Юра Кузес был влюблен, как, впрочем, были влюблены все мы, молодые, мечтательные, давно лишившиеся общества девчат. Но в отличие от него мы не читали вслух писем своих невест, не читали и собственных посланий к возлюбленным. Юрка же, прямодушный, доверчивый, восторженный и добрый, как теленок, читал нам и то и другое. Мы знали о предмете его воздыханий решительно все, некоторые письма девушки выучили наизусть, а ее фотографии были залапаны нашими грубыми ручищами. Одно лишь тщательно скрывал от нас Юра — то, что он посылает ей деньги. Но и это скоро каким-то образом открылось. Однажды, когда Юрка прочел нам очередное письмо, полученное им от Тани, и был настроен особенно лирически, Андрей вдруг запел жутко скверным голосом:
Юрка побледнел:
— Замолчи, Андрей…
Дубицкий не унимался.
Губы у Кузеса затряслись, в уголках их появилась пена, а правая рука судорожно расстегивала кобуру парабеллума. Я и редактор бросились на него, повалили на землю, вырвали парабеллум. Юрка перевернулся, ткнулся лицом в траву и долго лежал неподвижно. Дубицкий же, как ни в чем не бывало, присел на пенек, положил на острые сухие коленки фанерный лист, развернул на нем бумагу и стал тщательно, как всегда, вычерчивать макет следующего номера газеты.
Не удивительно, что мы с Кузесом не любили Андрея. Дубицкий об этом догадывался, конечно, но ему, кажется, на все было наплевать.
В двадцатых числах сентября 1943 года дивизия вышла к Днепру. Дождавшись ночи, полки начали переправу через реку. Вместе с ними перебрался на правый берег и я. За ночь продвинулись вперед километра на четыре, заняли хутора, а в следующую ночь были отрезаны немцами и окружены. Четверо суток вели бои во вражеском кольце. Батальоны несли большие потери. Балка, в которой укрывались штабы, была переполнена ранеными солдатами и офицерами. Связь с командным пунктом дивизии, находившимся у самого берега Днепра, некоторое время поддерживалась по радио, а потом вовсе прекратилась. Люди загрустили…
Я сидел на самом дне балки и тихо переговаривался с Сашей Крупицыным, помощником начальника политотдела дивизии по комсомолу. Даже он, никогда не унывающий Сашка, вроде бы тоже пригорюнился. И в такую-то минуту нежданно-негаданно в балку, притормаживая ногами, скатился… Дубицкий.
— Андрей, откуда ты?! — заорал я, ринувшись ему навстречу.
Он ткнулся прямо мне в нос пахнувшими полынью жесткими усами, как-то неумело, неловко, стыдливо обнял и, лаская меня потеплевшими, сияющими глазами, задыхаясь, твердил:
— Жив, значит, а?.. Ваше сиятельство!.. А? Жив?! Вот здорово!
— Живой, живой, что мне сделается! Ну, а ты-то… как же это… а? Зачем ты тут? Как пробрался?
— На пузе… Материала нет… Печатать нечего! Юрка, черт, тоже где-то застрял…
Мы уединились и, перебивая друг друга, начали рассказывать о пережитом. Я спросил между прочим:
— Андрей, зачем ты обидел тогда Юрку? Он славный! Разве ты не видишь, как он любит ее?
Дубицкий нахмурился.
— Она ж его обманывает, — сказал он убежденно. — Объятия в каждой строчке, поцелуи, опера «Пиковая дама», выспренние книжные слова: «Мой ангел…» Тьфу, какая гадость! Порядочная девушка не будет так писать: «Заключу в свои объятья…» А он, дуралей, не понимает. Как ты думаешь, Юрка все еще переводит ей деньги?
— Точно не могу сказать. Но, кажется, нет.
— Очень хорошо! — обрадовался Андрей и продолжал необычно взволнованно: — У него же мать, сестренка… бедствуют в эвакуации. Пускай им побольше высылает. А эта бесстыдница не пропадет! — Он замолчал, и лицо его сделалось опять злым, холодным.
Млечный Путь
Много окопных военкоров было у дивизионки. Большей частью это рядовые солдаты: стрелки, пулеметчики, артиллеристы, минометчики, саперы, связисты, разведчики… Когда на участке фронта, занимаемого дивизией, наступало затишье, военкоры собирались в редакции на однодневный семинар, руководимый обычно редактором или секретарем газеты.
Удивительный народ военкоры! В белых, вылинявших на солнце и на ветру гимнастерках, огрубевшие, с большими, тяжелыми руками, привыкшими крепко держать оружие, бесконечно далекие от профессии газетчика, они испытывали неистребимое, какое-то трепетное благоговение перед печатным словом и ради него мужественно брались за непривычное им дело, отдавали ему целиком редкие минуты отдыха, испытывая не столько муки творчества, сколько просто муки, муки физические.
Глядишь бывало на такого сочинителя, и душа наполняется жалостью к нему: потеет, сердешный, грызет, слюнявит карандаш, высунув язык, выводит первое слово, страдает, видя, что ничегошеньки-то у него не получается.
Но зато как загорались его глаза, когда наборщики брали заметку, приведенную в божеский вид секретарем газеты или литсотрудником, мудрили над ней минут десять, а потом показывали ее автору свежий оттиск, именуемый гранкой. Удивление, восторг, минутная растерянность перед сущим чудом — эти чувства одно за другим отражались на сияющей великолепной физиономии паренька, родившегося где-нибудь в глухой Марьевке либо Ивановке…
— Во… черт!.. Как же это, а? Вот так штука! — бормотал он, поднося к самым глазам мокрую гранку и принюхиваясь к острому запаху — тому самому запаху, без которого жить не могут старые газетные волки и который водится только в типографиях и нигде больше.
Сотрудники редакции дружили с военкорами, особенно Юра Кузес и Валька Тихвинский, больше находившиеся в солдатских окопах, чем в расположении кашей дивизионки. Кузес, например, пропадал неделями, и его приходилось разыскивать. Будучи в офицерском чине, он меньше всего заботился о соблюдении правил армейской субординации и в отношении «нижних чинов» вел себя в высшей степени демократично. Говоря определеннее, Юра был с ними запанибрата, и солдаты называли его больше по имени, нежели по воинскому званию. В иных обстоятельствах такое поведение офицера могло принести лишь вред. В нашем же, газетном, деле оно было на пользу. Младшему лейтенанту Кузесу, державшемуся с солдатами как равный с равными, бойцы раскрывались до конца, рассказывали решительно все о себе и о своих товарищах, не исключая интимнейших сторон их жизни. Нередко Кузес и Тихвинский возвращались с передовой в сопровождении одного, а то и двух своих военкоров. Это очень нравилось редактору, которого хлебом не корми, а дай только послушать людей из окопов.
Однажды ребята привели в редакцию бойца, внешний вид коего мог повергнуть в крайнее отчаяние ревнителей воинской выправки. Солдат был хром, шел, припадая на левую ногу и волоча правую; плечи соответственно перекошены, на них нелепейшим образом висела рыжая, похожая на попону шинель с хлястиком, еле державшимся на одной пуговице; пилотка размеров необыкновенных от пота по краям потемнела — будто не снимал он ее с времен Очакова и покоренья Крыма — и блином лежала на продолговатой голове солдата; голенища кирзовых сапог были так обширны, что звонко шлепали по икрам ног, противогазная сумка, переквалифицированная в вещевой мешок, болталась за спиной. Словом — чучело гороховое, а не воин.
Дубицкий, не страдавший излишней учтивостью, не спеша обвел насмешливыми своими глазами замечательную фигуру бойца и опросил:
— Где вы, други, отыскали такого добра молодца? Вылитый Платон Каратаев! Правда, Валька, откуда вы его?
— В твоем саперном батальоне, — охотно сообщил Тихвинский, мстя Андрею за его хвастовство: ежели верить словам Дубицкого, то в саперном батальоне служили одни чудо-богатыри.
— Не может быть! — Лицо Андрея сделалось несчастным. — Как же майор Быстров держит таких?!
— Вот держит.
Солдат тем временем стоял рядом, все слышал и только виновато улыбался.
— Да ты, Андрей, не торопись с выводами. Знаешь, какой это парень! — начал Кузес, влюбленный во всех людей на свете. — Он ночью разминировал для разведчиков проход во вражеское расположение. Пуговицы не успел пришить — мы помешали, увели с собой… А потом — его заметки самые оперативные и живые. Ты сам говорил…
— Какие заметки? Что ты городишь?
— Военкора Алексея Лавриненко[3] знаешь? Ну так вот он перед тобой!
Теперь смутился Дубицкий.
— Извини, солдат. Ведь я не знал, что ты Лавриненко. Пошли в мой блиндаж! — И Андрей крикнул шоферу: — Лавра! Открой-ка там «второй фронт» и фляжку прихвати!
Вскоре в блиндаж секретаря нырнул и Лавра, державший в руках банку американской консервированной колбасы и флягу в сером суконном чехле.
Так я увидел впервые одного из самых активных наших военкоров, чуть ли не ежедневно присылавшего заметки о подвигах своих товарищей. С того дня Лавриненко стал приносить их сам. К нему быстро привыкли и с нетерпением ждали, когда на опушке леса появится его нескладная, знакомая всем фигура.
Если почему-либо Алеша задерживался, мы начинали беспокоиться, проявляя это беспокойство всяк по-своему. Дубицкий, оставлявший на первой полосе место для «оперативного» материала Лавриненко, делался злее обыкновенного и с небывалой яростью набрасывался на Кузеса, по рассеянности утянувшего из секретарского пенала хорошо заточенный карандаш; Тихвинский близоруко щурился и без всякой надобности начинал тщательно и сосредоточенно протирать очки; шофер Лаврентий Еремин часами неподвижно сидел в кабине полуторки и все о чем-то думал; наборщики Макогон и Михайлов, молчаливые, ожесточенно выклевывали из касс черные буковки, делая при наборе материала ошибок в два раза больше обычной их нормы; наш славный первопечатник Иван Обухов почему-то никак не мог приправить полосу на своей доисторической «американке» и сквернословил так, что на полевой почте, расположенной поблизости от нас, сортировщица писем Верочка затыкала уши… А спроси этих людей, отчего они не в духе, никто не укажет на истинную причину! Больше того, я готов поклясться, что ни один из нас в те минуты и не думал вовсе об Алеше Лавриненко: беспокойная мысль о нем жила подсознательно.
Но стоило ему появиться, как все вдруг преображались: Андрей весело обшаривал Алешины карманы, извлекая из них заметки; Юра Кузес приветствовал пришествие военкора каким-то восторженным междометием; Валька стоял в сторонке и тихо, задумчиво улыбался, распустив припухлые свои, мягкие губы; Иван Обухов, высунувшись из закрытого кузова машины, скалил в доброй ухмылке щербатый рот; Лавра выскакивал из кабины и с не свойственной его летам прытью мчался на кухню за едой; озорной Макогон играл на губах встречный марш; Миша Михайлов обнимал Алешу, пачкая его типографской краской; редактор Шуренков старался поскорее утащить военкора в свою землянку и выудить у него последние новости с переднего края…
Сделав все свои дела в редакции, Лавриненко отправлялся на полевую почту, помогал там щекастой, круглой и румяной, как анисовое яблоко, Верочке сортировать конверты и только потом уж возвращался на передовую.
Как-то Алеша не приходил к нам целые две недели. Тихвинский уж собирался пойти к саперам и узнать, что с нашим военкором, почему он не бывает в редакции и не присылает заметки. Но к вечеру Лавриненко пришел сам и, не отвечая на вопросы наборщиков, кинувшихся ему навстречу, направился прямо к Дубицкому.
— Где ты пропадал, орел? — обрадовался Андрей. — Давай корреспонденцию, а то на первую полосу ставить нечего!
Лавриненко, необычно подтянутый, в новенькой гимнастерке с белоснежным подворотничком, в новых, начищенных до сияния сапогах, виновато засопел и вместо маленькой заметки положил перед изумленным секретарем толстенную общую тетрадь.
— Что это? — Андрей подозрительно посмотрел на сконфуженного, солдата. — Неужели стихи?
— Угу. «Млечный П-путь». Поэму написал, — пробормотал Алеша: недавно он был контужен и с той поры заикался.
— А заметку? — спросил Андрей в отчаянии.
— Н-нет. Не написал.
Дубицкий тяжко вздохнул:
— Без ножа зарезал, разбойник!.. Ну давай свою поэму, почитаем… А что это за «В.А.»? Кому предназначено сие посвящение? Уж не Верочке ли? Тоже нашел Дульцинею! Зря, Алешенька, зря! Она, кажется, давно уж влюблена в нашего Вальку… — Андрей глянул на Лавриненко и, испугавшись, умолк: мучительная краска покрыла лицо солдата.
Андрей встал, порывисто взял военкора за плечи:
— Прости, Алеша… Прости, дружок… Какой же я подлец!
Лавриненко вырвался, выскочил из блиндажа и, припадая на левую ногу больше прежнего, быстро заковылял к лесу. Макогон, Михайлов и Еремин долго и недоумевающе глядели ему вслед.
А ночью до самого утра в землянке секретаря коптила лампа, сооруженная Лаврой из снарядной гильзы. Андрей и Валька, склонившись над Алешиной поэмой, приводили ее в порядок. Особенно старался Тихвинский.
— Как ты думаешь, Валька, стоит сохранять посвящение? — спросил его Андрей.
Тихвинский поднял голову и внимательно посмотрел в глаза Дубицкому.
— Обязательно! — горячо сказал он.
— Правильно! — согласился Андрей, радуясь чему-то.
Они вышли из блиндажа, чтобы глотнуть свежего воздуха. Не сговариваясь, глянули на небо. Над ними высоко-высоко белым мерцающим полотном от горизонта до горизонта протянулся великий звездный шлях, и среди этих звезд заботливо тарахтел крошечный невидимый самолет.
— «Кукурузничек» наш не спит, — тихо сказал Андрей.
Валька промолчал. Он не мигая все смотрел и смотрел на Млечный Путь, распростершийся над огромным загадочным миром.
Где-то совсем рядом в уютном блиндажике крепко спала Верочка.
Ата Ниязов
Его «открыл» для дивизионки Юра Кузес. С некоих пор на страницах нашей газеты замелькала фамилия Ниязов. Она стояла обычно под самыми горячими, взволнованными, или, как любил говаривать наш редактор, «эмоциональными», корреспонденциями и по этой-то, видать, причине скоро перекочевала и на полосы армейской газеты, породив ревнивое чувство у Шуренкова.
Когда в наших умах возникала какая-нибудь идея, сулившая в недалеком будущем «гвоздь», Кузес восклицал:
— Это может сделать только Ата Ниязов!
— А не подарит твой Ата нашу идею Погарскому? — сердито спрашивал Шуренков, имея в виду редактора армейской газеты, славившегося среди работников фронтовой печати сказочной репутацией виртуоза в журналистском деле. — Ты бы, Юра, хоть привел Ниязова в редакцию. Я б побеседовал с ним, разъяснил ему, что существует на свете такая штука, которую зовут газетной этикой. А еще лучше — проведи меня сегодня же к нему, — вдруг решил капитан.
Под вечер Кузес и Шуренков отправились на передовую.
Миновав урочище, они очень скоро достигли того места, где когда-то было селение, а сейчас только мрачные, черные и длинные печные трубы, жутко целившиеся в небо, говорили о том, что селение тут все-таки стояло. Сколько же лет оно стояло? Сто… двести… триста? А может, и всю тысячу? Сколько поколений родилось тут, жило, умерло, вновь родилось, опять умерло и опять родилось?! Сколько девичьих песен прозвенело, сколько влюбленных сердец протрепетало…
Шуренков нахмурил белесые брови, по-ребячьи шмыгнул носом и еще раз окинул взглядом безрадостную картину. Уродливые обломки домов, щербатые черные провалы погребиц, заброшенные, полусгнившие, запыленные колодцы, в которых где-то глубоко-глубоко печально и тускло брезжила вода, подернутая неживой пленкой, точно глаз тяжело раненного умирающего человека.
От такого зрелища на душе становилось тоскливо и одиноко. Хотелось скорее бежать отсюда, увидеть людей и говорить с ними, говорить… Но для этого Шуренкову и Кузесу надобно было метров двести проползти по-пластунски, спрыгнуть в ход сообщения и по нему спуститься к реке, отыскать там землянку заместителя командира батальона по политчасти гвардии капитана Ниязова — этого чудесного, по словам Кузеса, туркмена.
Ползли они минут сорок, а казалось — целую вечность. Немцы почему-то облюбовали этот клочок земли, названный нашими солдатами «долиной смерти», для своих методических минометно-артиллерийских налетов: когда б ни полз через эту проклятую долину, обязательно угодишь под обстрел.
Кубарем свалившись в ход сообщения, журналисты некоторое время сидели на его дне и, потные, грязные, виновато глядели друг на друга, будто совершили что-то стыдное, недостойное настоящего человека. Вот и скажи теперь кому-нибудь о своей удали, когда ползаешь на животе перед противником… На войне, как известно, ползают на брюхе все, но никто еще не испытывал при этом радости и никому еще в голову не пришло похвастаться этим…
— Вас не задело, товарищ капитан? — спросил редактора жалостливый Кузес, оглядывая маленькую, щуплую, далеко не воинственную фигурку сидящего перед ним человека.
— Нет, ничего, Юра. Пойдем дальше.
Они поднялись и быстро пошли, ориентируясь по указателям, расставленным по всему ходу сообщения, к реке. Низкорослый Шуренков шагал не пригибаясь. Кузесу же приходилось переламываться в узкой своей, девичьей талии чуть ли не надвое, чтобы его голова не маячила над траншеей.
По тугой прохладе, властно вторгнувшейся в траншею и вдруг обнявшей их, они поняли, что река близко. Заспешили.
— Ну, скоро, что ли? — нетерпеливо спросил Шуренков.
— Сейчас, товарищ капитан. Вон за тем изгибом…
За изгибом траншеи их остановил было черный, как египтянин, солдат, но, быстро узнав Кузеса, обрадовался, Заулыбался, сверкнул белой молнией зубов, сказал:
— Наш Юрыка пришель… хорошо пришель! Каптан в блиндаже…
Откинув плащ-палатку, служившую дверью, Шуренков, а за ним Кузес ступили в землянку и тотчас же закашлялись от густого, горячего и пахучего пара, хлынувшего в легкие, — вот так бывает, когда ты из предбанника открываешь дверь в парную деревенской бани где-нибудь на средней Руси.
В ответ на кашель журналистов откуда-то из-за этого густого, многослойного пара раздался сочный, неудержимо радостный смех, а затем послышались и слова, такие же сочные и веселые:
— О вай-вай-вай! Юрыка!.. Редактор!.. Давай сюда. Будем чай пить, наш, туркменский… Товарыщи бойцы, посторонись мало-мало!..
Пар вылетел, как в трубу, через дверь землянки. Теперь Шуренков мог хорошо рассмотреть своего испытанного военкора и всех остальных, кто находился в блиндаже. Гвардии капитан Ата Ниязов, широкоплечий, коротконогий, большерукий, с черными, горячо поблескивавшими глазами, с горбатым носом, под которым пучок аккуратно подстриженных аспидной черни усов, узколицый, сидел на дне землянки, сложив ноги по-восточному, кренделем, и держал в руке на уровне рта большую пиалу. У его ног стояло ведро, наполненное какой-то темно-зеленой жидкостью, источавшей терпкий, ароматный запах.
Вдоль стен точно в таких же позах сидели солдаты — русские, туркмены, казахи, украинцы, узбеки — и держали в руках большие жестяные кружки. Лица их лоснились и от пота и от широких улыбок, не успевших сойти после веселой беседы.
— Это мои ежедневные гости, — указал Ниязов на бойцов. — Пулеметчики, стрелки, связисты… Герои! Фрица бьют, знаешь, как! Вай-вай-вай! Как они его бьют!.. Слю-шай, расскажу… Вон видышь… это Иванченко… Вчера разведка боем бил… Так Иванченко из своего «максимки», знаешь, сколько фашистов уложил? Вай-вай-вай!.. — Ниязов опустил пиалу на пол и тут же извлек из кармана конверт. — Давай бери, редактор, для своей газеты. Тут все написано, вместе с комбатом Коноваловым писали. Бери! Вай-вай, сколько он их убиль!..
Ата присвистнул и опять радостно захохотал.
Засмеялись и солдаты. Засмеялся Кузес. Растянулись в невольной улыбке и тонкие, бледные губы неулыбчивого нашего редактора.
Ниязов тем временем принялся рассказывать по очереди обо всех сидящих в блиндаже, и из его рассказов получалось, что тут были одни герои — вот только никак нельзя было из его слов уразуметь, какой же из них самый главный герой.