ЕГО СВЕТЛОСТИ ДОНУ РОДРИГО ДЕ САНДОВАЛЬ, ДЕ СИЛЬВА, ДЕ МЕНДОСА И ДЕ ЛА СЕРДА, КНЯЗЮ ДЕ МЕЛИТО, ГЕРЦОГУ ДЕ ПАСТРАНА, ДЕ ЭСТРЕМЕРА-И-ФРАНКАВИЛА{1} И ПР.
Луис Велес де Гевара.
ОБРАЩЕНИЕ К СВИСТУНАМ МАДРИДСКОЙ КОМЕДИИ
К НЕЛИЦЕПРИЯТНОМУ И ПРИЯТНОЛИЦЕМУ ЧИТАТЕЛЮ
Автор и рукопись.
СКАЧОК ПЕРВЫЙ
Было это в Мадриде, в конце июля. Только что пробило одиннадцать вечера - зловещий час для прохожих{2}, а в темную, безлунную пору самое подходящее и законное время для темных делишек и шуточек со смертью. Прадо{3} замирал, изрыгая запоздалые кареты, – там кончалось последнее действие комедии прогулок, а в купальнях Мансанареса{4} столичные Адамы и Евы, скорей испачканные песком, нежели обмытые водой, восклицали: «Расходитесь, река кончилась»{5}, когда дон Клеофас Леандро Перес Самбульо, идальго из поместья «Четыре ветра», кавалер многих сквозняков на перекрестке четырех имен, начинающий влюбленный и вечный студент, пробирался на четвереньках, со шпагой и щитом, по коньку одной из мадридских крыш, спасаясь от блюстителей закона, преследовавших его за насилие, в котором он ни сном ни духом не был повинен, хотя в списке должников некоей потрепанной девицы удостоился двадцать второго места. От бедного лиценциата требовали, чтобы он один оплатил то, чем угощалось столько народу; но так как ему вовсе не хотелось услышать «да будут двое едина плоть» (окончательный приговор священника, иже в силе отменить лишь викарий Заупокой, судья мира иного), то он, не долго думая, перемахнул, как на крыльях, с упомянутой крыши на соседнюю и вскочил в чердачное окно, привлеченный огоньком, там мерцавшим, словно путеводная звезда средь бури. Беглец приложился – одновременно и подошвами и устами – к полу чердака, приветствуя его, как потерпевший кораблекрушение – гавань, и радуясь, что оставил в дураках всех крючкотворов, а заодно разбил добропочтенные мечты доньи Томасы де Битигудиньо, поддельной девицы, которая, как фальшивая монета, имела хождение лишь в темноте. Девица сия для вящего успеха своей затеи не преминула совершить сделку о купле-продаже и с капитаном тех самых молодчиков, которые, по ее жалобе оседлав коньки, исследовали, подобно береговому дозору, море мадридских крыш. Каково же было их изумление, когда они убедились, что корабль, оснащенный плащом и шпагой, от них ускользнул, умыкая честь сеньоры, промышлявшей девственностью. Что до нашей доньи Томасы, то, узнав об этом, она поклялась выместить неудачу на другом желторотом, не смыслящем в уловках девственниц, и в сговоре со старухой, которую величала «тетушкой», принялась завлекать его в свои силки, куда уже попалось столько разных залетных пташек.
Тем временем студент, едва веря в свое спасение, оттирал камзол от сажи и протирал глаза, разглядывая места, куда причалил, и диковинные предметы, сей вертеп украшавшие. Маяком ему тут послужила подвешенная на крюке плошка, освещавшая огромный старинный стол, а на нем – кипу смятых бумаг, испещренных математическими значками, астрономические таблицы, два глобуса, несколько циркулей и квадрантов – верные приметы того, что внизу проживал астролог, владелец этого странного хозяйства и приверженец черной магии. Как человек ученый и питающий склонность к подобным занятиям, дон Клеофас подошел к столу и начал с любопытством перебирать астрологическую утварь. Внезапно послышался как бы исходивший от нее вздох, но студент решил, что это ему почудилось в ночном мраке, и продолжал внимательно перелистывать трактаты Эвклида и измышления Коперника. Вздох раздался снова, и тогда дон Клеофас, убедившись, что слух его не обманывает, с дерзкой развязностью, подобающей храброму студенту, спросил:
— Что за черт там вздыхает?
И в тот же миг ему ответил голос, вроде бы человеческий, но не совсем:
— Это я, сеньор лиценциат, я здесь, в колбе, куда меня засадил проживающий внизу астролог; он к тому жив черной магии разбирается и вот уже года два как держит меня в неволе.
— Стало быть, ты – его домашний бес? – спросил студент.
— Ох, как бы я хотел, – отвечал голос из колбы, – чтобы сюда заглянул служитель святейшей инквизиции и упрятал моего тюремщика в каменный мешок, а меня вызволил из этой клетки для адских попугаев! Но ты явился вовремя и тоже сможешь выпустить меня. Этот тиран, чьим заклятиям я вынужден повиноваться, томит меня праздностью, маринует здесь без дела, меня, самого озорного из всех духов преисподней!
Как истый студент Алькала{6}, дон Клеофас, кипя отвагой, спросил:
— Ты дьявол из простых или из знатных?
— Даже из весьма знатных, – отвечал бесовский сосуд. – Я самый знаменитый бес и в этом и в подземном мире.
— Ты – Люцифер? – спросил дон Клеофас.
— Нет, то бес дуэний и эскудеро{7}, – ответствовал голос.
— Ты – Сатана? – продолжал спрашивать студент.
— Нет, то бес портных и мясников, –снова ответил голос.
— Ты – Вельзевул? – еще раз спросил дон Клеофас.
А голос ему в ответ:
– То бес притонодержателей, распутников и возниц.
— Так кто же ты – Баррабас, Белиал, Астарот? – спросил наконец студент.
— Нет, те старше меня по чину, – отвечал голос. – Я – бес помельче, но во все встреваю; я – адская блоха, и в моем ведении плутни, сплетни, лихоимство, мошенничество; я принес в этот мир сарабанду, делиго, чакону, бульикускус, соблазнительную капону, гиригиригай, самбапало, мариону, авилипинти, «цыпленка», «обоз», «брата Бартоло», карканьял, «гвинейца», «щегла-щеголька»;{8} я изобрел кастаньеты, хакары, шутки, дурачества, потасовки, кукольников, канатоходцев, шарлатанов, фокусников – короче, меня зовут Хромой Бес.
— Так бы сразу и сказали, – заметил студент, – не пришлось бы долго объяснять. Покорный слуга вашей милости – я давно мечтаю познакомиться с вами. Кстати, сеньор Хромой Бес, не скажете ли мне, почему именно вас так прозвали? Ведь все вы падали с одинаковой высоты{9}, и товарищи ваши могли точно так же изувечиться и получить такое же прозвище.
— Сеньор Клеофас Леандро Перес Самбульо, – как видите, ваше имя, вернее, все ваши имена мне известны, ибо вы захаживали по соседству от меня к даме, из-за которой вас давеча преследовала стража и о которой я еще расскажу вам немало чудес, – я ношу такое имя, потому что был первым среди поднявших мятеж на небесах и первым среди низринутых; все прочие свалились на меня, отчего я и получил увечье, и с той поры более других бесов отмечен десницей господа и копытами всех дьяволов, а в придачу и прозвищем. Но хромота не помеха, без меня еще не обошлась ни одна каверза в наших Нижних Провинциях{10}, и во всех тамошних делах я не отставал от других, напротив, всегда был впереди – ведь по дороге в ад здоровый и хромой как ветер мчат{11}. Правда, с тех пор как я сижу в этом маринаде, моя репутация сильно подмокла; а предали меня мои же товарищи зато, что, как гласит кастильская поговорка, Хромой Бес всех чертей хитрей, – самым дошлым из них я не раз продавал кота за черта. Вызволи меня из этого алжирского плена, уж я тебя отблагодарю, исполню все твои желания, – слово дьявола! – ибо хорош я или плох, а тому, кто мне друг, всегда буду другом.
– Как же ты хочешь, – сказал дон Клеофас, меняя учтивый тон на дружески развязный, – чтобы я совершил то, что не под силу даже тебе, самому ловкому бесу?
— Мне нельзя, – молвил дух, – а тебе можно, ибо ты человек, на коем почиет благодать крещения, и, значит, не подвластен заклятиям того, кто вступил в союз с владыками нашей кромешной Гвинеи{12}. Возьми тут на столе квадрант и разбей эту колбу. Как только жидкость разольется, я предстану перед тобой в зримом и осязаемом облике.
Дон Клеофас не был ни ленив, ни труслив, он тут же исполнил просьбу – схватил квадрант и разбил вдребезги сосуд; со стола полился мутный маринад, в котором хранилась нечистая сила. Взглянув вниз, дон Клеофас увидел на полу маленького человечка, опиравшегося на костыли; голова вся в больших шишках, спереди похожая на тыкву, сзади – на дыню, нос приплюснутый, рот до ушей, на голых деснах ни резцов, ни коренных, только торчат два острых клыка; усы торчком, будто у гирканского тигра{13}, а редкие волоски на голове – один здесь, другой там – вроде корешков спаржи, которым так ненавистно общество, что они никогда не сходятся вместе, разве что в пучках на рыночном лотке. Иное дело салат, у того, пока вырастет, все корни друг с дружкой спутаются, – ни дать ни взять жители нашей столицы (да не обессудят меня за обидное сравнение!).
С отвращением смотрел дон Клеофас на этого уродца, но что поделаешь! Без помощи беса никак ему нельзя было выбраться с чердака, из этой мышеловки астролога, в которую он попал, спасаясь от гнавшихся за ним котов (да простится мне и эта метафора!). Хромой же, схватив его за руку, молвил:
– Пойдем, дон Клеофас! Приступаю к уплате своего долга.
И оба вылетели через слуховое окно, будто ядро из пушки, и летели, не останавливаясь, пока не опустились на верхушку колокольни храма Святого Спасителя, самого высокого сооружения в Мадриде. Пробило час ночи – время, отведенное для покоя и сна, краткая передышка, даруемая нам полчищем житейских забот. В эту пору и зверь и человек погружаются в безмолвие этот час равняет всех: мужчины и женщины поспешно сбрасывают башмаки и чулки, панталоны и кафтаны, юбки, фижмы, кринолины, сорочки, корсеты и забывают о благоприличиях, уподобляясь прародителям нашим, кои создали всех нас без этого тряпья. Обернувшись к спутнику, Хромой Бес сказал:
– С этой заоблачной башни, высочайшей в Мадриде, я покажу тебе, дон Клеофас, на зависть самому Мениппу из Лукиановых диалогов{14}, все, что в такие часы происходит примечательного в испанском Вавилоне, который по смешению языков может поспорить с древним.
И с помощью дьявольских чар Хромой Бес приподнял крыши зданий, точно корку пирога, и обнажил мясную начинку Мадрида в ту пору, когда из-за жары все ставни в домах раскрыты и в недрах этого вселенского ковчега кишит столько наделенной разумом нечисти, что Ноев ковчег против него показался бы жалким и убогим.
СКАЧОК ВТОРОЙ
Дон Клеофас так и замер, увидев этот паштет из человеческих рук, ног и голов, и в изумлении воскликнул:
— Неужто для такого множества мужчин, женщин и детей хватает полотна на тюфяки, простыни и рубашки! Погоди, дай наглядеться, – право, среди чудес промысла божьего это – не последнее!
Но тут Хромой Бес перебил его:
— Смотри и слушай, сейчас я покажу тебе по отдельности самых любопытных персонажей этого театра, прелесть коего в разнообразии. Взгляни прежде всего на ту компанию кавалеров и дам, которые сидят за столом, ломящимся от яств, как заведено, с полуночи{15} – это единственное, в чем они соблюдают часы.
Дон Клеофас сказал:
— Лица эти все мне знакомы, я бы не прочь свести знакомство и с их кошельками.
— Э, солдатики из кошельков давно перебежали к иноземцам из-за дурного обхождения этих всехристианнейших государей, – сказал Хромой, – и потому от их воинства осталось одно звание без содержания, как бывает с иными придворными.
— Пусть себе ужинают, –молвил дон Клеофас. – Ручаюсь, они не встанут из-за стола, пока не перебьют всю посуду, и когда эта потеха закончится – один бог ведает. Посмотрим-ка лучше на других, а у этих вельмож я и так каждый день ручку целую и каждую ночь в их обществе околачиваюсь. Целых два месяца просидел я на передке кареты у одного такого, был его поэтом-культистом{16} и весь пропитался «вашими светлостями» да «вашими милостями», которые только и способны, что лесть выслушивать.
– Ну, тогда взгляни на законника, – продолжал Хромой, – вон того, что охает от боли в мочевом пузыре и трясет своей бородой{17}, такой пышной и широкой, что кажется, среди подушек торчит хвост дельфина. А вон там рожает донья Вертушка, и ее жалкий супруг дон Торибио хлопочет у ложа, суетится, будто на свет появляется его чадо, меж тем как виновник события преспокойно храпит в соседнем квартале и в ус не дует. Посмотри и на того красавца писаного, щеголя записного, спит в подусниках, хохолок и затылок в папильотках, руки, покрытые мазями, в митенках, а на лице столько изюма{18}, что хватило бы на весь великий пост. Чуть подальше старуха, заправская колдунья, толчет в ступке вяжущее снадобье, – спешно требуется подлатать девицу, чья слава на честном сл.ове держится, чтобы она могла завтра идти под венец. Вот там, в тесной каморке, лежат двое больных, которых лечат. клистирами; сейчас они затеяли спор, кто прошел больше курсов, точно им в университете степень получать, – ишь пошли драться подушками!
А теперь обернись и посмотри внимательно на новомодную ханжу: днем благочестива, а ночью, гляди-ка, натирается мазями, чтобы попасть на шабаш ведьм между Сан-Себастьяном и Фуэнтерабией{19}, – право слово, и мы бы там побывали, да боюсь, как бы не узнал меня дьявол, что у них за козла. У нас с ним однажды в приемной у Люцифера большой спор вышел, и я влепил ему здоровенную пощечину, а книга о дуэлях и у нас, чертей, в ходу, ибо сочинитель ее – сын одного из наших. Но мы и здесь сумеем недурно развлечься. Взгляни вот на тех двух грабителей; орудуя особым ключом – отмычки ныне вышли из моды, – они лезут через балконную дверь в дом богача-чужеземца и, освещая себе путь фонарем, подбираются к большущему мешку, набитому серебряными монетами. Нет, голубчики, мешок чересчур велик, вам не утащить его, не наделав шуму! Так и есть, они решили его развязать и для начала наполнить монетами карманы и кошельки, а завтра вечером вернуться за остатком. Гляди, гляди, уже развязывают, а из мешка высунул голову сам хозяин – он, оказывается, сидит внутри, никому не доверяет сторожить свои денежки. «Сеньоры воры, – говорит он, – вот мы все и в сборе!» А они-то со страху повалились наземь, один справа, другой слева – точь-в-точь стражи на деревенском представлении воскресения Христова, – и на четвереньках спешат убраться тем же путем, каким пришли.
– Им следовало бы, – заметил дон Клеофас, – унести этого паука, не развязывая, как был, в коконе из монет, тогда все обошлось бы гладко. Известно, всякий чужеземец – денежный мешок, только крещеный, и, по беспечности нашей, нет у них иного дела, как наши деньги копить, ни в нашем государстве, ни в их собственном. Но постой, кто эта слониха в женской сорочке? Для нее не только кровать узка, но весь дом и даже
Мадрид тесен, от ее храпа больше шуму, чем от прибоя на Бермудских островах;{20} видно, хлещет вино сорокаведерными бочками и заедает целыми тушами.
— Еще недавно она признавала лишь мирские утехи, но затем эта саагунская бочка{21} поняла, что недалек час, когда она лопнет и рассыплется в прах. Она – богатая трактирщица; нажилась, продавая коня за барана и кота за кролика голодным гостям, и с того приобрела шесть домов в Мадриде да еще отдала в рост купцам у Гвадалахарских ворот{22} двадцать тысяч дукатов с лишком. Ныне, построив часовню для своего погребения и учредив две капеллании, она надеется прямехонько попасть на небо. А я полагаю, поднять эту бочку туда не удастся, даже если подвесить блок на планете Венере, а рычаг на созвездии Семи Козочек. Но она, после всех богоугодных дел, спит сном праведных.
– Постой, – сказал дон Клеофас, – я вижу какого-то кабальеро, тощего, как вяленая селедка, – в чем только душа держится. На его кафтане, висящем у изголовья, я примечаю орденский знак, нашитый среди множества заплат. Спит этот бедняга скрючившись, точно запеченная в тесте минога, – кровать ему коротка, едва до колен доходит, как полукафтанье.
– Это искатель должности, – ответил Хромой, – и для такого занятия он, пожалуй, еще толст и хорошо одевается. Добро вон тому столичному виноторговцу, он этих забот не ведает – служит при своем вине священником, крестит его в мехах и в бочках. Гляди, как он бродит, неприкаянная душа, со своей воронкой, льет и переливает. Уверен, что не пройдет и тысячи лет, как я увижу его среди участников сражения на тростниковых копьях{23} в честь рождения какого- нибудь принца.
– А почему бы и нет, – сказал дон Клеофас. – Ведь он – трактирщик и может подпоить Фортуну.
– Теперь взгляни, – продолжал Хромой, – на алхимика, только не пугайся. Видишь, там, в подвале, он мехами раздувает огонь и варит в котле смесь всевозможных веществ. Чудак не сомневается, что найдет философский камень и сумеет делать золото; десять лет эта мечта не дает ему покоя, ибо он начитался сочинений Раймунда Луллия{24} и прочих алхимиков, которые толкуют об этой невозможной задаче.
— И правда, – сказал дон Клеофас, – еще никому не удавалось делать золото, кроме как богу да солнцу, по особому соизволению божьему.
— Верно, – сказал Хромой, – даже у нас, чертей, и то не получилось. Но обернись сюда и посмейся вместе со мной над этими супругами, помешанными на каретах. Вместо того чтобы покупать платье, обувь и обстановку, они все издержали на карету, что стоит пока без лошадей; в ней они обедают, ужинают, спят, и за четыре года, как приобрели ее, ни разу не вышли из своего заточения, даже по телесной нужде. Они себя заживо закаретили и так привыкли никуда не вылезать, что карета для них как раковина для улитки или панцирь для черепахи: стоит кому-либо одному высунуть голову наружу, он тут же втягивает ее обратно, словно очутился в чуждой стихии, и если выставит из этой тесной кельи руку или ногу, то непременно простудится. Теперь они, как я слышал, задумали расширить свои владения – пристроить к карете чердак и сдать его внаем соседям, таким любителям карет, что согласятся жить хоть на запятках.
— Зато их души, – сказал дон Клеофас, – отправятся в ад в собственной карете.
— Туда им и дорога, – отвечал Хромой, – Совсем иные заботы у многосемейного бедняка, вон в том доме, чуть подальше. Он, как лег, долго не мог заснуть, оглушаемый капеллой детских голосов – альтов, контральто, дискантов и прочих, – исполнявших на все лады контрапункт плача. А когда наконец задремал, его разбудил набатный колокол – приступ маточных болей у жены, да такой жестокий, что супруг обегал всех соседей в поисках руты, сжег кипу шерсти и бумаги, накрошил миску чесноку, перепробовал всевозможные припарки, настойки, куренья «и три сотни прочих средств»{25}. Под конец у него самого от беготни в одной рубашке началось сильнейшее колотье под ложечкой, так что, думаю, он с лихвой отплатит жене.
– Зато в соседнем доме очень крепко спят, – сказал дон Клеофас, – Гляди, какой-то кабальеро приставляет к стене лесенку, намереваясь взять приступом и дом и честь хозяина. Если в дом, где есть внутренняя лестница, забираются по приставной – добра не жди.
— Здесь, – пояснил Хромой, – проживает старый богатый кабальеро с красавицей дочкой, которой не терпится, с помощью того маркиза, что взбирается по лесенке, утратить звание девицы. Маркиз обещает ей жениться – такую роль он уже сыграл с десятью или двенадцатью девицами, и все комедии кончались слезами. Но этой ночью он не добьется желаемого: подходит алькальд с дозором, к тому же у нас, чертей, есть давний обычай – портить людям удовольствие и, как говорит ваша пословица, выдавать криворожую за пригожую.
— Но что за крики раздаются в доме поближе? – спросил дон Клеофас. – Можно подумать, все дьяволы оглашают пропажу своего собрата.
— Вряд ли речь обо мне – я уже вышел из плена, – сказал Хромой, – а из-за разбитой колбы меня не станут призывать в ад через глашатаев. Нет, это вопит притонодержатель, он нынешней ночью выдал игрокам полторы сотни колод и, ни за одну не получив платы, взбесился от ярости. А тут еще завязалась потасовка из-за того, поставить ли магарыч молодчику, судившему игру по-жульнически, – правые и виноватые разбегаются, пока ребра целы. В это время на соседней улице, вселяя мир в их души, звучит пение в четыре голоса – это слуги некоего сеньора устроили серенаду жене портного, а портной клянется, что всех их пришьет кинжалом.
– Мне на месте мужа, – сказал дон Клеофас, – певцы показались бы мартовскими котами.
– Сейчас они покажутся тебе борзыми псами, – сказал Хромой, – Приближается другой обожатель супруги портного, и с ним банда человек в шесть-семь. Вот они обнажили шпаги, и наши Орфеи, отбив первую атаку гитарами, пускаются наутек, сочиняют фугу в четыре улицы{26}. Но взгляни-ка сюда, на этого идальго; он шатался всю ночь по городу и теперь разоблачается. Это подлинный «чудо-рыцарь»{27}, и чудеса творятся не только в его вечно пустом желудке. Вот скинул наш идальго парик, – оказывается, он лысый; снял поддельный нос – он безносый; отклеил усы – безусый; отстегнул деревянную руку – калека; не в постель бы ему ложиться, а в могилу! В доме рядом спит лжец и видит страшный сон – ему снится, будто он говорит правду. А там виконт и во сне пыжится от чванства – он выклянчил у гранда еще один титул. Вот кончается картежник, и глаза ему закрывает лжесвидетель, да при этом сует игроку в руку не святую индульгенцию, а колоду карт, чтобы тот умер, как жил; умирающий же, испуская последний вздох, шепчет не «Иисус», а «туз». Этажом выше аптекарь смешивает безоаровый камень{28} с александрийским листом. Рядом волокут из дому лекаря к епископу, которого хватил кондрашка. Там ведут повитуху к некоей полупочтенной роженице – схватки, к счастью, начались ночью. А вот и донья Томаса, твоя ненаглядная, внимая словам любви, в одной нижней юбке отворяет дверь другому.