Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Голос и феномен - Жак Деррида на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Значение в тексте

Поскольку более чем в каких-нибудь двух-трех книгах трансцендентальный опыт представляется так, как если бы он был безмолвным, как если бы он не был обжит языком или как будто бы он избегал выражения как такового, то, начиная с Исследований, Гуссерль фактически определил сущность телоса языка как выражение (Ausdruck). Трансцендентальная дескрипция фундаментальных структур всего опыта проходит вплоть до конца завершающего раздела, не касаясь проблемы языка, даже вкратце не затрагивая ее. Культурный мир и мир науки, правда, упоминаются, но даже если действительно предикаты культуры и науки непостижимым образом находятся за пределами мира языка, Гуссерль, оправдываясь методологическими причинами, не стал рассматривать «слой» выражения, а на время заключил его в скобки.

Гуссерль мог допустить, что он поступает вполне оправданно, только предположив, что выражение конституирует изначальный и строго ограниченный «слой» (Schicht) опыта. Как в Исследованиях, так и в Идеях 1 предполагалось эмпирическое доказательство того, что акт выражения является изначальным и несводим к их природе. Таким образом, в определенный момент дескриптивного пути мы можем подойти к рассмотрению лингвистического выражения как ограниченной проблемы. И с этого момента мы уже знаем, что мы к ней подошли, что «слой логоса» будет включен в самую общую структуру опыта, чьи полюса или корреляции были только что описаны: параллельная оппозиция ноэзиса и ноэмы. Таким образом, уже допускается, что какой бы изначальной ни была его природа, слой логоса организован в соответствии с ноэтико-ноэматическим параллелизмом.

Проблема «значения» (bedeuten)[63]обсуждается в Идеях I, в § 124, озаглавленном «Ноэтико-ноэматический слой "логоса". Значить и Значение (Bedeuten und Bedeutung)». Метафора слоя (Schicht) имеет два смысла: с одной стороны, значение фундируется на чем-то отличном от себя, и эта зависимость будет постоянно подтверждаться гуссерлевским анализом. С другой стороны, он конституирует слой, чье единство может быть строго ограничено. Но если метафора слоя утверждается на протяжении всего раздела, то в последних нескольких строках она все же будет поставлена под подозрение. Это не чисто теоретическое подозрение, оно переносит глубинную тревогу в дескриптивную точность речи. Если метафора слоя не соответствует описываемой структуре, то как же она могла так долго применяться?

Ибо мы не будем держаться слишком упорно за метафору наслоения (Schichtung), выражение не обладает природой покрытия лаком (ubergelegerterLack) или одеждой, это ментальная формация (geistige Formung), которая выполняет новые интенциональные влияния (Funktionen) на интенциональный субстрат (an der intentionalen Unterschicht) и испытывает влияния последних коррелятивных интенциональных воздействий (ET, p. 349)[64].

Это недоверие метафоре манифестируется в тот момент, когда становится необходимой новая сложность анализа. Мы бы хотели только заметить здесь, что перед тем, как столкнуться с тематическими трудностями, попытка изолировать логический «слой» выражения сталкивается с трудностями в своей формулировке. Рассуждение о логике речи подхватывается игрой метафор; этот слой, как мы увидим, далеко не единственный.

С самого начала анализа беспокойство о том, чтобы его выявить, что гарантирует собственно логическую функцию речи, очевидно. Мы убеждены, что сущность телоса языка определяется как логическая и что, как в Исследованиях, теория речи сводит значительную часть того, что не является чисто логическим в языке, к внешней значимости. Какая-нибудь метафора всегда выдает трудность этой первой редукции, трудность, которая, будучи только замеченной, а не разрешенной, в самом конце параграфа потребует новых разъяснений и новых различий.

Акты выражения, акт-слой в специфически «логическом» смысле вплетаются (verweben sich) во все акты, рассмотренные до сих пор, а в этих случаях не менее чем в других параллелизм поэзиса и ноэмы, несомненно, должен быть обнаружен. Широко распространенная и неизбежная двусмысленность наших способов говорения, которая имеет своей причиной этот параллелизм и действует повсюду, где упоминаются запутанные обстоятельства, разумеется, действует так же, когда мы говорим о выражении и значении (§ 124; ET, p. 345).

Переплетенность (Verwebung) языка, чисто лингвистического в языке с другими нитями опыта составляет одну материю. Термин Verwebung отсылает к этой метафорической зоне. «Слои» «переплетаются», их смешение таково, что их основу невозможно отличить от ткани. Если бы слой логоса просто закладывался, его можно было бы отложить так, чтобы освободить подлежащий субстрат неэкспрессивных актов и содержаний, проявляющийся под ним. Но так как эта надстройка влияет в существенном и решающем смысле на Unterschicht [субстрат], он принужден с самого начала дескрипции связывать геологическую метафору с собственно текстуальной метафорой, ибо ткань или текстиль значит текст. Verweben означает здесь texere. Дискурсивное отсылает к преддискурсивному, лингвистический «слой» смешивается с предлингвистическим «слоем» согласно такой контролируемой системе, как текст. Мы уже знаем, — и Гуссерль это признает, — что, по крайней мере фактически, вторичные основы будут воздействовать на первичные основы: то, что вплетается [ourdit] в такое отношение, это именно операция начинания (ordiri), которая больше не может быть возвращена. В плетении языка дискурсивная ткань незаметно воспроизводится как ткань и занимает место основы, она занимает место чего-то, что в действительности ей не предшествовало. Эту текстуру тем более невозможно распутать, потому что она является всецело означающей: неэкспрессивные нити не существуют без сигнификации. В Исследованиях Гуссерль показал, что их значение совершенно индикативной природы. В разделе, который мы сейчас рассматриваем, он признает, что термины bedeuten и Bedeutung могут далеко переходить границы «экспрессивного» поля:

Мы ограничиваем наш беглый просмотр исключительно «означаемым содержанием» (Bedeutung) и «актом значения» (Bedeuten). Первоначально эти слова относятся только к сфере речи (Sprachliche Sphäre), сфере «выражения» (des Ausdruckens). Но почти неизбежным и в то же время важным шагом для познания является расширение значений этих слов и видоизменение их соответственно так, чтобы их можно было приложить в определенном отношении ко всей ноэтико-ноэматической сфере, следовательно, ко всем актам, независимо от их переплетенности (verflochten) или нет с выражающими актами (§ 124; ET, р. 346, modified).

Эта нераспутываемая текстура, эта переплетенность (Verflochtung)[65], которая, кажется, не поддается анализу, не отбила желание феноменолога, его терпение и внимание к деталям, по крайней мере теоретически, не распутывает запутанность. Это то, что следует из «принципа принципов» феноменологии. Если дескрипция не выявляет почву, которая бы совершенно и очевидно основывала значение вообще, если интуитивная и перцептуальная почва, основание молчания, не основывает речь в изначально данном присутствии самой вещи, если текстура текста непреодолима, то не только феноменологическая дескрипция потерпит неудачу, но и сам дескриптивный «принцип» необходимо будет пересмотреть. То, что поставлено на карту в этом распутывании, есть, таким образом, сам феноменологический лейтмотив.

Отражающее письмо

Гуссерль начинает, определяя проблему, упрощая и очищая ее данные. Он переходит к двойному исключению, или, если угодно, к двойной редукции, подчиняясь необходимости, которую он установил в Исследованиях и которая больше никогда не будет пересмотрена. С одной стороны, смысловой аспект языка, его смысловой и нематериальный аспект, который можно было бы назвать оживленным «собственным телом» (Leib) языка, выводится из игры. Так как для Гуссерля выражение предполагает интенцию значения (Bedeutungsintention), его сущностным условием, следовательно, является чистый акт оживляющей интенции, а не тело, к которому она таинственным образом присоединяется и дает жизнь. Гуссерль предоставляет себе право диссоциировать это загадочное единство одушевляющей интенции и одушевленной материи в самом его принципе. Это потому, что, с другой стороны, он откладывает — похоже, навсегда — проблему единства двух аспектов, проблему единства души и тела:

Давайте начнем с привычного разделения между чувственным, так сказать, телесным аспектом (leiblichen Seile) выражения и его нечувственным «ментальным» аспектом. Для нас нет необходимости подробно обсуждать как первый аспект, так и путь объединения их обоих, хотя мы определенно имеем здесь темы, указывающие на феноменологические проблемы, которые не лишены важности (§ 124; ET, p. 346)[66].

После того как Гуссерль сделал это двойное предостережение, очертания проблемы вырисовываются более ясно. Отделяют ли характерные черты сущностно экспрессивный слой от предэкспрессивного слоя и как может воздействие одного на другое быть подвергнуто эйдетическому анализу? Этот вопрос был полностью сформулирован только после определенного прогресса, достигнутого анализом:

… как интерпретировать «выражающее» «того, что выражается», в каком отношении находятся выраженные опыты к тем, которые не выражены, и какие изменения получают последние, когда выражение вытекает из них, — это ведет к вопросу об их «интенциональности», об их «имманентном значении», об их «содержании» (Materie) и качестве (т. е. акте-характере тезиса), об отличии этого значения и этой фазы сущности, которая лежит в предэкспрессивном от значения самого выражающего феномена и его собственной фазы и т. д. Тем не менее в ряде отношений можно понять из описаний насущного, как мало нужно для того, чтобы создать здесь большие проблемы, указанные в их полном и глубинном значении (§ 124; ET, p. 348).

Эта проблема, конечно, всегда ставилась, особенно в начале шестого логического исследования. Но пути, которые к ней ведут, здесь различны не только в силу самых общих оснований (подход к открыто трансцендентальной проблеме, обращение к понятию ноэмы, признанное главенство ноэтико-ноэматической структуры), но особенно благодаря различию, которое вводится между тем для объединения понятий Sinn и Bedeutung. Не то чтобы Гуссерль теперь признавал различие, предложенное Фреге, которое он опроверг в Исследованиях[67], он просто находит его пригодным, чтобы приберечь термины bedeuten-Bedeutung для уровня экспрессивного значения, для речи в строгом смысле и чтобы расширить понятие смысла (Sinn) до всей ноэматической стороны опыта, экспрессивного или нет[68].

Как только протяжение смысла превзойдет протяжение значения, речь всегда будет «искажать его смысл», она будет способна только как-то повторять или репродуцировать смысловое содержание, которому не нужно сопровождаться речью для того, чтобы быть тем, что оно есть[69].

Если бы это было так, как мы описали, речь могла бы быть только переносом смысла вовне, который конституируется без и до нее. Это одна из причин, почему сущность логического значения определяется как выражение (Ausdruck). Речь, в сущности, выразительна, потому что она состоит в выведении наружу, в экстериоризации содержания внутреннего мышления. Она не может действовать без этого sich aussern [высказаться], о котором говорится в Первом исследовании (§ 7).

Таким образом, мы уже находимся во владении первой характерной черты экспрессивного слоя. Если, неважно — физически или нет, он только предлагает конституируемый смысл, то он сущностно репродуктивен, т. е. непродуктивен. Первая ступень гуссерлевского анализа подводит к этой дефиниции:

Слой выражения — и это конституирует его особенность, — не говоря уже о том факте, что он придает выражение всем другим интенциональностям, не является продуктивным. Или если хотите: его продуктивность, его ноэматическая работа истощается в выражении и в форме концептуального, которая первой приходит с выражением.

(§ 124; ET, р. 348—49).

Эта непродуктивность логоса воплощается, так сказать [prend corps], в гуссерлевской дескрипции. И она соблазняется двумя метафорами, которые не могут пройти мимо нашего внимания. Первую Гуссерль, похоже, не замечает. Она движется между природой письма и отражения, или, скорее, она говорит об отражающем письме. Давайте проследим ее конституцию.

Чтобы объяснить различие между смыслом и значением, Гуссерль прибегает к перцептуальному примеру, молчаливому восприятию «этого белого». В известном отношении утверждение «это белый» совершенно независимо от перцептуального опыта. Оно понятно даже тому, кто не имеет такого восприятия, это убедительно показано в Исследованиях. Эта независимость экспрессивной функции подразумевает независимость концептуального смысла. Мы можем сделать этот смысл явным:

Этот процесс не обращен к какому-нибудь «выражению», ни к выражению в смысле вербального звука, ни в той же мере к вербальному значению, а последнее может быть представлено здесь независимым от вербального звука (как в случае, когда этот звук «забывается»)

(§ 124; EТ, р. 347).

Переход к произнесению, следовательно, ничего не добавляет к смыслу. В любом случае, оно не прибавляет к нему никакого смыслового содержания. И все же, несмотря на эту стерильность или, скорее, из-за нее, возникновение выражения является чем-то совершенно новым. Оно так или иначе является совершенно новым только потому, что оно заново формулирует ноэматический смысл. Так как оно ничего не добавляет и ничего не деформирует, выражение всегда в принципе может повторять смысл, приводя его к «концептуальной форме»:

…если у нас есть «мысль» или состояние «это белый», то новый слой пребывает в покое, а единство с «означаемым как таковым» — в своей чисто перцептивной форме. На этих уровнях все вспоминаемое или воображаемое может как таковое, иметь свое значение, делаясь более явным и выражаемым (explizierbar und ausdruckbar). Все, что «означается (Gemeind) как таковое», каждое значение (Meinung) в ноэматическом смысле (а в действительности в качестве ноэматических ядер) любого акта, это может быть выражено концептуально (durch «Bedeutungen»)

(§ 124; ET, p. 347).

Поэтому Гуссерль провозглашает как универсальное правило, что логическое значение есть акт выражения: «Logische Bedeutung ist ein Ausdruck». Следовательно, все, в принципе способное к бытию, сказано, все должно быть способно включиться в концептуальную всеобщность, которая, собственно, конституирует логичность логоса. И это должно быть не вопреки, но благодаря изначальности посредничества логического выражения, которое состоит не во введении чего-то нового, а в том, чтобы держаться в тени, подобно непродуктивной прозрачности до выхода смысла.

Но эта прозрачность должна иметь определенную консистенцию не только для того, чтобы выражать, но, прежде всего, для того, чтобы запечатлеть то, что затем предоставится для чтения:

С ноэтической точки зрения рубрика «выражающее» показывает специальный акт-слой, к которому все другие акты должны приспособиться своим собственным путем и с которым они должны удивительно смешаться таким образом, чтобы каждый ноэматический акт-смысл и, следовательно, отношение к объективности, которое заложено в нем, запечатлевает себя (sich ausprägt: отчеканивает или штампует себя) «концептуально» (begrifflich)в ноэматической фазе выражения.

(§ 124; ET, p. 347, modified).

Таким образом, преддискурсивная ноэма, предлингвистический смысл должен быть запечатлен в экспрессивной ноэме, он должен приобрести ее концептуальное определение в значении-содержании. Для того чтобы быть ограниченным в отношении внешне уже конституированного смысла, в то же самое время приходя к концептуальной всеобщности, не внося в нее изменений, выражая то, что уже было подумано, — мы почти можем сказать написано, — и верно его повторяя, выражение должно дать смыслу запечатлеться в себе в то же самое время, когда оно запечатлевает смысл. Смысл должен быть вписан в значение. Экспрессивная ноэма должна представлять себя (и здесь есть новый образ ее непродуктивности) как чистый лист или чистое состояние, наконец как палимпсест, восстановленный к своей чистой восприимчивости. Как только начертание смысла на экспрессивной ноэме делает ее читабельной, логический уровень концептуальности как таковой будет конституирован. Экспрессивная ноэма тогда будет представляться begrifflich, в различимом, осуществимом, воспринимаемом и концептуальном виде. Концептуальный уровень утверждается выражением, но эта инаугурация редуплицирует предсуществующую концептуальность, так как она должна быть с самого начала запечатленной на чистом листе значения. Произведение и раскрытие объединяются в запечатлении-выражении, присущем речи. И так как то, что Гуссерль рассматривает здесь, не есть вербальный уровень со всем его сплетением (физического и интенционального) сложности, но все еще безмолвная интенция значения (т. е. момент означения, который есть более чем смысл, возник, но еще не является действительно и физически выраженным), мы должны заключить, что смысл вообще, ноэматический смысл каждого опыта есть что-то такое, что по самой своей природе должно быть уже способно отпечатываться на значении, оставлять или получать свое формальное определение в значении. Следовательно, смысл уже является неким родом чистого и безмолвного письма, которое редуплицируется в значении.

Слой значения поэтому имеет только качество изначальности tabula rasa. Как мы уже можем предвидеть, эта метафора наведет на серьезные проблемы. Если, в частности, существует подлинная историческая неизменность, присущая понятиям (так как они уже вписаны в одно значение и даже если предположить, что значение может отделяться от истории языка и его означающих), они всегда старше, чем смысл, и к тому же конституируют текст. Даже если бы мы в принципе могли предположить некий девственный текст, который бы получил, in illo tempore, первое произведение смысла, то фактически было бы необходимо, чтобы систематический порядок значения как-нибудь наложил свой смысл на тот смысл, диктовал ему свою собственную форму и заставлял его отпечатываться в соответствии с синтаксическими или другими правилами. И это «фактически» не одна эмпирическая необходимость среди других, мы не можем заключить ее в скобки для того, чтобы задать вопросы, которые являются в принципе трансцендентальными, так как статус значения не может быть зафиксирован, если при этом не определяется статус смысла. Заключение этого «факта» в скобки есть решение о статусе смысла вообще в его отношении к речи. Он не зависит от феноменологии, скорее, он открывает феноменологию в некритическом движении. И хотя в дальнейшем Гуссерль никогда уже не вопрошал это de jure «старшинство» смысла по отношению к значению (Sinn по отношению к Bedeutung), трудно понять, как это совмещается с последующей тематикой, например с тематикой Происхождения геометрии. Эта тематика — как раз то, что мы прослеживаем в данный момент, прослеживая в то же время тему седиментарной истории значения. И даже если мы рассматривали только эгологическую историю, то как же мы могли себе представить бесконечное восстановление значения в его девственном состоянии?

Внимание Гуссерля не было захвачено библейской аналогией, она заглушается другой метафорой.

Посредник, который получает отпечаток, будет нейтральным. После обсуждения концептуальной Ausprägung [импрессии] Гуссерль описывает ее посредника как нейтрального, без своего собственного цвета, без какой-нибудь определенной непрозрачности, без преломляющей способности. Но этот нейтральный характер посредника обладает меньшей прозрачностью, чем зеркальное отражение:

Перед нами специфический интенциональный инструмент, который, по существу, обладает характерной чертой отражения, как у зеркала (widerzuspiegeln), любой другой интенциональности в соответствии с ее формой и содержанием, копируя (abzurbilden) ее и в то же время окрашиваясь ее собственным образом и так проникая (einzubilden) в нее своей собственной формой «концептуальности».

(§ 124; ET, p. 347—48).

Существует двойной эффект посредника, двойное отношение между логосом и смыслом: с одной стороны, это чистое и простое отражение, отражение, которое не нарушает то, что оно получает и возвращает, изображает смысл как таковой в его подлинных цветах и репрезентирует его в персоне. Это язык как Abbildung (копия, портрет, вид, репрезентация). Но, с другой стороны, эта репродукция заключает пустой отпечаток понятия. Он оформляет смысл в значении, он производит специфическую непроизводительность, которая, ничего не изменяя в смысле, изображает что-то в нем. Понятие производится, ничего не прибавляя к смыслу. Мы могли бы здесь говорить. в определенном смысле, о концептуальном вымысле и виде воображения, который принимает интуицию смысла в концептуальную всеобщность. Это язык как Einbildung.Два термина не случайно входят в гуссерлевскую дескрипцию: то, что свойственно исключительно непродуктивной производительности логического, так это как раз странное совпадение Abbildung и Einbildung.

Противоречит ли себе эта концепция? В любом случае, Гуссерля выдает определенное беспокойство. А мы должны будем подумать над фактом, который он относит за счет неоконченности его дескрипции к случайно метафорическому характеру языка, который он точно называет Bildlichkeit речи. Это потому речь должна случайно использовать образы, фигуры и аналогии — лингвистические дебри, так сказать, — что логос должен быть описан и как непродуктивность Abbildung, и как продуктивность Einbildung. Если бы мы убрали из дескриптивной речи Bildlichkeit, то мы тем самым убрали бы очевидное противоречие между Abbildung и Einbildung. Но Гуссерль не спрашивает, как это ядерное bilden [конструировать, формировать, моделировать] действует в своих отношениях с логосом. Пассаж, который мы только что цитировали, продолжает:

Хотя эти фигуры речи, которые здесь нам навязываются, эти отражения и копии нужно принимать с осторожностью, так как воображаемость [Bildlichkeit: метафорическая репрезентация, изображение, изобразительная репрезентация], которая окрашивает их применение, может просто сбить с пути (irrefuhren).

Таким образом, метафора, во всех смыслах этого термина, соблазнительна. Феноменологическая речь сопротивляется этому соблазну.

Ограничивающая сила формы

Хотя Гуссерль исследует все предикаты, относящиеся к посреднику логоса, он никогда не относится критически к самому понятию посредника. Экспрессивный слой является посредником, т. е. сразу элементом и средством, эфиром, который принимает смысл, и средством придания ему концептуальной формы. Термин «посредник» часто возникает на следующих страницах. Он входит в формулировку проблемы истории понятий, о чьих трудностях мы упоминали ранее в связи с последующими темами Происхождения геометрии. Именно в этот момент Гуссерль формулирует трудность[70], которая будет конституировать центральную тему этой работы:

Проблемы исключительной трудности окружают феномены, которые находят свое место под рубриками «значить» (bedeuten) и «значение» (Bedeutung). Так как любая наука, рассмотренная с точки зрения ее теоретического содержания, всего, что конституирует ее «доктрину» (Lehre) (теорема, доказательство, теория), объективируется в специфически «логическом» посреднике, посреднике выражения, то это ведет к тому, что для философов и психологов, которые руководствуются общими логическими интересами, проблемы выражения и значения (Bedeutung) являются самыми близкими, и к тому же, вообще говоря, первыми, которые, как только вы всерьез попытались отыскать их основания, побуждают к феноменологическому вопрошанию сущности вещей вообще.

(§ 124; ET, p. 348).

Следовательно, теория и не может обойтись без объективации в посреднике, и не терпит малейшей деформации в ее представлении. Хотя не существует научного смысла (Sinn) без значения (bedeuten), он принадлежит сущности науки, требующей строгой однозначности, абсолютной прозрачности речи. Таким образом, науке требовалось бы лишь то, что ей нужно (речь как чистое значение), которая ни для чего не годится, кроме как для того, чтобы беречь и хранить смысл, которым наука ее наделила. Речь нигде не может быть и более продуктивной, и более непродуктивной, кроме как в качестве элемента теории.

Если эта непродуктивная продуктивность является телосом выражения, то это открыто подтверждает, что логико-научная речь постоянно здесь функционирует как модель для всякой возможной речи.

Впредь весь анализ должен будет двигаться между двумя понятиями, двумя значениями, С одной стороны, идеальная речь доведет до конца дублирование или совпадение (Deckung) неэкспрессивного слоя смысла с экспрессивным слоем значения. Но по причинам, о которых мы упоминали, это дублирование никогда не должно становиться спутанностью. И работа очищения, различения и артикуляции и т. д. должна касаться обоих этих слоев как таковых. Различие между совпадением и спутанностью поэтому возвращает нас назад к самому началу нашей проблемы. Но, возможно, эта формулировка приведет нас к прогрессу.

В лучшем случае, в совершенном дублировании двух слоев, таким образом, обнаружится параллелизм. Понятие параллели соединяет в себе и совершенное соответствие и незапутаность. И в соответствии с аналогией, которая должна быть рассмотрена, оно будет играть решающую роль как здесь, так и в случае, где Гуссерль открыто вводит его в описание отношений между чисто психическим и трансцендентальным.

Только если смысл находящегося в основании субстрата полностью производится значением (если не действующей речью), то может ли параллелизм двух слоев быть совершенно параллельным. Всегда есть определенное дублирование двух слоев, так как без этого феномен выражения даже не произошел бы. Однако это дублирование может быть неполным:

Далее, мы должны подчеркнуть различие между полным (vollständigem) и неполным (unvollständigem) выражением. Единство выражающего и выражаемого в феномене есть в действительности единство определенного совпадения (Deckung), но высший слой не нуждается в распространении своей выражающей функции на весь низший слой. Выражение является полным, когда отпечаток концептуального значения запечатлен (ausprägt) на всех синтетических формах и содержаниях (Materien) низшего слоя, а неполным, — когда он испытал лишь частичное влияние: в отношении полного процесса, как в случае прибытия экипажа, возможно, привозящего гостей, которых долго ждали, мы восклицаем: «Экипаж! Гости!» Эта разница в полноте будет естественно препятствовать различению относительной чистоты и ясности.

(§ 126; ET, p. 352, modified).

Вплоть до этого момента мы могли думать, что неполнота выражения и непараллелизм двух слоев фигурируют только как факты или случаи и что, даже если такой факт происходит постоянно, даже если он почти всегда влияет на полноту нашей речи, он не принадлежит сущности выражения. Пример, только что приведенный Гуссерлем, фактически принадлежит языку повседневной жизни и можно, тем не менее, предположить, что призвание и сила научного выражения состоит в подчинении этих двусмысленностей и восстановлении полноты смысла, подразумеваемого в выражении.

Однако, рискуя скомпромитировать аксиому (непродуктивную и отражающую функцию выражения), Гуссерль также выносит на свет сущностную неполноту выражения, недостаточность, которая едва ли может приложить усилие именно потому, что она принадлежит концептуальной форме, самой формальности, без которой выражение не может быть тем, что оно есть. Больше того, Гуссерль, похоже, хотел настоять на рефлективной, репродуктивной, репетитивной природе выражения, на его Abbilden, только для того, чтобы нейтрализовать его влияния и его следы, его силу деформации или рефракции, его Einbilden. Теперь же он, напротив, настаивает на сущностном смещении выражения, которое всегда мешает ему выявлять слой смысла. Значение (bedeuten) никогда не будет дублировать смысл (Sinn): и это различие не является ничем иным, кроме как различием понятий. Мы должны прочитать весь этот параграф:

Неполнота качества, совершенно отличного от (Eine total andere Unvollstandigkeit) того, что только что обсуждалось, — это то, что принадлежит сущностной природе выражения как такового, а именно, его всеобщности (Allgemeinheit). «Я бы хотел» выражает желание в общей форме, форму команды, команду, «было бы хорошо» — вероятность или возможность как таковую и т. д. Всякое завершающее определение в единстве выражения само заново выражается во всеобщей форме. Это лежит в значении всеобщности, которая принадлежит сущностной природе выражающей функции, которая вряд ли была бы возможна для всех спецификаций выраженного, чтобы быть отраженной (sich reflektieren) в выражении. Слой выражающей функции не является, и в принципе не является, неким видом дублирования (Reduplikation) низшего слоя.

(§ 126; ET, р. 352).

Возвращаясь назад ко всей проблеме полных и неполных выражений в Логических исследованиях, Гуссерль вызывает функции лежащего в основе субстрата, который в принципе не может быть повторен в выражении (качества чистоты, различимости, модификаций внимания и т. д.).

Это истощение есть условие научной формализации. Однозначность существует в той мере, в какой отказано в полном повторении смысла в значении. Следовательно, мы не можем даже сказать, что de facto неполнота (взятая как несущественная или случайная) редуцируется телеологией научной речи или что она включается, как временное обстоятельство, в горизонт бесконечной задачи. Сам телос научной речи, и как таковой, вовлекается в воздержание от полноты. Различие здесь не является временной нехваткой episteme, взятой как речь, оно является ее собственным средством, позитивным условием ее активности и продуктивности. Оно настолько же является границей научной силы, насколько и силой научной границы, оно является ограничивающей силой формальности.

Форма «есть» — его эллипсис

Эти замечания, по-видимому, касались, помимо всего прочего, отношений формы суждений с их смысловым содержанием, уровня значения с ноэматическим уровнем вообще. Но они теперь подразумевают сущностное решение, касающееся отношений между самими суждениями, в общей системе выражения. Разве когда мы определяли отношения между выражением и смыслом, нам не пришлось принять определенный тип суждения в качестве совершенно привилегированного? Не имеется ли сущностных отношений между формальным смыслом и определенной структурой предложения? Кроме того, не существует ли свободного движения от определенного типа ноэмы (или переживания смысла) к уровню значения, движения, которое как-то делает всю эту феноменологию логоса возможной?

Этот вопрос возвращает нас назад к первым нашим шагам: как насчет понятия формы? Как оно вписывает феноменологию в пределы метафизики? Каким образом оно определяет смысл бытия как присутствия, а в действительности, как настоящего? Что его незаметно связывает с определением границ смысла бытия, который заставляет нас думать о нем особым образом в вербальной форме настоящего и, еще более узко, в третьем лице настоящего изъявления? Что наводит нас на мысль о сопричастности формы вообще (eidos, morhpe) и «есть» (esti)?

Свяжем эти вопросы с текстом Гуссерля в точке, где формальное истощение признается как сущностное правило. Тогда проблема отношений между различными типами суждений возникает вполне естественно. Является ли утверждение в форме суждения, в форме «это есть так», одним утверждением среди других? Сохраняется ли за ним особое превосходство в слое выразительности?

Мы должны сохранять ясность относительно всех этих моментов, если мы хотим, чтобы одна из старейших и труднейших проблем сферы значения (Bedeutungssphäre) была разрешена, — проблема, которая до сих пор, именно потому, что ей недоставало необходимой феноменологической проницательности, оставалась неразрешенной, проблема, касающаяся именно того, как утверждение в качестве выражения суждения относится к выражениям других актов (§ 127; ET, p. 353).

Ответ на этот вопрос подготавливался, и его необходимость была объявлена на ступени анализа, которая еще не касалась слоя выражения. Это вопрос о произведении очевидности в практическом или аффективном переживании, в актах эстетической или моральной оценки, так как «доксическое» ядро, которое, до сих пор позволяло нам думать о ценностях как состояниях бытия (желаемое-для как бытие-желаемое-для, приемлемое как бытие-приемлемое и т. д. [§ 114]), конституирует, так сказать, логичность предэкспрессивного слоя. Это потому, что этот безмолвный слой всегда влечет за этим отношение к форме (или всегда имеет силу восстановить такое отношение), это потому, что оно всегда может превратить свой аффективный или аксиологический опыт, свое отношение к тому, что не является бытием-настоящим, в опыт, который имеет форму бытия-настоящего (красота как бытие-красота, желаемое как бытие-желаемое, боязнь будущего как бытие-боязнь-будущего, недосягаемое как бытие-недосягаемое и как ограничивающий случай, отсутствие как бытие-отсутствие), потому что он свободно отдается логической речи, речи, контролируемой предикативной формой, т. е., настоящим изъявлением глагола «быть»[71]. Для Гуссерля это превращение не только не ослабит изначальность практических, аффективных, аксиологических переживаний и речи, но будет обеспечивать им возможность неограниченной формализации[72].

Говоря о том, что «всякий акт-коррелят явно или неявно дает убежище "логическому" фактору» (§ 117; ET, р. 332), Гуссерль только выводит следствия, касающиеся экспрессивной переработки этих актов, и таким образом скорее подтверждает, чем основывает привилегию «есть» или предикативного утверждения. В момент, когда он повторяет[73] вопрос об уровне значения, на самом деле нужен ответ. Это нас не удивляет и не озадачивает. Мы находим, что, подобно правилу речи или текстуальному правилу, вопрос может быть вписан только в форму, продиктованную ответом, который ему предстоит, т. е. который не ждет его. Нужно спрашивать только так, как ответ предписывает форме вопроса, — не в соответствии с необходимым, сознательным и рассчитанным ожиданием кого-то, кто руководствуется систематической установкой, но как-то непредумышленно. Таким образом, мы можем спросить: до какой степени отсылка к экспрессивному слою, даже до того, как он стал тематическим, неявно руководит анализом предэкспрессивного слоя и позволяет нам открыть в нем ядро логического смысла под универсальной и якобы безмолвной формой бытия-настоящего?

И мы можем спросить: не было ли между бытием как бытием-настоящим в форме значения (bedeuten) и бытием как бытием-настоящим в том, что называется предэкспрессивной формой смысла (Sinn), некоего неодолимого соучастия, пронизывающего всю проблему, сплавляющую оба слоя, могущую, в связи с этим, связать один с другим, артикулируя их? Таким образом, не является ли этот локус разрешения всех проблем, на которые мы указали, отдаленным?[74] Не делает ли этот вопрос проблематичной самое идею экспрессивного языка, так же как возможность различения между слоем смысла и слоем значения? И, что самое важное, могут ли отношения между двумя слоями быть поняты с помощью категории выражения? Для того чтобы сказать, что описание инфраструктуры (смысла) неявно управлялось сверхструктурной возможностью значения, не надо опровергать, в отличие от Гуссерля, дуальность слоев и единство некоего прохода, который их связывает. Не является ли это желанием редуцировать один слой к другому или прийти к мнению, что полное превращение смысла в значение невозможно? Не основаны ли эта реконструкция переживания (смысла) как языка — особенно. если мы понимаем его как речь, вербальную ткань — или создание критического языка на невыразимом богатстве смысла? Не проще ли задаться вопросом об иных отношениях между тем, что проблематично называется смыслом и значением?

Это относится к вопросу о единстве смысла и слова в «есть» — которое de jure гарантировало воплощение всего языка в теоретическое утверждение, только уже телеологически предназначая всякий смысл значению. И это также относится к вопросу об отношениях между есть и формальностью вообще. Именно в силу очевидности (настоящего) «есть» в самой очевидности вся трансцендентальная феноменология распускается в своей высшей цели: стремясь добиться и конституции абсолютно формальной логики, и онтологии, и трансцендентальной дескрипции самоприсутствия или изначального сознания.

В связи с этим можно было бы подумать, что смысл бытия был ограничен наложением формы, которая с самого начала философии в своей наиболее очевидной функции предназначалась властью есть для смысла бытия, затворения присутствия, формы-присутствия, присутствия-в-форме или формы-присутствия[75]. А можно было бы, наоборот, подумать, что формальность — или формализация — ограничивается смыслом бытия, которое фактически через всю свою историю никогда не отделялось от своего определения как присутствия под тонким контролем есть, а следовательно, — что мышление, контролируемое понятием формы, имело власть простираться за пределы мышления, посвященного бытию. Но, возможно, смелая инициатива Гуссерля иллюстрирует как раз то, что обе границы являются тем же самым. Феноменология оказалась способной продвинуть формалистское требование к его крайнему пределу и критиковать весь предшествующий формализм только на основании постигающего бытия как самоприсутствия, только на основании трансцендентального опыта чистого сознания.

Тогда, возможно, не существует никакого выбора между двумя линиями мышления, наша задача состоит, скорее, в том, чтобы подвергнуть сомнению кругообразность, которая бесконечно сводит одно к другому. И, строго повторяя этот круг в его собственной исторической возможности, мы допускаем произведение определенной эллиптической смены местоположения внутри различия, вплетенного в повторение, это смещение, несомненно, недостаточно, однако этот недостаток еще не есть или уже больше не есть, отсутствие, негативность, небытие, лишенность, безмолвие. Не существует ни содержания, ни формы, ничего, что какая-нибудь философема, т. е. любая диалектика, так или иначе определенная, может захватить. Это эллипсис как значения, так и формы, это не является полной речью или же совершенно круговой. Более и менее, ни более, ни менее — это, возможно, совершенно другой вопрос.

Ж. ДЕРРИДА

Различение[76]

Перевод с французского Н. В. Суслова

Итак, я буду говорить о букве.

О первой, если уж полагаться на алфавит и большинство спекуляций, которые рискнули от него отталкиваться.

Я буду, следовательно, вести речь о букве а, об этой первой букве, которую, как выяснилось, необходимо всюду вводить в письмо слова différence [различие]; и это неизбежно также и в ходе письма о письме, письма в письме: различные дороги письма все, таким образом, в некоторых вполне определенных точках ненароком проходят через нечто вроде грубой орфографической ошибки, через это уклонение от ортодоксии, регулирующей письмо, от закона, упорядочивающего написанное и удерживающего его в рамках благопристойности. Это нарушение орфографии всегда можно будет устранять или подавлять, фактически или юридически, и находить, смотря по обстоятельствам, — которые каждый раз различаются, но здесь их различие несущественно — серьезным, неприличным, даже, если предположить максимальное простодушие, забавным. Пусть пытаются, стало быть, обойти такое нарушение молчанием, внимание, которое ему окажут, заранее уступает признанию, диагностированию — в качестве предписанного немой иронией — неслышимого сдвига, вызванного этой буквенной пермутацией. Всегда можно будет действовать так, как если бы это ничего не меняло. Относительно этого молчаливого нарушения орфографии я должен уже теперь сказать, что мое намерение сведется не столько к его оправданию, и еще менее к извинению, сколько к тому, чтобы обострить игру его определенной настойчивости.

Зато меня, наверное, извинят, если я ссылаюсь, по меньшей мере имплицитно, на тот или иной текст, который я отважился опубликовать. Но я как раз и хотел бы, в некоторой степени и вопреки тому, что в общем и целом это на законных основаниях невозможно, попытаться собрать в связку [faisceau] различные пути, на которых я мог использовать, или, скорее, позволять навязывать себе, в виде неографизма, то, что я буду называть предварительно словом или понятием «различение» [différance] и что в буквальном смысле, как мы это увидим, не есть ни слово, ни понятие. Я держусь здесь за термин связка по двум причинам: с одной стороны, нужно будет не описывать историю (что я мог бы тоже сделать), не рассказывать, текст за текстом, контекст за контекстом, о ее этапах, свидетельствующих каждый раз, какая экономия могла внушать этот графический беспорядок; речь пойдет именно об общей системе этой экономии. С другой стороны, слово связка кажется более пригодным для обозначения того, что предложенное объединение имеет структуру смешения, тканевости, переплетения, которая позволит разделять разные нити и разные смысловые — или силовые — линии точно так же, как оно будет готово связывать другие.

Я напоминаю, следовательно, исключительно в плане введения, что эта тихая графическая интервенция, которая осуществлена не для того, чтобы так или иначе возмутить читателя или грамматиста, была обдумана в письменном процессе обсуждения вопроса о письме. Оказывается, однако, я бы сказал — на деле, что данное графическое различие (а вместо е), данное маркированное различие между двумя записями явно голосовыми, между двумя гласными, остается чисто графическим: оно пишется или читается, но оно не слышится. Его нельзя услышать, и мы увидим, в чем оно также выходит за пределы порядка рассудка. Оно заявляет о себе посредством немой метки, безмолвного монумента, я скажу даже — пирамиды, грезящее, таким образом, не только формой буквы, когда оно запечатлевается в букве главной или прописной, но и текстом, подобным «Энциклопедии» Гегеля, в которой тело знака сравнивается с египетской пирамидой. А различия, следовательно, не слышится, оно остается молчаливым, сокрытым и тихим, как гробница: oikesis[77]. Отметим так заранее это место, фамильную резиденцию и гробницу смысла, где производит себя в различии экономия смерти. Этот надгробный камень не далеко, только бы суметь расшифровать надпись, сообщить о смерти наследного правителя.

Гробница, которую нельзя даже заставить резонировать. Я действительно не в состоянии своим дискурсом, своим словом, сию минуту произносимым для Французского философского общества, дать вам знать, о каком различии [différence]я говорю в момент, когда я о нем говорю. Я могу вести разговор об этом графическом различии, только поддерживая весьма непрямой дискурс о письме, и, при условии уточнения каждый раз, отсылаю ли я к différence с е или к différance с а. Это обстоятельство не упростит сегодня дела и создаст для нас, вас и меня, много затруднений, если мы все же хотим понимать друг друга. В любом случае, устные уточнения, которые я сделаю, — когда буду говорить «с е» или «с а», — неизбежно отошлют к тексту письменному, надзирающему за моим дискурсом, к тексту, который я держу перед собой и прочитаю и к которому будет крайне необходимо попытаться подвести также и ваши руки и глаза. Мы не сможем позволить себе идти здесь по письменному тексту, сообразовываться с беспорядком, в нем себя производящим, и в первую очередь это имеет для меня значение.

Без сомнения, это пирамидальное молчание графического различия между е и а может функционировать только внутри системы фонетического письма и внутри языка или грамматики, исторично [historialement] связанных с фонетическим письмом, как и со всей культурой, от него неотделимой. Но, по моему мнению, само оно — это молчание, функционирующее только внутри письма, именуемого фонетическим, — сигнализирует или очень своевременно напоминает, что, в противоположность распространенному предрассудку, фонетического письма не существует. Нет письма чисто и строго фонетического. Так называемое фонетическое письмо может в принципе и по праву, а не только из-за эмпирической или технической недостаточности, функционировать, лишь допуская в себя «знаки» не фонетические (пунктуация, разрядка и т. д.), — если рассмотреть их структуру и необходимость, по-видимому, легко догадаться, насколько плохо они согласуются с понятием знака. Больше того, игра различия — Соссюр должен был напоминать, что она является условием возможности и функционирования всякого знака, — эта игра сама молчалива. Неслышимо различие между двумя фонемами, которое только и позволяет последним быть и действовать как таковым. Открывает пониманию две данные фонемы такими, какими они обнаруживаются, именно неслышимое. Если, следовательно, нет чисто фонетического письма, то это оттого, что нет чисто фонетического phonè[78]. Различие, которое поднимает фонемы и делает их доступными для понимания, во всех смыслах этого слова, по своей природе остается неслышимым.

Возразят, что по тем же самым причинам графическое различие само погружается во мрак, никогда не достигает полноты чувственного выражения, а устанавливает связь невидимую, линию незримого отношения между двумя представлениями [spectacles]. Без сомнения. Однако то, что с этой точки зрения различие, маркированное в «различ()ии» [différ()nce] между е и а, ускользает от взора и слуха, наводит, быть может, к счастью, на мысль, что здесь надо позволить отослать себя к порядку, больше не принадлежащему сенсибельности. Но также и интеллигибельности, идеальности, которая не случайно примыкает к объективности theorein[79] или рассудка; здесь, таким образом, необходимо позволить отослать себя к порядку, преодолевающему основополагающую для философии оппозицию между сенсибельным и интеллигибельным. Порядок, который справляется с этой оппозицией и делает это потому, что несет ее, заявляет о себе в движении различения (différance — с а) между двумя различиями или между двумя буквами, различения, не относящегося ни к голосу, ни к письму в обычном смысле и находящегося, как странное пространство, что соединит нас тут в течение часа, между речью и письмом, следовательно, по ту сторону безмятежной близости, которая связывает нас с тем и другим, успокаивая порой в иллюзии, будто это не одно и то же.

Как же я приступлю к делу разговора об а различения (différance)? Само собой разумеется, что различение не могло бы быть показано. Всегда можно показать лишь то, что в некоторый момент в состоянии стать присутствующим, очевидным, то, что способно проявить себя, представиться как присутствующее, сущее-присутствующее в его истине, истине присутствующего или присутствии присутствующего. Однако если различение есть (я ставлю под зачеркивание также и «есть») то, что делает возможным представление сущего-присутствующего, оно никогда не проявляет себя как таковое. Оно никогда не дается в присутствующем. Никому. Сдерживающее и не обнаруживающее себя, оно изнуряет в этой определенной точке и регулярным образом порядок истины, не прячась, тем не менее, как нечто, как таинственное сущее, в оккультности незнания или в пустом месте, края которого были бы определимы (например, в топологии кастрации). Во всякой экспозиции оно, видимо, подвержено исчезновению как исчезновение. Оно, вероятно, испытывает на себе опасность предстать: исчезнуть.

Так что обходные маневры, периоды, синтаксис, к которым я должен буду часто прибегать, окажутся, порой удивительно, похожими на обходные маневры, периоды и синтаксис отрицательной теологии. Уже потребовалось отметить, что различение не есть, не существует, не является сущим-присутствующим (on), каково бы последнее ни было; и нам предстоит поэтому указать на все то, чем это различение не является, иначе говоря на все; и, следовательно, подчеркнуть, что различение не имеет ни существования, ни сущности. Оно не зависит ни от какой категории сущего, будь то присутствующее или отсутствующее. И все же то, что так обозначает себя как различение, не выступает теологическим, оно не принадлежит даже самому отрицательному порядку отрицательной теологии, поскольку та всегда занята, как известно, выделением сверхсущностного [supraessentialité] за конечными категориями сущности и существования, то есть присутствия, и всегда старается напомнить, что если предикат существования отрицаем за Богом, то это знаменует признание за Божественным способа бытия высшего, непостижимого, невыразимого. Здесь речь идет не о таком движении, и это должно, по-видимому, постепенно подтвердиться. Различение не только не поддается любой его онтологической или теологической — онто-теологической — адаптации [réappropriation], но, создающее даже пространство, в котором онто-теология — философия — производит свою систему и свою историю, оно содержит онто-теологию в себе, регистрирует ее и изнуряет безвозвратно.

По той же самой причине я не могу каким-либо образом начинать трассировку связки или чертежа различения. Поскольку то, что здесь как раз и оказывается сомнительным, это претензии законного начала, абсолютной отправной точки, исходного пункта. Проблематика письма открывается постановкой под вопрос ценности arkhe[80]. To, что я предложу здесь, не будет, следовательно, развертываться просто как философский дискурс, действующий от принципа, постулатов, аксиом или дефиниций и движущийся согласно дискурсивной линейности последовательности доводов. Все в трассировании различения является стратегическим и полным случайностей. Стратегическим — потому что никакая трансцендентная, находящаяся вне поля письма истина не может теологически возвышаться над тотальностью поля. Полным случайностей — потому что это стратегическое не есть нечто простое, в том смысле, в каком говорят, что стратегия ориентирует тактику исходя из намеченной конечной цели, telos'a или задачу доминирования, господства над движением или областью и решающего овладения ими. Стратегия в конце концов без конечной цели — можно было бы назвать это слепой тактикой, эмпирическим блужданием, если бы ценность эмпиризма сама не извлекала бы весь свой смысл из своей оппозиции философской ответственности. Если в трассировке различения имеет место некое блуждание, такое блуждание в равной степени не является ни линией философско-логического дискурса, ни линией его симметричной и солидарной обратной стороны, дискурса эмпирико-логического. За этой оппозицией находится понятие игры, до и по ту сторону философии оно указывает на единство случайности и необходимости в расчете без цели.

Вот почему благодаря решимости и правилу игры, если угодно, оборачивающему эту решимость на саму себя, мы попадем в продумывание различения именно через тему стратегии или стратегемы. Этим только стратегическим оправданием я хочу подчеркнуть, что полезное действие данной тематики различения может очень сильно — постепенно оно должно будет оказаться снятым — передаваться ею самой, если не ее замещению, то по крайней мере ее последовательному развитию в цепи, которой она на самом деле никогда не будет управлять. Вследствие чего она, отмечу еще раз, не является теологической.

Я сказал бы, следовательно, прежде всего, что различение, которое не есть ни слово, ни понятие, показалось мне наиболее свойственным продумыванию, если не подчинению — поскольку мысль оказывается здесь, может быть, тем, что находится в некотором необходимом отношении со структурными границами господства, — самого неустранимого из нашей «эпохи». Я отправляюсь, таким образом, стратегически из места и времени, где мы пребываем, хотя мое начало и не допускает обоснования и хотя всегда как раз исходя из различения и его «истории» мы можем претендовать на знание того, кто и где мы есть и чем могли бы быть границы «эпохи».

Пусть «различение» и не является ни словом, ни понятием, предпримем, тем не менее, попытку несложного и приблизительного семантического анализа, который сориентирует нас в нужном направлении.

Известно, что глагол «différer» (латинский глагол differre) имеет два смысла, которые кажутся весьма несхожими; они составляют, например в словаре Литтре, предмет двух отдельных статей. В этом плане латинский differre не является простым переводом греческого diapherein[81], и это не останется для нас без последствий, поскольку связывает данную тему с языком особым, и языком, который слывет менее философским, менее изначально философским, чем другой. Потому что распределение смысла в diapherein греческом не имеет в своем составе одного из двух мотивов differre латинского, а именно действия откладывания на будущее, принятия во внимание, подсчета времени и сил в операции, которая предполагает экономическое исчисление, обходной маневр, отсрочку, задержку, сдержанность, увещание, все концепты — в дальнейшем вкратце представленные здесь — слова, которым я никогда не пользовался, но которое можно было бы вписать в данную последовательность: промедление [temporisation]. Différer в этом смысле — значит медлить, значит прибегать, сознательно или неосознанно, к временному и выжидательному посредничеству обходного маневра, подвешивающего осуществление или исполнение «желания» или «воли», реализующего их, следовательно, в режиме, который отменяет или умеряет их реализацию. И мы увидим — позднее, — в каком отношении такое промедление является также овременением [temporalisation] и опространствлением [espacement], становлением-временем пространства [devenir-temps de l'espace] и становлением-пространством времени [devenir-espace du temps], «исходным основанием» времени и пространства, как выразились бы метафизика или трансцендентальная феноменология на языке, который здесь критикуется и смещается.

Другой смысл différer — самый обычный и легко распознаваемый: не быть идентичным, быть другим, отличным и т. д. Речь идет о difieren(t)(d)s[82], слове, которое можно писать — когда будет угодно — с t или d на конце. Но стоит ли вопрос об инаковости различия или инаковости аллергии и полемики — необходимо, чтобы среди элементов обнаруживалось разнообразие, активно, динамично, и с некоторым постоянством в повторении, интервале, дистанции, опространствлении.

Однако слово «различие» (différence с е) никогда не могло отсылать ни к différer как промедлению, ни к différend как polemos[83]. Именно эту потерю смысла должно бы компенсировать — экономически — слово «различение» (différance с а). Последнее способно направлять сразу ко всей конфигурации своих значений, оно непосредственно и неустранимо полисемично, и это не будет чем-то несущественным в экономии дискурса, которого я пытаюсь придерживаться. Оно ориентирует на эту экономию не только с тем, чтобы быть поддержанным дискурсом или интерпретативным контекстом — это разумеется для всякого значения, но уже в некотором роде самим собой, или, скорее, самим собой, чем любым другим словом — поскольку я произошло прямо от причастия настоящего времени (différant) и приблизило нас к осуществляющемуся действию différer именно до того, как такое действие произвело результат, определенный в различном или различии (différent или différence с е). В рамках концептуальности и в соответствии с классическими требованиями «различение» как будто обозначает конституирующую, производящую и первоначальную каузальность, процесс распадения и разделения, различные элементы или различия в котором являются, очевидно, созданными продуктами или эффектами. Но подводя нас к инфинитивному и активному ядру différer, «различение» (différance с а) нейтрализует то, что инфинитив выявляет в качестве просто активного, так же как «mouvance» [движение] не значит в нашем языке просто «mouvoire» [двигать], «se mouvoir» [двигаться] или «être mu» [быть движимым]. Résonance [резонанс] больше не есть acte de résonner [акт резонирования]. Надо обдумать то, что в узусе нашего языка окончание на — аnсе остается неопределенным между активным и пассивным. И мы увидим, почему то, что позволяет обозначать себя посредством «различения», не выступает ни попросту активным, ни попросту пассивным — оно объявляет или призывает скорее что-то подобное среднему залогу, гласящему об операции, которая не является операцией, которая не дает возможности мыслить ее ни как страдание, ни как воздействие субъекта на объект; ни исходя из действующей силы, ни исходя из подверженного действию предмета; ни исходя, ни в виду какого-либо из этих пределов [termes]. Итак, средний залог, некая нетранзитивность, есть, может быть, то, к чему философия, конституирующая себя в этой репрессии, подошла, прежде всего разложив его на залог активный и залог пассивный.

Различение как промедление, различение как опространствление. Как они присоединяются друг к другу?

Отправляемся, раз мы в ней уже размещены, от проблематики знака и письма. Знак, говоря коротко, ставит себя на место самой веши, вещи присутствующей, «вещи», рассматриваемой здесь как в роли смысла, так и в качестве референта. Знак репрезентирует присутствующее в его отсутствии. Он занимает его место. Когда мы не можем взять или показать вещь, скажем присутствующее, сущее-присутствующее, когда присутствующее не представляет себя, мы обозначаем, мы идем окольным путем знака. Мы берем или даем знак. Мы делаем знак. Знак, следовательно, выступает как бы отсроченным присутствием. Идет ли речь о знаке устном или письменном, знаке денежном, об избирательной делегации и политическом представительстве — циркуляция знаков отсрочивает момент, когда мы могли бы встретить саму вещь, завладеть ей, использовать ее или потребить, ее коснуться, увидеть, иметь ее наличную интуицию. То, что я описываю здесь, чтобы охарактеризовать, в банальности его черт, значение как различение промедления, — это классически определенная структура знака: она предполагает, что знак, отсрочивающий присутствие, мыслим только исходя из присутствия, которое он отсрочивает, и ввиду отсроченного присутствия, которое рассчитывают заново присвоить. Согласно этой классической семиологии, замена знаком самой вещи одновременно вторична и предварительна: вторична — по отношению к присутствию первоначальному и исчезнувшему, от которого знак будто бы произошел; предварительна — с точки зрения того присутствия финального и недостающего, якобы предвосхищая которое знак находится в движении опосредования.

Если попытаться рассмотреть этот вторичный и предварительный характер заместителя, то можно было бы, без сомнения, увидеть, что здесь дает о себе знать какое-то изначальное различение, но отныне даже нельзя было бы говорить, что оно изначально или финально — в той мере, в какой ценности начала, высшего, telos'a, eskhaton'a[84] и т. д. всегда указывали на присутствие — ousia, parousia[85] и т. д. Из рассмотрения вторичности и предварительности знака, его сопоставления с «изначальным» различением следовало бы, таким образом:

1) что, по-видимому, больше невозможно подводить различение под понятие «знак», которое во все времена означало репрезентацию присутствия и конституировалось в системе (мысль или язык), регулируемой исходя из и ввиду присутствия;

2) что тем самым ставится под вопрос авторитет присутствия или его простой симметричной противоположности — отсутствия или недостатка. Под сомнением, следовательно, оказывается ограничение, всегда принуждавшее и принуждающее нас по-прежнему — нас, обитателей языка и системы мысли, — осмысливать бытие вообще как присутствие или отсутствие, в категориях сущего или существа [étantité] (ousia). Похоже уже, что по своему типу проблема, к которой мы в результате отправлены, является, скажем так, проблемой хайдеггеровской, и различение, кажется, возвращает нас к онтико-онтологическому различию. Позволим себе отложить пока эту ссылку. Я замечу лишь, что между различием как промедлением-овременением, которое нельзя больше мыслить в горизонте присутствующего, и тем, что Хайдеггер в Sein und Zeit[86] говорит об овременении как трансцендентальном горизонте вопроса о бытии, вопроса, который надо освободить от традиционного и метафизического господства присутствующего или настоящего, есть тесная связь, даже если она и не является всеобъемлющей и неумолимо необходимой.

Но мы останавливаемся сначала на семиологической проблематике для того, чтобы понять, как сочетаются различение в качестве промедления и различение в качестве опространствления. Большая часть семиологических или лингвистических исследований, преобладающих сегодня в поле мышления либо благодаря своим собственным результатам, либо выполняя функцию регулирующей модели, которая признается за ними повсюду, в плане родословной отсылает — с разной степенью обоснованности — к Соссюру как общему учителю. Однако Соссюр знаменит в первую очередь тем, что в принцип общей семиологии, в особенности лингвистики, у него возведены произвольность знака и его дифференциальный характер. И эти два мотива — произвольность и дифференциальность — выступают в его глазах, как известно, нераздельными. Произвольность может иметь место только потому, что система знаков конституирована различиями, а не содержательной наполненностью членов. Элементы значения функционируют не в силу наличия у каждого некоторого плотного ядра, но с помощью nàôè оппозиций, которые определяют их различия и соотносят друг с другом. «Произвольность и дифференциальность, — говорит Соссюр, — суть два соотносительных качества»[87].

Однако этот принцип различия как условие значения затрагивает целостность знака, то есть сразу и сторону означаемого, и сторону означающего. Сторона означаемого — это концепт, идеальный смысл; а означающее — это то, что Соссюр называет «образом», «психическим отпечатком» материального, физического, например акустического, феномена. Мы не должны входить здесь во все проблемы, которые ставятся этими дефинициями. Лишь процитируем Соссюра с интересующей нас точки зрения: «Подобно концептуальной стороне, и материальная сторона ценности образуется исключительно из отношений и различий с прочими элементами языка… Все предшествующее приводит нас к выводу, что в языке нет ничего кроме различий. Более того, различие, вообще говоря, предполагает положительные члены, между которыми оно и устанавливается; но в языке имеются только различия без положительных членов. Взять ли означаемое или означающее, всюду та же картина: в языке нет ни идей, ни звуков, предшествующих системе, а есть только концептуальные различия и звуковые различия, проистекающие из языковой системы. И идея и звуковой материал, заключенные в знаке, имеют меньше значения, чем то, что есть кругом него в других знаках»[88].

Первым следствием из этого для нас будет: концепт никогда не присутствует в себе самом, в достаточном присутствии, которое отсылало бы только к себе. Всякий концепт по праву и существенным образом вписан в последовательность или в систему, внутри которой он отнесен к другому, другим концептам, систематической игрой различий. Такая игра, различение, не является больше в таком случае просто концептом, но возможностью концептуальности, процесса и концептуальной системы вообще. По той же самой причине различение, которое не есть концепт, не есть и простое слово, иначе говоря, то, что представляют себе как спокойное и присутствующее единство, автореферент, концепта и фонии. Мы увидим позднее, как обстоит дело со словом в целом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад