядки писаны, а времен и случаев нет».
Шарапов засмеялся.
— Ладно, приходи завтра с Поздняковым, подумаем вместе.
ГЛАВА 14
На верхнем марше центрального подъезда управления стоит при всех своих регалиях постовой милиционер — дядя Сережа, которого я помню с того самого дня, когда впервые пришел на Петровку, 38. Здесь находится главная приемная, здесь же и пост дяди Сережи — вещи эти за долгие-долгие годы, кажется, стали неразделимыми. В приемные дни дядя Сережа окружен посетителями: он дает советы, спрашивает, отвечает, сочувствует, отчитывает, консультирует — мало ли какие дела приводят людей на Петровку, 38. И дядя Сережа, который знает про милицию все, неторопливо, с достоинством успевает так «профильтровать» посетителей, что число занимающих очередь на прием уменьшается на добрую треть. Кто-то из ребят предложил ему однажды похлопотать для себя специальную должность — «постового референта». Дядя Сережа неодобрительно посмотрел на остряка и спокойно спросил: «Ты роды принимать умеешь?» — «А при чем здесь роды?» — «А при том, что мне и роды на посту принимать доводилось. Может, постовым акушером назовешь?» Ко мне старик относится снисходительно-добро, хотя чем я расположил его к себе — не знаю.
Дядя Сережа козыряет мне по всем правилам — как-никак я старше его на пять званий, — а за это разрешает мне уважительно пожать его руку.
— Савостьянов не проходил, дядя Сережа? — спросил я.
— Ну да, не проходил, как же. Он, по-моему, и ночует тут, Савостьянов твой. Явился, еще полы не натирали…
Я бегом поднялся на четвертый этаж, лифта нашего дожидаться — себе дороже, и пошел бесконечным коридором до самого поворота. Кабинет Савостьянова угловой и окнами выходит не на улицу, как все остальные кабинеты, а на террасу с колоннадой, довольно-таки нелепое архитектурное излишество, всегда запертое, наверное, по причине непрочности. Зато терраса сильно затеняет окна, отчего в кабинете почти круглосуточно горит электричество.
Я постучал в дверь и вошел. Савостьянов разговаривал с молодым парнем, таксистом, судя по фуражке, которую парень комкал в руках. «Посиди, Стас», — кивнул мне на диван Савостьянов, и я, не рассчитав несколько, ухнул в дерматиновое чрево допотопного мебельного сооружения, имевшего, впрочем, инкрустации и вычурное зеркало на верхней части спинки. Вообще, надо сказать, Савостьянов большой оригинал по части обстановки: вся мебель в его кабинете, если не старинная, то уж во всяком случае очень старая — пузатые с резными ножками кресла, стулья из каких-то антикварных гарнитуров, письменный стол черного дерева на отпиленных мамонтовых ногах и такой же книжный шкаф, художественную ценность которого несколько подрывает прибитая на видном месте жестяная инвентарная бирка, и, наконец, чудовищных размеров консольные часы, наводящие на мысль о пирамидах, гробницах, часовнях и обелисках. Впрочем, у часов этих есть полезная особенность: движение минутной стрелки видно невооруженному глазу, и это дает Савостьянову основание объяснять всем, что его часы нагляднее любых плакатов демонстрируют быстротечность и невозвратимость рабочего времени. Свой дремучий интерьер Савостьянов под вопли и негодующие рапорты хозяйственников собрал по всему зданию во время обновления инвентаря, когда разностильную мебелишку, накопившуюся за многие годы существования управления, заменяли новой, этаким современным мебельно-канцелярским модерном. Главным аргументом Савостьянова было то, что клиентура у него особенная — интеллектуальные расхитители и эмоциональные взяточники и что нестандартный интерьерчик ему требуется для создания «особой психологической атмосферы». Трудно сказать, благодаря ли психологической атмосфере или по каким-то другим причинам, но клиентура Савостьянова достаточно часто обнаруживала перелом в дотоле мелкобуржуазном и паразитическом сознании, чистосердечно каялась в многочисленных грехах против государственной и общественной собственности, в результате чего начальство махнуло рукой на вопиющее несоответствие савостьяновского кабинета общему стандарту, и он благоденствовал в своем мебельном музее.
— …Так ведь я не спорю, — бубнил таксист, не глядя на Савостьянова.
— Халтурил, признайся, чего там врать-то…
— Не-е, товарищ начальник, я, грю, врать-то не люблю…
— Так и я говорю, что врать-то не надо… — вторил ему Савостьянов. — И я грю, чего врать-то… Признайся…
Я раскрыл «Рекламное приложение к «Вечерке» и стал читать объявления. «Продаю пальму Хамедореа и шесть пчелосемей», — извещал какой-то Писчаскин. «Молодожены снимут квартиру на длительный срок. Телефон 458-39-07, спросить Эдика»… Молодец Эдик, вот уверенность в прочности молодой семьи! Позавидуешь…
— А пассажира я не знаю… — тянул тем временем таксист. — Откуда мне его знать-то… Не-е, не знаю, не видал его никогда.
— Не знаешь? — удивлялся Савостьянов. — А чего же ты ему кричал: «Сенька, беги!» Кричал ведь? Или почудилось мне?
— Ну, кричал.
— Значит, знаешь, что это Сенька, а не Колька и не Пашка?
— Не знаю, — качал головой парень. Я подумал, что этому клиенту Савостьянова не хватает, вероятно, «психологического интерьера» и было бы в самый раз добавить к нему пальму Хамедореа.
— Как же не знаешь?
— Не знаю, и все.
— А лошадь твоя? — спросил Савостьянов спокойно.
— А лошадь моя, — так же спокойно сказал парень. — Мне клиент куда скажет везть, туда я и везу…
— Поэтому ты от нас по тротуару помчался на третьей скорости?
— Дак ведь вы сирену включили! А я пугливый.
— Ну хорошо, — вздохнул Савостьянов и кивнул на бумажный сверток, лежавший на столе. — Это имущество чье?
— Это имущество пассажирское, — заученно ответил таксист.
— В смысле?..
— В смысле частная собственность пассажира.
— Сеньки?
— Сеньки… — Таксист помолчал немного и равнодушно добавил: — Либо еще кого-либо из предыдущих десяти за целую смену…
Савостьянов недобро зыркнул на него исподлобья, на что парень исключительно нахально, с хрустом за ушами, зевнул, потягиваясь, повел широченными плечами и сказал лениво:
— Ты меня на словах не лови, Николай Иваныч, раз на деле не споймал. Я тебя уважаю, ну и ты не забывай, что я не фарцовщик какой-нибудь сопливый… Понял?
— Как тут мне не понять? — сказал Савостьянов и обернулся ко мне. — Погляди на него: лучший друг и главный компаньон Сеньки Супоницкого, три совместных привода в разное время и в разные места за одно и то же — «рыжевье» и валюта…
Савостьянов развернул сверток и неспешно разложил на столе небольшую пачечку долларов и аккуратный столбик золотых монет.
— Вчера мы их наконец прихватили с поличным, ну Сенька и рванул дворами. Я, конечно, за ним. А он баскетболист, зараза, силы у него полно; он всю дорогу гуляет, выпивает да отдыхает, а я тут на работе замордованный, да еще мениск у меня в колене. Быстро, гад, бегает. — Савостьянов засмеялся неожиданно. — Но я его догнал, конечно. У него физкультура и страх, а у меня долг да злость. Схватил за патлы длинные и в мусорный бак засунул. Держу и своим ору, чтобы помогали, значит. Ну, ребята подбежали, сидим мы на нем вдвоем, а он еще — «Руки больно!». Сильно, значит, мы его прижали, ну да и нам, думаю, лишь бы неслабо. А на заднем сиденье у этого деятеля находим «капусты» сто семьдесят пять долларов и десять «Джорджей». И после этого мой процессуальный противник, — Савостьянов обличающе ткнул пальцем в сторону таксиста, — не изволит чистосердечно признаваться и искренне раскаиваться. Фу!
— Нету у тебя душевного подхода к людям, — с укоризной сказал таксист. — Ты бы лучше провел мне с Сенькой очную ставку.
— Точно. Чтобы вы у меня на глазах выработали совместную позицию? Как-нибудь в следующий раз, когда я перейду в адвокаты.
В кабинет, постучавшись, вошли конвоиры.
— Счастливого пути, — сказал Савостьянов насмешливо. — Я распорядился: в любой момент получишь у дежурного бумагу и карандаш для чистосердечного признания…
— Будь спок, — так же насмешливо ответил таксист, и его увели, а Савостьянов стал мне жаловаться на трудности текущего момента:
— Понимаешь, Стас, развелись эти гниды сам не знаю почему, и такого паскудного жулика, как валютчик, просто поискать, это ну прямо тигролев какой-то!
— Тигролев? — не понял я.
— Ну да, помесь необыкновенная и нашему брату непривычная. Понимаешь, воры там, грабители ваши тоже не цветочки, но эти паразиты… Лоск, культура якобы, здоровенные, сволочи, они тебе и в футбол играют, и боксом занимаются, и по-английски шлепают. Они тебе все моды знают и какой вилкой какую рыбу есть. И в политике разбираются — она, видишь ли, на биржевой курс влияет. И тут, понимаешь, интересный момент происходит. Вот эти «Джорджи», — Савостьянов разложил на столе золотые монеты с изображением английского короля Георга IV, — они рублей по сто покупают. Через час-два они их сбудут уже по триста. Да еще доллары. За полдня две-три тысячи в кармане. Быстро, культурно, в «приличном» обществе добытые тысячи. Плюс спортивная фигура, вся в замше и на «платформах». Плюс уважение в любом ресторане. И вот уже развалился такой тигролев за столиком в Доме журналиста, а я, представь себе, стою у входа, и вахтер меня по моему удостоверению не впускает, у нас, говорит, только члены Союза. Прорываюсь я, конечно, заказываю нарзан и наблюдаю, как официантка, повернувшись задницей ко всем остальным, в лучшем виде обслуживает главного члена Союза — нашего тигрольва. И он сидит себе, и чувствует, что нет его умнее и способнее. У-ух, паразиты! — закончил Савостьянов свое прочувствованное и, видимо, давно наболевшее выступление.
— Давай о моих делах потолкуем, — предложил я.
— Значит, так, — Савостьянов открыл свой замечательный книжный шкаф и достал из него плотную папочку. — Здесь у меня копии разных документов по «Рыболову-спортсмену». Развернулись они лет пять назад, и каким образом? Был там такой завскладом — Умар Рамазанов. Сговорился он с начальником цеха производственного комбината, с бригадиром из этого же цеха выпускать «левый» трикотаж. Кофточки, тренировочные костюмы и прочий дефицит. Наладились они все это хозяйство сбывать через шесть магазинов. А выручку, само собой, делили, как говорится, в заранее установленной пропорции…
— Меня все это интересует в подробностях, Николай Иванович, — сказал я.
— У нас и подробности не заржавеют, — пообещал Савостьянов, полистал папочку и раскрыл ее на разрисованной цветными карандашами схеме. — Вот, гляди.
Схема была интересная и напоминала бильярдное поле с рассыпавшимися по нему после первого удара кием шарами-кружочками, в каждом из которых значились фамилия и должность одного из «компаньонов». Я всматривался в нее, слушал подробные пояснения Савостьянова, и постепенно схема начинала оживать для меня, как электрические движущиеся картины на стенах Центрального телеграфа в праздничной иллюминации, медленно, но верно начал я понимать необходимые связи в этом запутанном деле, постигать хитрость внутренней механики этой машины воровства и жульничества.
В центре находился главный «шар» — завскладом готовой продукции Умар Рамазанов. От него расходились разноцветные стрелы. Зеленые стрелы вели к тем, кому он платил деньги; красные стрелы адресовались получателям готового товара; черными Рамазанов соединялся с теми, кто снабжал его сырьем и товаром. Встречные стрелы, ярко-оранжевые, несли Умару из кружков-магазинов деньги. Из надписей и пояснительного текста внизу схемы вытекала еще раз подтвержденная «спортсменами-рыболовами» незыблемая формула капиталистического производства: «товар — деньги — товар», а вернее сказать — «деньги — товар — деньги», потому что, как и всяких капиталистов, клиентов Савостьянова интересовал главным образом этот предмет.
Начиналось с денег. Рамазанов и Обоимов, нежный друг Пачкалиной, поднатужившись, собрали деньжонок и подбросили их:
— начальнику трикотажного цеха Лысоиваненко, чтобы он согласился на сверхплановую и нигде не учтенную продукцию возглавляемого им цеха;
— начальнику отдела снабжения промкомбината Ремезову, и тот приказал комбинатскому кладовщику Хазанову отпускать трикотажному цеху сырье без проволочек, высокого качества и как можно больше;
— кладовщику Хазанову, чтобы не только истово выполнял указание Ремезова, но и от себя старался;
— бригадиру цеха Белову, чтобы подписал завышенную калькуляцию расхода сырья и организовал замечательную работу своей бригады;
— бухгалтеру Рыжкову, чтобы не лез, куда не надо, а, наоборот, обеспечивал Умара товарно-транспортными накладными на перевозку «сверхплановой» продукции в шесть магазинов.
Так нива была ухожена. Требовалось ее засеять. Этим занялись экспедиторы Еськин и Танцюра. Набив машины остродефицитным трикотажем, они развозили его по магазинам «Спортторга», галантереи и просто промтоваров. Таких точек было шесть, и их достойно представляли девять человек: Абрамов, Липкин, супруги Павлиновы, Иванов, Файзулин, Маркин и Ибрагимов. Без лишних слов — все было оговорено заранее! — они принимали товар и, не утруждая Госбанк лишними операциями, передавали Еськину и Танцгоре толстые пачки купюр. Пачки возвращались к Рамазанову и Обоимову, которые, безусловно, лучше остальных компаньонов знали, как ими распорядиться. Деньги — товар — и снова деньги…
Так оно и шло, тихо и благополучно, до тех пор, пока Савостьянов не приступил к плановой проверке «рыболов-спортсменов». Будучи человеком до невозможности любознательным, Савостьянов без лишнего шума показал экспертам несколько изделий трикотажного цеха. Те сравнили их с калькуляцией и довольно быстро обнаружили, что цех экономит сырье, и очень даже сильно. Поскольку при этом цеховое начальство явно не претендовало на премии за экономию, его бескорыстием стоило заняться поглубже. Что Савостьянов и сделал с присущей ему неторопливой въедливостью. А затем последовал внезапный — и очень быстрый — перехват липовых накладных, «левого» товара и нескольких пачек денег сразу в трех местах; и стройное коммерческое здание Рамазанова — Обоимова завалилось, погребя под обломками незадачливых «рыболовов», удивших свою «рыбку» в мутной воде жульничества, обмана и хищений.
Савостьянов неторопливо комментировал схему, а я напряженно разглядывал все эти кружочки, линии, стрелы, надписи и пытался понять, сообразить, уловить какую-то закономерность в тех «разгонах», которые уже учинили: у Рамазанова, у Пачкалиной, у Понтяги, которого, к слову сказать, в схеме Савостьянова и вовсе не было, но ведь он сам рассказал, что проходил по делу «рыболовов» и побывал у Савостьянова на допросе… Однако связи между главарями коммерческой шайки и маленьким испуганным магазинщиком, который и фамилий-то Рамазанова и Обоимова не помнил, не усматривалось, все было за пределами схемы, во всяком случае, не пропечатывалось, как на фотобумаге, уже экспонированной, но еще не проявленной. Вот только рецепта проявителя я не знал, и схема Савостьянова была для меня вроде листочка со школьной игрой «морской бой» в руках партнера, когда знаешь, какие у него корабли: линкор, крейсеры, эсминцы, подлодки, да неизвестно, где они расположены, и пока ты «мажешь», противник лупит по твоим кораблям, и пора, пора уже уловить принцип, систему обороны противника, пока он не пустил ко дну последний из твоих катеров…
Телефон у Хлебникова в кабинете не отвечал, и в половине двенадцатого я поехал в больницу. Неодолимая потребность увидеть Лыжина, поговорить с ним гнала меня на Преображенку, в тенистый сумрак палаты, где разместился целый мир, удивительный, очень далекий, и мне невыносимо хотелось заглянуть в этот мир хоть одним глазом в нелепой надежде увидеть, понять, оценить свое место там.
Хлебникова я встретил у дверей дирекции — он шел из лечебного корпуса. Рассеянно поздоровался со мной и на вопрос о Лыжине коротко ответил:
— Спит. Он сейчас много спит.
— Он вас по-прежнему не узнает?
— Нет. Хотите пройтись по парку? Мне что-то на месте не сидится сегодня.
Мы шли по худосочной аллейке садика, который Хлебников красиво называл парком, и я рассматривал последние, рвущиеся на колючем ветерке кленовые листья, похожие на растопыренные красно-желтые ладошки.
— Сегодня я начал ему курс инъекций, — ответил Хлебников на мой незаданный вопрос. — Пульс — сорок восемь. Как у Наполеона.
— В прошлый раз вы говорили мне об эйдетизме, — сказал я. — Это явление, с точки зрения психиатра, болезненное?
— Ни в коем случае! Я же ведь говорил вам — это дар. Болезнь Лыжина — реактивное состояние… Кстати, основоположник изучения эйдетизма Иенш утверждает, что эта способность в большей или меньшей мере присуща всем детям и пропадает только с возрастом.
— А чем можно объяснить, что у Лыжина она сохранилась?
— На этот вопрос доказательно ответить пока вам не сможет никто в мире. Воображение и память — покуда одна из самых непостижимых загадок нашей природы.
— А вы что сами думаете на этот счет?
— Кто его знает — может быть, это какая-то непознанная анатомическая особенность человеческого мозга, а может быть, это исключительная физиологическая способность. Не исключено, что это удивительный душевный строй, который сберег взрослому человеку ярко-красочный мир его детского естественного восприятия. Никто этого пока не знает…
— Ну а раньше вы наблюдали в Лыжине слияние его удивительной памяти и воображения?
— Конечно. Те, кто был близок с ним, знали, что Лыжин — это взрослый, сказочно одаренный, мечтательно-добрый и веселый ребенок…
— Для одного человека не многовато?
— Нет, совсем не многовато. Я знаю Володю с первого курса, я уже тогда интересовался психологией и психиатрией и поэтому часто с любопытством наблюдал за его поведением…
— Разве оно тогда отличалось от нормы? — спросил я с удивлением, припоминая рассказ Ольги Панафидиной.
— А-а! — махнул досадливо рукой Хлебников. — При чем здесь норма? Володя всегда был удивительным человеком. Его воображение — образная эмоциональная фантазия ребенка — с ним самим творило чудеса. Когда он рассказывал моим сынишкам о несчастном Кае, замороженном Снежной королевой, у него самого руки становились ледяными. Когда он видел футболиста Стрельцова, бегущего через все поле, пульс у него бился под сто. Он не мог работать практикующим врачом из-за того, что испытывал физически боль своих пациентов…
— Но ведь он мог, обладая такой способностью, создать для себя прекрасный мир — без забот, волнений и тревог, мир неуходящего иллюзиона?
Хлебников покачал головой:
— Не мог. Понимаете, для него чисто физически не существовало философии «за чужой щекой зуб не болит». У него болел. Он проживал свою жизнь в каждом встреченном им человеке, а любви в его сердце не убывало. Я спросил Хлебникова:
— А раньше никогда не случалось с ним таких вещей, как сейчас? Раньше он не терял свою личность?
Хлебников сердито насупился:
— Я вам уже говорил, что не считаю Лыжина психически больным человеком. В его сознании происходят временные искривления, как… как… — Он задумался на мгновенье и сказал: — Как искривление пространства в кольце Мёбиуса.
Хлебников быстро шел-бежал по асфальтовой дорожке, все время обгоняя меня, неожиданно тормозя передо мной, и сучил короткопалой крепкой кистью перед моим носом.
— Если взять узкую полоску бумаги и склеить ее концы, получится кольцо, обычное кольцо с внешней и внутренней сторонами, — торопливо объяснял он, и я чувствовал, догадывался, что не ради меня он так старается, не мне, постороннему и не сведущему человеку, стремится он обосновать свой диагноз. Это генеральная репетиция, театральный «прогон» без зрителей предстоящего боя, где надо будет постоять за понятия, в обыденности необсуждаемые, но незримо управляющие нашими поступками и определяющие наши главные решения — честь, дружба, долг, профессиональная этика.
— Но если перегнуть эту полоску по ее длине и потом склеить — получишь феномен под названием «кольцо Мёбиуса». Штука в том, что на этом кольце исчезает вторая сторона полоски — кольцо имеет только одну плоскость, пространство искривляется… Меняется форма…
Он еще долго объяснял мне про разницу в физическом восприятии, двухмерности психического состояния Лыжина, и я окончательно уяснил, что дела у Лыжина неважные.
— Лев Сергеевич, а вы знаете такую женщину — Желонкину?
— Аню?
— Да, Анну Васильевну Желонкину.
— Знаю, конечно. Хороший она человек, Аня, верный человек.
Вот такой оценки от Хлебникова я никак не ожидал. И сразу же поймал себя на мысли, что, ввязавшись в подробности этой истории, постепенно утрачиваю главную добродетель сыщика — беспристрастность. У меня уже четко наметились определенные симпатии, антипатии, возникли стойкие предубеждения и активные сочувствия, и вся эта заинтересованность непосредственного участника событий могла сильно повредить делу. А может быть, не могла, я и сам точного мнения на этот счет не имел, поскольку не очень уверен в возможности беспристрастно разбираться в таких палящих человеческих страстях, и, наверное, миф о беспристрастности следователя возник как проекция этой высокой добродетели Закона на одного конкретного человека. А на деле такое скорее всего невозможно: если человек беспристрастен, то лучше ему торговать в розницу галантереей, чем лезть утешать чужие скорби, ибо бесстрастный человек не в силах — при всем желании — удариться сердцем о чужую беду…
— А вы давно знакомы?
— Тысячу лет — она ведь работала сначала у Благолепова, а теперь она в институте у Панафидина. Дался он ей, черт бы его побрал совсем!
— Кто — Панафидин?
— Ну конечно! Не сложилась у нее жизнь…