Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чертовар - Евгений Владимирович Витковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Появились китайцы в Арясине в шестидесятом году — бежали через океан в круглой джонке, плыли долго, по слухам, через Желтое море, потом через Синее, Зеленое, Красное и Черное, через Дон, потом через канал, — а то, может, и посуху, это ж китайцы, — перебрались в Волгу и поднялись до Арясина, тут свернули направо, причалили налево, к Буяну, и вдруг устали, решили остаться. Драпали они от надвигавшейся культурной революции, набежали на хрущевскую девальвацию, что, конечно, страшно было, но после плавания вокруг Евразии чуть ли не за семью семь морей — не так чтобы очень. Были они люди маленькие, до того запуганные, что при малейшей угрозе штаны обмочить могли, — а потому в основном молчали и часто кланялись по-китайски. Вещей у них с собой было — весла, камешки для гадания, да и всё, пожалуй. Фамилия решительно у всех была одна, простая, значилась она по документам — Ло, а имена они взяли русские, мужики стали Василиями, бабы — Василисами. Для разнообразия было, правда, несколько Иванов и Степанид. Ну, Ло — так Ло. Но знающие люди говорили, что иероглифом «ло» по-китайски лучше не баловаться, им и фамилию русского императорского дома написать можно.

Для глаз коренного арясинца все китайцы выглядели стариками, — хотя старик из китайцев оказался на самом деле только один. Так выглядели даже юные: была среди беженцев молодая пара, Иван и Степанида Ло, жили они сперва, как все, в общей фанзе. Однако когда Степанида принесла разом четверню, да оказались все новорожденные девки, — для местной газеты это была сенсация, дали им квартиру в новостройке, в дальнем конце Жидославлевой улицы, — к расположенному на севере Арясина кладбищу этот конец был ближним. А поскольку именно в тот период власти российские, за ними же следом и арясинские, повально увлеклись новостройками, и новоселы, неосмотрительно ликуя, меняли все старое на все новое, на свалках встречались удивительные вещи, и немалая часть их откочевала в облюбованную китайцами «пятистенную фанзу».

Изба же эта, когда-то богатая и не так уж тогда близко расположенная от кладбища, долго стояла ничейная, — наиболее целые деревянные части ее порастащили почитатели журнала «Сделай-ка, милок, сам!». Изба медленно разваливалась, и к тому времени, как приглядели ее китайцы, клонилась во все стороны сразу, каждой из своих пяти бревенчатых стен, — давно уже никто на эти останки не претендовал. Испросив согласия на заселение у местных властей и получив «добро» (одновременно недоуменное и облегченное — думать не надо, где этих лишних селить), китайцы взялись за дело бодро: подправили фундамент, соорудили крыльцо из речных камней, затянули окна промасленной бумагой, прирастили к пятой стене террасу. Ее китайцы выстроили на свой манер, — второй этаж фанзы использовался в основном летом, так как пол его был слишком ветхим, чтобы ставить серьезную печь, — однако поставили и там легкую печь типа буржуйки с трубой, выходящей прямо в пятую стену, на террасу, — отчего та годилась не только для отдыха, но, скажем, и для копчения маринованной свинины. Ко времени коронации нынешнего российского государя фанза приобрела вид невообразимый, живописный и оригинальный. Что греха таить, веранды, пристроенные к иным домам, теперь нередко назывались в Арясине «китайскими».

Так обзавелся Арясин своим Чайна-Тауном. Слова такого в городе никто применительно к фанзе не употреблял, да и знал его едва ли, потому что приросла к ней в качестве имени собственного кличка «Гамыра». В принципе весьма устаревшее это слово некогда обозначало на Дальнем Востоке определенный напиток — китайскую грубую водку, хану, вскипяченную с брусничным вареньем. Сивуху эту китайцы гнали неизвестно из чего, а варенье в него клали и вправду брусничное: всякой ягоды на болотах к северу от Арясина было — завались. Но собирать ее китайцы боялись, не китайское это дело — бродить по русским болотам, да и ходить на лучшие брусничные места, на Оршинский Мох, получалось для них далеко. Так что на бруснику с китайцами иной раз и поменяться можно было: принесешь корзинку ягод, фунтов на десять — получишь большой стакан горячей гамыры. Второго не дадут: потому как знают китайцы, что после второго придется им тебя спать в своей фанзе укладывать. А им самим тесно.

Конечно, таща всячину со свалок в свою «Гамыру», китайцы думали, что это жилье временное, до тех пор только, как найдут они дорогу из Арясина, но годы шли, а вещи все-таки служили и так на своих местах устоялись, что и менять что-либо казалось делом не очень-то нужным, по крайней мере — не спешным. Да еще выяснилось, что Арясин из Волги китайцев к себе заманил, а назад не выпускает. Кто-то из китайцев попробовал податься в Тверь, пытались они ездить и в Клин, но получилось так, что их, как и некоторые семьи кружевниц, Арясин «водит»: сколько ни ходи, ни езди — а все вернешься домой, к фанзе-пятистенке. Китайцы смирились и взялись за привычные от века промыслы. В частности, настропалились выводить пятна с кружев, если кто по пьяному делу их загваздать чем ни то умудрялся. Хорошему клиенту такие кружева не всучишь, но среди клиентов не одни лишь хорошие попадались, и получалось — есть людям и от китайцев польза. К тому же опийный мак тут расти отказался, и если каким наркотиком китайцы могли отравить местное население, так только полугаром либо просто сивухой, а этим кого ж на Руси удивишь — это тебе не химчистка и не прачечная.

Меж тем мёр на свете народ, в том числе и арясинский, и к концу семидесятых годов кладбище подошло к пятистенной фанзе вплотную. Кладбищенское начальство вкупе с городским стало предлагать китайцам, уже вполне завоевавшим в Арясине некое положение, варианты переселения, к примеру, в Упад, но китайцы отказались — соглашались выехать только за исторические пределы Арясинского княжества, а этого им ни кладбищенские, ни городские власти устроить не могли — как устроишь, когда сам Арясин не выпускает? Ну, посерчали, потаскали в суд, тогда еще народный-советский, навручали повесток, погрозили бульдозером, — хотя тот проехать на кладбище заведомо не мог, — но китайцы прочно стояли, сидели и лежали на своем, а вместе с ними стояла и пятистенная фанза, стояла и обрастала могилами, образовавшими вокруг дома как бы вторую, а потом и третью изгородь, — пока совсем не скрылась среди железных, крашеных в зеленое прутьев, шишечек, плит, памятников, крестов, тянущихся к небу деревьев и колоссальных баков с кладбищенским мусором. Чуть ли не сами китайцы дали этому безобразию название — «Малая Великая стена». И дороги нормальной к дому не было. Так, тропка в след шириной.

Внутренний забор фанзы состоял из врытых в землю, окрашенных и весьма искусно переплетенных лозой водопроводных труб и батарей центрального отопления; напротив огорода торчал кран типа «ёлочка» носиком кверху — на носик китайцы вешали «курму», то есть одежду, когда ковырялись на участке. Здесь же, чуть в стороне, выходила труба с еще одним краном, по которому в самом деле бежала вода, — отведенный от кладбища кусок летнего водопровода, — под краном этим стояла всегда полная рыже-зеленая чугунная ванна, обложенная камнями, скрепленными смесью глины и ворованного цемента, — красиво получилось, почти бассейн. На зиму, правда, наполняли ванну не водой, а навозом, причем всяким, не очень его сортировали-то, хотя плотно прикрывали сверху кусками рубероида. И от удобрения столь доброго, и от тщательного китайского ухода заброшенные кусты и деревья расплодоносились вовсю, старые яблони — и те цвели, а уж новопосаженные груши тем более. Помимо сада и ванного бассейна, завели китайцы огородик: пять грядок с морковью и зеленью, еще грядка — в память о родине — с гаоляном, а все прочее место занимал овощ вполне русский, картошка. В летние месяцы из болотной брусники, а также из гаоляна варилось в дальнем углу сада под старой яблоней бесконечное варенье в медном, на свалке найденном тазу, и осы вились над пенками.

Старые трубы и батареи оказались на поверку долговечным строительным материалом; один недославльский шофер за жбан гамыры привез китайцам этого добра самосвал с верхом, так что не только забор был из труб и тому подобного сделан, не только высокое крыльцо дома, а кое-где и фундамент подпираем был ими же. А уж сарайчик с инструментарием и полезными в хозяйстве вещами, собранными на свалках и ждущими своего часа, уж сарайчик-то целиком сварганили китайцы из батарей, оставив пробелы для света в некоторых секциях и натянув там промасленную бумагу в несколько слоев. Там-то как раз гамыру и прочий крепчайший ханшин китайцы и возгоняли. Вместо змеевиков, по слухам, в своих аппаратах китайцы использовали опять же батареи центрального отопления.

Недославльский шофер, работавший на сносе и вывозе старых домов, китайцам сильно пособлял, и не только стеклами с целыми, нетрухлявыми рамами подмогнул, но и булыжниками, щебнем, гравием, кирпичом, лампами, изразцами, ухватами, чугунами и прочей посудой, как металлической, так фарфоровой и стеклянной, ну, еще подсвечниками, чернильницами, продавленными диванами, креслами, балдахинами, комодами, этажерками, а также прочей обстановкой, главное же — сундуками, которые в хозяйстве любую вещь могут заменить. Предметы эти, правда, все без исключения были сломанными, треснувшими, продырявленными, но в умелых китайских руках они начинали новую жизнь — не всегда в прежнем своем качестве, но кто же от новой жизни откажется? Да в любом, ядрена мышь, качестве, только бы снова жить, хоть пчелой над пенками!

Дорожка к дому перерезалась бревенчатым углом и разделялась не на две в обход, а на четыре — одна тропка направо вокруг, вторая налево, третья снова направо — к сарайчику, как металлический Горыныч, выступавшему из кустов сирени и ежевики, а четвертая снова закручивалась налево, где тоже виднелось в кустах нечто похожее на летнюю кухню, хлопающее вместо двери куском клеенки и крыши не имеющее. Интересовавшийся мог обнаружить за клеенкой деревянный щит, а в щите пару неровно-круглых дыр, что должно было, по-видимому, означать нужник. Весь город знал, что «свое» удобрение идет у китайцев на грядку с гаоляном, но проверить было невозможно; а вдруг да сразу на варенье? Не спросишь. На то Ло и были китайцы, хотя с годами говорить привыкли на русском, почему-то не желая расставаться лишь с гордым «твоя-моя» — взамен «ты» и «я»; ну, конечно, в неприкосновенности хранили жители фанзы и богатейшую китайскую ругань.

Пришедший, обходя дом что слева направо, что справа налево, и особо ежели в темноте — натыкался по очереди на все углы, пробираясь по китайской тропке, бережливо экономящей полезную площадь, — и сирень, и ежевика росли тут весьма тесно. В конце концов, добирался гость и до высокого крыльца фанзы-пятистенки, не имевшего ни крыши, ни перил, по каковой причине многие совершали на оном крыльце в ледяное зимнее и слякотное осенне-весеннее время танцевальные па и пируэты, вовсе не под аплодисменты, чаще под свои же матюги.

Входная, обитая поддельной кожей дверь, имела сразу два глазка на разной высоте, но замка при этом не имела — при желании гость мог в качестве предупреждения постучать по деревянному гонгу деревянным же молотком — и то, и другое аккуратно висело слева на крученых пеньковых веревках, — стучали, однако же, редко, а уж кто стучал, тот, плюнув на гонг, колотил прямо в дверь — тут и кувалда не выдержала бы, вот почему молоток здесь вешали деревянный и гонг раскрашивать считали без пользы — все равно разобьют.

В довольно просторных сенях, если только не были эти сени тамбуром, коридором или, к примеру, холлом, входивший прежде всего видел самого себя, но весьма странного себя, — свой костюм, разъеденный черной молью отсыревшей амальгамы, и мутную серую дыру на месте головы, в центре которой явственно проступал нос, или очки, или воротник, или чёлка, смотря по росту гостя, — именно такое изображение выдавало стоявшее напротив входа высокое, в полторы сажени, напольное зеркало в старинной резной раме если и не черного дерева, то крытой черным китайским лаком, с орнаментом из многозубчатых листьев, где благополучно соседствовали птицы и змеи, основанием же зеркалу служила слева когтистая птичья лапа, а справа довольно увесистая чугунная гиря, почему-то желтая. Полюбовавшись на себя, гость оставлял на циновке уличную обувь и, разместив на вешалке шубу или плащ, смотря по сезону, проходил налево — на общую половину, или направо — на половину старика. Шли налево. Почти все.

Налево можно было зайти к третьему Василию Васильевичу Ло и получить очки для умягчения тещиного нрава, выпросить в долг у Василисы Васильевны Ло пару бутылок натурального китайского картофельного полугара с добавками загадочных китайских цветов и гаоляна, ну, из химчистки у Ивана Васильевича Ло кружева забрать, ну, принять у Василия Ивановича Ло массаж от обоюдоострого прострела или же пронзительный пластырь от хронического насморка, да мало ли что еще врачебное, — в конце концов, духовитого чаю со старой Степанидой Васильевной Ло выпить, или даже настоящей гамыры, да про жизнь поговорить, обсудить рыночные цены и государственные дела, только чтобы про китайские события никогда ни слова. Своей родины Ло боялись. Даже цыган не боялись, у которых Богдан два села перекупил, а потом бесповоротно с Арясинщины выжил. Даже самого Богдана. Зато вот картежника Дэна и прочих великих кормчих боялись не меньше, чем прежде.

А направо мало что было можно, хоть и была правая половина втрое больше левой — размещались там молельня и хлев, почему и звалась она половиной старика, исправлявшего всю жизнь обязанности и священнослужителя, и скотовода одновременно. Звали старика, естественно, тоже Василием Васильевичем Ло. Там содержали китайцы своих дойных черных коз. Ни собак, ни кошек не было — происходила семья Ло из южных провинций Поднебесной, где кошку считают за большой деликатес, а собаки для любых китайцев еда сытная и любимая, хоть на севере, хоть где. Хлевом, несмотря на тщательность уборки, курительные травы и прочие китайские хитрости, вонял весь первый этаж, однако же построить скоту теплое зимнее помещение все не хватало средств, да и устоялось оно так, как было выше сказано, — китайцы привыкли, частые гости тоже, а нечастые либо не имели значения, либо становились постепенно частыми.

До переплыва границы только двое из китайцев знали друг друга — были они, собственно, родными братьями, остальные же познакомились именно что границу переплывая, но старик Василий Ло главою этой маленькой общины стал фактически сразу. Надо сказать, что еще до того вышла в общине одна история. Среди переплывавших границу была девочка четырнадцати, много пятнадцати лет, фарфоровая куколка. Оказавшись в Арясине, оба брата стали на нее претендовать; дошли в свадебных притязаниях чуть не до поножовщины, ходили оба с разноцветными фонарями под глазами, закидывали девушку подарками, какие по карману были, пока не решили бросить жребий, с чем и пришли к старику Василию Васильевичу Ло.

Старик выслушал женихов в молельне и призвал фарфоровую. На вопрос, с кем она желала бы соединить свою жизнь, куколка промолчала, как и прежде молчала на подобные вопросы, задаваемые женихами. Старик думал час, бросал камешки и стебли тысячелистника на циновку, ни на кого не глядя, потом встал, погрозил фарфоровой пальцем и удалился в клетушку, где спал, а женихи остались с носом.

Девочка не пошла ни за которого из братьев, но, чтобы поножовщины в «Гамыре» как-то избежать, стала жить с обоими, — братьев в городе знали, они по очереди ходили на рынок торговать сластями на патоке, и был слух, что один из них — Кавель. Ну, тот самый, который. Братья теперь и вправду любили друг друга, а общую свою жену любили прямо-таки неистово. Родила она от них обоих общего сына, — народ ждал, конечно, двух, да вот не дождался. Был конечно, слух о том, что второй сын был, да вот его первый… ну, как обычно, но получалось, что на этот раз Кавель убил Кавеля прямо во младенчестве! В это уже не верилось, и жил мальчик сразу за двоих законным образом. Он по наследству, уже когда патриарх «Гамыры» умер, стал управлять молельней-кумирней, потому что старик его на всякий случай усыновил. Звали мальчика, понятно, Васей, получился Василий Васильевич Ло Четвертый, заведующий кумирней и посреди кладбища — главный китаец, хотя очень юный.

И в новостройке у отселенной семьи, и в самой фанзе, отчего-то китайские дети в советские времена мерли один за другим. Тогда пришли самые уважаемые китайцы к старику Василию Васильевичу Ло и начали жаловаться: некому будет нас в старости уважать, некому нас пропитать будет. Кинул старик на циновку свои камешки, сказал по-китайски: «Заведите козла, душного, черного козла, да козу не забудьте завести, непременно еще и козу». Завела община козла и пару коз, впрямь на козьем молоке дети жить стали, а не помирать, но взрослым все равно неспокойно было что-то. И снова пришли они к старику, и сказал старик: «Заведите теперь черных свиней». Завели тогда китайцы в фанзе черных свиней, много их завели, бывал теперь на столе по китайским праздникам поросенок под кисло-сладким гаоляновым соусом: повеселели китайцы. Но старик Василий Васильевич Ло поскрипел себе тридцать лет с небольшим, а потом взял да и помер. Вот именно в годовщину его смерти и жгла китайская слободка поминовенные деньги и не давала дышать ни Богдану, ни его чертоварне. Ветер с кладбища дул на восток — пересекал Тощую Ряшку, Безымянный Ручей, а потом оседал всей гарью на Выползове, прямо колдовство какое-то, видать, китайское.

Горело при фанзе, а дым ложился на чертоварню.

Богдан решил, что в конце концов, сменщик у него есть, бухгалтер. А изобрел эту бухгалтерию итальянец Лука Паччиоли. От римлян они происходят, эти итальянцы, и все им никакой дым нипочем, как нанюхались извержения Везувия. Так что сказал Богдан по-итальянски — «Non che piu». Хотя намеревался он пояснить, что выпьет только вот эти три бутылки, а больше ни-ни, Давыдка понял его по-своему: «Нонче пью», говорит мастер, стало быть, пьет нынче хозяин и работать не пойдет, а следует из этого то, что надо скорей жарить рыбу и звать Фортуната. Рыбу Давыдка жарить поставил, запас еще имелся, шесть пудов подпорченной мойвы хранились в подполе на льду, — и пошел к Фортунату-бухгалтеру: иди, работай, мол. Но очень скоро убедился, что совершенно опоздал. Итальянский акцент прорезался у бухгалтера, как выяснилось, еще с обеда, и то, что Богдан для себя только запланировал, для Фортуната давно стало пройденным этапом, Лука Паччиоли смотрел со стены на нарезавшегося бухгалтера и осуждающе качал головой: ежели столько попало в дебетную графу, то чем же кредитная восполнится?.. В отличие от изобретателя бухгалтерии, придурковатый Давыдка знал, что Фортунатова душа восполнится рассолом из-под прошлогодней капусты, — увы, еще не скоро. С горя побрел Давыдка прямо к Шейле Егоровне на Ржавец и совсем забыл и про ту мойву, что поставил жариться на электроплитку, и про ту, что хранилась в подполе. Притом дверь в подпол не закрыл, рассчитав — мол, пусть протухнет еще сильней, в бухгалтере каталитической силы больше будет. Про то, что мойва эта несъедобная может быть нужна еще для чего-то или кому-то, Давыдка помыслить не мог.

Солнце село, Белые Звери утопотали в загон, и вышли охранять Богдановы угодья знаменитые Черные Звери — шестеро колоссального размера собак, выкормленных овсянкой со шкварками из чертова сала. Всякое бывает ночью на просторах Арясинщины. Например, деревья в здешних лесах растут только ночью. Говорят, это потому, что самое древнее семечко занесено сюда птичьим желудком из далекой Колумбии, а может, Сербии. Но почему деревья из сербских семян растут только по ночам, почему они пахнут палисандром? Знают об этом разве что ночные звери, Черные Звери, Звери Богдана. Никаких запретов эти Звери никогда не ведали, и, хотя обоняние у них, как у борзых, было хуже зрения, запах жарящейся тухлой мойвы не слышен был только пьяному Фортунату, да еще пьяному Богдану, — ну, и мертвецам на кладбище вокруг фанзы. Собаки же этот запах учуяли мигом. На сковородке лежали уголья, а вот в подполе — не уголья, нет. Там была рыба. Совсем тухлая, но Терзаю и его своре это было не важно. Там была настоящая сырая мойва!

Не взлаивая, не сопя, спустился Терзай в подпол и сглотнул первую порцию, фунтов пять, наверное — средних размеров детский сад можно бы такой порцией перетравить, со сторожем и с истопником вместе. Но Терзай был собакой, к тому же очень крупной. И старшая его жена, кличкой Трелюбезная, хапнула с первого халка не меньше. Так что только хватили собачки, все шестеро, по два раза рыбки — как и не стало первого корытца. Пудового. Но это ничего: оставалось еще пять. И почин второму корытцу сделал молодой сын Терзая, Раздирай, а младшие суки — Недосужная, Желанная да и самая молодая, Ярая, продолжили. Вот так вот все шесть пудов тухлой мойвы исчезли в утробах Черных Зверей за тот срок, за который русский человек не успел бы совсем коротко помолиться за здоровье державствующего государя.

Была мойва. И не стало мойвы. Собаки тихо-тихо поднялись из подпола и без большой охоты потрусили патрулировать ночные границы Богдановых владений. Хотелось пить, но вода из Безымянного ручья жажды не утоляла. Раздирай не выдержал первым, лег на траву и заскулил. Суки не замедлили присоединиться, — больное объевшееся брюхо не уговоришь. Терзай крепился дольше всех, но и он бы не выдержал, если бы… не прошибло. До слез на глазах. «Никогда больше не буду воровать!» — думал Терзай, неукротимо теряя в весе. Он носился меж деревьев, потом приседал снова и корчился. Тихо кряхтел. Остальная стая выла от зависти, но ее тоже стало пронимать понемногу. За полночь лес между Выползовым и ручьем был заполнен стонами и подвываниями измученных поносом собак. И так продолжалось до рассвета. Солнце, поднявшись над краешком горизонта, с ужасом увидело на Арясинщине шесть Черных Зверей, у которых не было сил уползти в сарай. А чем пахли арясинские поля и луга, — солнце нюхать не захотело, стало себе подниматься в зенит, прочь от залитой жидким собачьим удобрением многогрешной земли. Вонь от плохо переваренной мойвы стояла такая, что даже измученный похмельем Фортунат у себя в бухгалтерии, за четыре версты от ручья, пробудился и почуял в душе силу немедля удавить самого Сатану Люцифера Вельзевула, если у чертей в аду на самом деле столь благородные кликухи.

Вой аварийного сотового телефона разбудил похмельного Богдана. Разъяренный Фортунат хотел немедленно разорвать пополам ту сатану, которая такую вонь на блаженную Арясинщину навела. Богдан, не совсем еще проснувшись, повел носом. Пахло желтым китайским дымом, и еще пахло дерьмом собачьим, очень жидким, произведенном в неусусветном количестве из тухлой мойвы посредством кишечного расстройства шести черных собак. Куда ни глянь — вся трава вокруг Выползова была не зеленая, свежая и росистая, а желтая и… Богдан мигом протрезвел. Ничего себе отдохнул. Ничего себе оттянулся. Чертовар выпил из младенчиковой бутылочки все, что нашел на донце, и принял решение. Трава на Арясинщине отныне желтой не будет. Долой, словом, желтую опасность. Что с нами случилось? А ничего особенного. Просто большие, большие, очень большие обосратушки! «Я вам устрою остров Даманский, да такой, что вам Поднебесная с желтую овчинку покажется!»

Арясинские зеленые травы, конечно, вымыть придется — целую армию травомойщиков придется пригласить. Армию?.. Может, это мысль — армию? Бездельников, кстати, делом занять можно, да и деньги потратить к вящей пользе. Богдан протер виски одеколоном и уселся к телефону. Китайцы ему надоели, но военных чудес он творить не умел и мог одолеть желтую опасность только с помощью грубой силы. Помимо десятка мастеров с подмастерьями, он предполагал призвать под ружье еще и всех бездельников, прохлаждающихся у сердобольной Шейлы на Ржавце. А это уже, считай, полурота. Да еще водяной — тот, Фердинанд икрометный. Желаний исполнять не умеет, говорит косноязычно, но по мордасам желтым навешать вполне может. Ну, а Каша… Как захочет. Может, и ему будет полезно меланхолию развеять на военном поле действий. Воевать полезно. Может, в нем скорбь по потерянной работе и по невостребованной квалификации поутихнет. Вооружение в избытке. И мадам генерал-подполковник Стефания Степановна, — еще и баронесса, к слову сказать — после изъятия из нее беса оказалась талантливым стратегом. Неплохо будет узнать, какой она тактик. Многонациональная гвардия ей под командование хорошо пойдет: негр Леопольд, силы неслыханной, да татарин Равиль Шамилевич, ума недюжинного, да еврейский акробат-престидижитатор Зиновий Генахович, ловкости несказуемой, да еще военный человек Гордей Фомич, да другой военный, хоть и немолодой, но генерал, именем Аверкий Петрович, да всех не перечтешь, из каждого по черту вынуто. Да бездельник Савелий все хорохорится — хочет показать, что мог бы кого хошь взять на вилы.

Вот и возьмем Китай на вилы.

8

Он даже помнил, как еще в детстве слышал про своего деда — <…> — будто у него такая дружба завязалась с одним водяным, что если бы не страх перед гневом священника, он бы усыновил его.

«Души в клетках», ирландская сказка из собрания У. Б. Йейтса

Водяного Фердинанда в его икряном водоеме добудиться долго не могли: тоже угорел от китайского дыма, ему этот дым по географическим причинам доставался первому. Накануне приключилось с водяным нечто несообразное, даже по рыбному его статусу и неприличное вовсе, прямо хоть топи в озере собрание сочинений Хемингуэя и «Моби Дика» сверху клади, — чистое вышло арясинское рыбоборье.

Пострадал Фердинанд по недоразумению. Утомился тужиться, меча икру, и решил, что имеет право из водоема вылезти и дотелепаться до ручья, чтобы туда по естественной нужде организма отлить: как общеизвестно, ходят под себя водяные исключительно дистиллированной водой, такой у них презабавный метаболизм. Однако на суше чувствовал себя водяной погано: тело его тяжелело ровно на тот вес, который он привычно вытеснял из водоема с солоноватой жижей, где сидел весь день и метал икру. Под себя водой ходить стеснялся — все-таки в водоеме у него была икра, а даже необразованные водяные знают, что ее не дистиллированной водой разбавляют, а хорошим, дорогим пивом. Пиво в Арясине было недорогое, но зато свое, и даже лучше, чем в Клину или Твери, а тамошнее пиво знатоки во всем мире ценят не ниже баварского. Так вот, баварским пивом, и только пивом нужно разбавлять икру, а не дистилированной водой!

В рассуждениях о неудобстве своего метаболизма водяной слишком далеко ушел от действительности. И на самом подходе к Безымянному ручью был сбит необыкновенно злобным велосипедом письмоносицы Музы Пафнутьевны, мчавшейся с крейсерской скоростью по своим старушечьим письмоносным делам. А как был водяной по нынешнему статусу рыбой, то и оказать на суше должного сопротивления не смог. Старуха — напротив. Вылетев из седла, она ловко приземлилась на корточки, молодецки крякнула что-то японское и выбросила вперед и вверх каблукастую босоножку, — и как только она в такой неудобной обуви еще на велосипеде-то ехать умудрялась! Кованый каблук босоножки попал водяному прямо в жабру, которую бедняга мигом захлопнул, но это не помогло; старуха имела не то светло-черный пояс в индо-пакистанском слоноборье, не то особые заслуги еще в каком-нибудь кунфуёвом самбо. Заливая берег ручья дистилированной водой и еще другой жидкостью под названием «икор» — она служила водяному вместо крови, помогала икру метать — бедолага рухнул без чувств прямо под ноги письмоносице, а та в полном разъярении принялась его топтать. И топтала, и гикала по-японски, покуда не утомилась. А потом сообразила, что борется с сотрудником Богдана Арнольдовича Тертычного, чертовара. И натурально рухнула без чувств поверх сотрудника.

Случалось ли вам падать всем телом на голого водяного? О, вам не случалось этого делать, иначе бы вы сейчас этих строк не читали, вы были бы в тот же самый раз копыта откинумши, говоря арясинским просторечием! На счастье, водяной отцепил от псевдоуха кованую босоножку и глаза открыл. Говорил он плохо, и речь его приняла письмоносица за невнятную российскую матерщину, — из каковой эта речь, кстати, целиком и состояла, не считая нескольких древних угро-финских, тоже матерных, слов. Поэтому и Муза покрыла водяного отборной, вполне современной, хорошо артикулированной матерщиной, — ей недавно как раз протезы новые на обе челюсти присадили, — влезла на велосипед и угрюмо поехала дальше письмоносить. А Фердинанд остался битым и уполз к себе в пруд горестно метать икру, да так и уснул, недометав дневную норму. Утром же его разбудили чертоваровы тиуны по случаю всеобщей выползовско-ржавецкой мобилизации на китайскую войну.

Мобилизовали всех, кто мог ружье, вилы или хоть помело держать, даже старика Варсонофия: оторвали болезного от его дубильных чанов, назначили обер-контролером Западного фронта. И Козьмодемьяна Петровича, толстого алкоголика, из костопальни отозвали, прежнюю профессию оставили при нем, но насчет костей указали, что теперь товар пойдет не тот, что прежде. Фортуната Эрнестовича, чудотвора-бухгалтера, главным ремонтёром и фуражиром армии назначили. Приемного сына Шейлы, бездельника Савелия, и того Богдан в бойцы забрил в рядовые — не до шерстобития нынче стало, не шерсть нынче бить собрался чертовар, а китайцев из обнаглевшего Чайна-Тауна, что посреди кладбища вырос поганкой.

И всю Шейлину санаторию, всех обезбесивших постояльцев: и тех, что сами приехали, и тех, что из вытрезвителя были вывезены коконами. Первых, понятно, сделали сержантами и отдали под их начало вторых, а генерал-подполковницу оставил Богдан Арнольдович в прежнем звании и поручил руководство полевыми операциями. Попал под ружье — правда, полковым писарем — даже малохольный Давыдка. Запретил воевать Богдан Арнольдович только Кавелю Глинскому, оставил его в резерве при госпитале, которым поручил заведовать своей нерасписанной жене Шейле Егоровне. Она, правда, заикнулась — как же можно мастеру от основной работы отвлекаться, чертям раздолье давать, но Богдан заявил ей твердо: «Я на черта черт!» И то верно… А китайцы, видать, нуждаются во вразумлении, раз от ядовитых газов воздержаться не могут. Необходимо произвести демонстрацию силы. И другие действия.

Сначала почуяли грядущую битву Белые Звери, небольшое стадо дойных яков, наводившее ужас на окрестности, а так вообще-то очень мирное и обильное жирным молоком. Первым делом у перепуганных ячих упал удой, и Шейлу это огорчило: хотя тех двух ведер, что нынче удавалось надоить, для лечебных целей пока хватало, однако масло сбивать стало не из чего. Но ячихи были всего лишь раздражены. Людям доставалось больше. Хуже всех на арясинских полях жилось как раз всякой военной косточке, именно госпожа генерал-подполковник Стефания Степановна Басаргина-Переклеточникова, уж на что человек бывалый, а перед строем покашливала, — видимо, от китайского дыма, который и сюда досягал. Генерал-пенсионер перхал каждую минуту. Но всем — и кашлявшим, и не кашлявшим — предстоял бой с китайцами, оружия у Богдана всегда было немало, а для китайской войны он еще докупил кое-что, только от крылатых ракет класса «Родонит» отказался: неровен час, промажут, разнесешь весь город, а на нем китайского греха нет.

Кавель Адамович пробовал с Богданом поговорить, но — что называется, не пробился на прием. Только-только огляделся бывший следователь Федеральной Службы, только почуял, что неладно в здешнем королевстве по части его, Кавелевой, основной профессии — чертовар как с цепи сорвался. В то время, когда весь хутор, все мастерские и все цеха кипели подготовкой к походу на Малый Китай, Кавель буквально изнывал от безделья, мечтая заняться привычным, единственным, любимым кавелеведением. Шейла сдувала с бедного пациента пылинки, а Савелий, перепуганный размахом готовящегося мероприятия, не давал гостю даже постель свою застелить и каждое утро стоял часами у его ложа: экс-следователь засыпал поздно, так же и просыпался, и оттого горячий шоколад с ячьими сливками готовился для него на спиртовке в последнюю минуту перед полным продиранием глаз. А Кавель Адамович Глинский мучительно жаждал работы. Одна беда — следователь Кавель решительно ничего не умел, кроме как бороться с кавелизмом.

Словом, у Кавеля Адамовича появилось слишком много свободного времени, а времени ему самому, кроме Шейлы да Савелия, никто уделить не мог. Оттого занялся Кавель тем единственным, что знал и умел: стал искать кавелитов вокруг себя. То есть ловить мух в межзвездном вакууме. Сперва результаты у него были как раз такие, как бывают на подобной ловле. Но Кавель Адамович в неудачу не верил, ибо знал, что кавелизмом и кавелитами заражена не часть России, а вся она, матушка, вся.

Ему нездоровилось первые недели и первые месяцы жизни на санаторном Богдановом хуторе. — всю весну и начало лета. Сказались и кошмарная смесь наркотиков, которой накачали его при похищении, и травма от утраты коллекции. От неукоренившейся любви к наркотикам здоровый деревенский образ жизни его избавил быстро — но вот от коллекционерской страсти этот воздух никого еще и никогда не вылечил. И прежде всего заинтересовало Кавеля собственное внезапное внезапное перемещение из кровной квартиры на Волконской площади прямиком в неведомую тверскую чащобу. Для начала он с трудом вспомнил, что кому-то диктовал телеграмму по телефону. То есть он помнил, что диктовал, а кто это и по чьей инструкции взял на себя труд его, Кавеля Глинского, спасать, когда все только и норовили угробить, почему телеграмма все-таки попала к Богдану, с чьей помощью — не знал и узнать не мог. Богдан сказал — просто принесли с почты как срочную. И поиздевался, что без семи благословений телеграмма не дошла бы. Кавель ничего не понял, но он при том разговоре еще слишком был слаб.

Довольно скоро Кавель смог вставать, гулял по окрестностям Ржавца и однажды увидел невозможное: тот самый негр, несанкционированное убийство которого он так и не расследовал, теперь колол березовые дрова под присмотром лично Шейлы Егоровны. Бывший следователь подошел к ним и был проинформирован, что зовут негра Леопольд, по-русски он говорит, но всего сто с чем-то слов, прошлого своего не помнит, да и как бы ему помнить что-то, когда попал он сюда одержимым. Что это такое, Кавель Адамович уже знал и знал, что первый год к этим бывшим одержимым с расспросами приставать не надо: все на второй год сто раз перескажут, да еще с лишними подробностями.

Вообще знакомых тут оказалось очень много. Валерик Лославский, таксёр с одной с ним лестничной клетки, почтальон с Волконской площади Филипп Иваныч, — этих он знал и даже немного обрадовался соседям, зато появление на заднем дворе генерал-вахтера Старицкого, вилами ворошившего багровый ячий навоз, Кавеля ошарашило. Ведь на хорошее же место пристроился человек! Но — оказалось, что и тут с вопросами лезть не надо, и этот, что при навозе, тоже бывший одержимый, тоже первогодок. Навоз ворошить генерал-вахтер сам запросился. Но Кавеля признал, потому что глаза сразу отвел и сквозь седую бороду покраснел. Как навоз покраснел, а навоз был в тот день красным потому, что яков кормили рыночной свеклой, такой дар получил Богдан от богатого свеклоторговца из села Пожизненного, второй гильдии купца Якова Рябчикова. На рябчиковскую подводу как раз и грузил навоз бывший генерал-вахтер, ибо долг платежом красен, свекла на ячьем навозе родится преотменная: можно бы считать такой обмен бартером, только был это скорее дарственный обмен излишками. Много, словом, не заработаешь.

В воздухе ощутимо пахло гарью, Кавель узнал, что из-за этой гари и предстоит война с той самой конторой, которую все на Ржавце с непонятной почтительностью именовали Малым Китаем. Кавеля это изрядно подивило: в семьдесят втором тоже горели леса под Шатурой, говорят, в Москве дышать было невозможно никаким способом, так не повела же Москва на Шатуру по такому поводу войска. Шейла Егоровна, которую бывший следователь об этом спросил, поглядела на него, как на ребенка, и почему-то ответила: «В Шатуре шелковица не растет». Кавель ничего не понял, не кавелитское, выходит, было это дело, а он толк знал только в кавелитстве, он по опыту знал, что в России любое дело все равно либо начнется со спора «Кавель Кавеля или Кавель Кавеля», либо этим спором кончится. И не сомневался, что тут будет точно так же. Просто никак иначе не бывает вообще. Кто-то здесь наверняка тайком кавелирует.

Все тут были заняты, все готовились к войне, каждый знал свое место и никто не понимал ничего, кроме того, в какое время и в каком месте должен находиться. Оставалось надеяться на Богдана, а тот почти не появлялся: работал в Выползове и возникал у жены разве что на полдня по воскресеньям. Кавель все же поймал его однажды садящимся в бронемашину и потребовал час-другой для себя: если уж воевать не дают, то пусть хотя бы послушают. Как-никак кавелитов тут, на Ржавце, видимо-невидимо, а это для чего: они нужны Богдану для дела или сами развелись, как клопы? Богдан очень удивился, по-птичьи склонил голову к плечу, задумался и в машину садиться не стал.

— Пойдем на веранду. Шейла, нам с Кашей бутылку лукового счастья и этих маринованных маленьких… как их… ну, ты знаешь, сопливенькие они еще очень… Ну да. Маслят. Именно.

Летний вечер понемногу сгущал краски в небе над хутором, чертовар и следователь молча, каждый в недоумении — о чем бы это таком говорить сначала, а о чем попозже, прошли на веранду, с которой Шейла заблаговременно турнула Савелия: хозяин потребовал лукового счастья. Так неведомо почему назывался крепчайший ерофеич тройной перегонки, очень обильно вышибавший у непривычного человека слезу, — никакому луку такое не под силу. Луковая благодать была изобретением наиболее алкоголичного среди Богдановых помощников — Козьмодемьяна Петровича, Богдан его на употреблении оной застукал, пробормотал: «Счастье ты мое… луковое», — протрезвил вонью из лиловой пробирки, велел пить что-нибудь менее крепкое, а рецепт конфисковал и Шейла его в медицинских целях внедрила. Под прошлогодний запас маслят Богдан и сам иной раз не прочь был опрокинуть стопку-другую. Но время у него для такого баловства выдавалась редко. Сейчас Богдан не без резона полагал, что под луковое счастье и ему говорить легче будет, и Кавелю — понимать. Сам-то Богдан все уже давно понял. В частности, понял, отчего китайцев заволокло на Арясинщину. И отчего, пусть они сто раз прекрасные люди и чертей в них сроду не сидело, позволять им дальше плодиться на Арясинщине нельзя никак.

Грибочек проскользнул по ошпаренному пищеводу, и мир стал сразу поприятнее. Но понятности не прибавилось. Пришлось сразу пустить и второй грибочек вослед первому. Слезы на глаза навернулись, — разумеется, только Кавелю. Богдан у себя в чертоге привык не такое нюхать. Почти ничем неприятным, кстати, не пахло — разве только гарью тянуло с запада, из-за темнеющих сосновых силуэтов.

Молчание затягивалось, а чертовар все медлил с началом беседы. Пришлось Кавелю начинать самому.

— Богдаша, спасибо тебе за мое спасение, но уж будь милосерден, объясни, что происходит. Собрал ты целую армию сектантов и решил разгромить одну фанзу посреди кладбища? Тоже, нашел способ обустроить рабкрин… Что ты за противника себе выискал? Перекупи эту фанзу да сожги или закопай, а самих китайцев пересели, чего проще?..

Богдан вытаращил глаза. Сходство с беркутом мгновенно покинуло его лицо — он стал, пожалуй, похож на озадаченного динозавра.

— Я? Собрал сектантов? Каша, какие у меня сектанты? У меня производство, горячий цех, а косоглазые со своими ритуалами график ломают. Перекупить их нельзя, это я тебе… отдельно расскажу, но будь добр объясниться — какие-такие у меня сектанты.

Кавель воспрял духом: вот и его профессиональные навыки пригодились. Не зря чуть не месяц топтался по задворкам Ржавца! И в неторопливой следовательской манере, под очередной сопливенький грибочек, рассказал чертовару то, что рассказать был обязан.

Слоняясь по окрестным ничейным полям, на которых только Белые Звери днем паслись и Черные Звери ночью рыскали, любуясь местными пейзажами, однажды заслышал Кавель, как в кустах что-то методично трещит и хрустит. Кавель пошел на хруст, и обнаружил, что в кустах мнется, переминаясь с ножки на ножку, лакированный черный рояль.

— Марк Бехштейн, — без любопытства откомментировал чертовар.

— Марк, — подтвердил Кавель, — он мне сам так представился. Он приподнимает крышку, как губу, и как-то так говорит нотами, что они в слова складываются. Сказал, что он не местный, он, так сказать, рояль-кустарь, малый кабинетный, восемьдесят пять клавиш, клавишный механизм с двойной репетицией, семь октав. И вот кое-что обязан показать мне — как специалисту, потому что он-то не специалист, он… рояль. И позвал в кусты. При мне табельного оружия нет, но не рояля же мне бояться. Я и пошел. Ежевика у тебя там, все штаны об нее ободрал, Шейла Егоровна мне потом другие выдала. Не созрела еще… Ежевика, говорю, не созрела. А во мне подозрения зреют — что за такой Сусанин лакированный. Иду, а он прет, знай поспевай, покуда колючки снова не сцепились. Версту, наверное, по кустам проперли, а то и больше. Погоди, горло пересохло…

Кавель продезинфицировался очередной стопкой ерофеича под очередной прошлогодний масленок и продолжил.

— Вывел он меня на поляну, а на поляне свалка. Издали не поймешь — вроде как мелкой мебели кто-то накрошил со щебенкой, такой своеобразный русский салат. Но я-то вижу, что это за мебель. Марк тактично — в сторону, а я к свалке этой — и на коленки плюх. Мать моя женщина! Валяется куча ломаных молясин, все уже ни в коллекцию, ни в ремонт, но как вещдоки пройти могут. И какие! Одних щеповских с отбитыми топорами, наверное, сотня. Китоборские лежат, их всегда по китьему хвосту опознать можно. Жуткие крысятьевские — это у них молясина сизокрысиной называется, в ней двух крыс за хвосты тянут. Премудровские! Пощадовские! А самое главное — стою я на коленях и вижу, что какая-то небольшая часть молясин при моем появлении начинает двигаться сама по себе. Ну, я знаю, что сами по себе живут только журавлевские, перелетные, попробовал схватить одну — ну, она меня и клюнула. Потом Шейла Егоровна забинтовала, — Кавель показал шрам на тыльной стороне руки, еще свежий и розовый. — А молясины берут разгон и начинают с кучи взлетать. Красиво их, сволочей, режут, там на подставке — пара белых журавлей, они качаются, крыльями машут, и вдруг начинают над свалкой подниматься — десятка их два, а то три, не сосчитал, в глазах рябит. Взлетели, покружились, начали брачным образом танцевать — ну, настоящие журавли, и как раз по два. И ритм какой-то в их танце есть, Марк издалека взял ноту-другую, а потом уже просто словами, словами так музыкально чешет. — Кавель откинулся, прочистил горло и запел тенором: — «Как прекрасен взлет молясин, когда дорогой длинной-длинной они сквозь вьюгу мчатся к югу подобно стае журавлиной…» И дальше еще, но я не помню, нерадельная, прямо скажу, песня, видать, молясины сами сочинили. Долго танцевали, потом в клин собрались и на юг улетели, — но вперед забегу и скажу, что танец этот я потом еще раз видел, так что, полагаю, не насовсем они улетели. Представление дали…

Кавель снова подлечил пересохшее горло прежним способом, он слегка окосел и раскраснелся, тогда как Богдан оставался трезвей трезвого и несколько побледнел. Все это ему не нравилось.

— Ушел я оттуда, меня кустарный Марк на тропинку вывел, а потом опять в кусты нырнул, я тут уже сам дорогу на Ржавец нашел. И по дороге гляжу — батюшки, да это ж твой алкаш Козьма-Демьян идет, и в руках знаешь что тащит? Вдребезги разбитую щеповскую, радеть с такой уже нельзя. Я в кусты, не хуже Марка, только тише, но и того не надо — пьяный твой Козьма в… извини за выражение, жопу. Идет, значит, старую молясину на свалку выкидывать. И это только первый! — Кавель понизил голос — А наутро смотрю из окошка — Савелий по той же тропке топает, даже не таится, тащит то ли влобовскую, то ли полбовскую, мне метка на лбу в такую даль не видна. Ну, перечислять дальше?…

Богдан склонился к столу, положил на него все десять пальцев и согнул их — словно хотел закогтить столешницу. Он настолько был похож сейчас на беркута, что раздайся из его горла клекот вместо человеческой речи — было б это вполне естественно. Но через миг мастер уже взял себя в руки, сглотнул ерофеича под масленок, заговорил медленно и на удивление спокойно.

— Новость, что и говорить, плохая. И как всегда не вовремя, честно скажу. Получается, что тут я совсем в чертоге заработался, а мои мастера деревяшки крутят для пущего обалдения, мало им телевизора. Ну, про Савелия говорить нечего. Так что не зря, получается, я тебя сюда привез — оформлю главным следователем. И дурь эту искореню. Только войны с косоглазыми это никак не отменяет, уж прости. Придется мне на твою историю выложить свою.

Богдан долго молчал, а потом очень тихим голосом, так, что даже собеседнику порою было слышно плохо, поведал длинную повесть про то, как в далекой уже теперь юности рыбачил он, причем очень несерьезно рыбачил, на реке под названием Созь, про которую точно установил академик секретной математики Савва Морозов, что есть она истинная река Сясь — а отнюдь не та Сясь, что в Новгородской губернии, — та, как тот же Морозов установил, не Сясь, выходит, а Седедьма, что в данном случае тоже не важно, а важно то, что Созь — это Сясь. Был Богдан предупрежден, что порою плывет по этой реке в корыте ужасный дикий мужик Ильин, и гребет деревянными ложками, а спросишь его, зачем и чего, он тебя тут же на #уй ореховый пошлет и потом наживешь ты много неприятностей, но если вовсе ничего ему не скажешь — неприятностей все одно не оберешься. Богдан никогда не верил ни во что, не поверил и на этот раз, пошел спокойно рыбачить, верстах в двадцати выше городка Уезда, что здесь же, на Арясинщине, когда-то сторожевой крепостцой был.

Сидел Богдан и рыбачил, но ругался — шла одна сплошная рыба густерка, дрянь, а не рыба, кости в ней одни и даже ухи не сваришь. Глядь — плывет с верховий долбленое корыто, и уже издали видно, что не веслами гребет в нем мужик, ох, не веслами. Осерчал тогда Богдан сверх всякой меры и первым на мужика рявкнул: «Иди на #уй!»

Мужик взвыл дурным голосом, завертелся, исчез вместе с корытом, жуткий ветер налетел. Река из берегов выплеснулась, обдало Богдана с ног до головы, а как влага отступила — тут и понял Богдан, что передалась ему какая-то новая сила. Та самая, каталитическая, которая теперь всю на свете плесень ему подчинила — ну, чертей этих самых, скот несмысленный. Об этом в другой раз, но среди прочего открылось ему тогда, что Созь, которая на самом деле Сясь — есть не что иное, как граница древнего китайского государства Ся, последний государь которого, Ся Шихуанди, прямой потомок Желтого Императора, прозванный к тому же Цзе за свою жестокость, был в Китае за нее свергнут, сбежал на Север, потом от холодов побежал на Запад, основал в здешних краях империю, но почти сразу помер и был с большими почестями похоронен, — остальные же соратные китайцы, совершив все подобающие церемонии, вернулись домой, где правители новой династии Шан почли за лучшее продольно перепилить их всех деревянной пилой — что и сделали, совершив перед этим и после этого, конечно, все подобающие обряды и церемонии.

Но император Ся остался похоронен здесь, на Арясинщине, и потому спокон веков здесь, и только здесь на всей Руси цветет шелковица, плодится шелковичный червь и плетутся знаменитые арясинские кружева. По открывшемуся Богдану видению не просто так похоронен император, а на ровном месте, и нет над ним ни камня, ни кургана, — зато вместе с ним захоронены восемьдесят восемь тысяч глиняных людей при восьмидесяти восьми тысячах колесниц, запряженных таким же количеством глиняных лошадей. Закопаны они глубоко, да и культурного слоя за три с половиной тысячи лет несколько прибавилось. Неизвестно почему, но выкапывать из земли эту глиняную нежить нельзя никак: китайцы такую могилу у себя недавно разрыли, так ничего хорошего у них от этого не будет, рыть им теперь — не перерыть. Готовили древние китайцы такие могилы на случай крайнего убавления своей нации — чтобы, значит, глиняные встали и вместо них вкалывали во всех отношениях. Но в этом потребности нет, а вот Армагеддон на таком месте очень даже возможен. Вот и решил Богдан тут поселиться да всю дьявольскую плесень извести под корень, в чем и преуспел. Так надо же — чертей извел, а живые китайцы приперлись и над глиняными дымят что твоя костопальня.

Богдан закашлялся — потянуло с запада тем самым дымом. Порывом ветра на стол бросило принесенный вместе с дымом желтоватый клочок — краешек советского рубля пятидесятых годов. Богдан с омерзением выбросил его за окно, точней, за край веранды, а потом дважды промыл горло ерофеичем, бросив поверх такого дела еще два масленка. Потрясенный рассказом Богдана Кавель сделал то же самое. Выходило, что не одни только кавелитские дела есть на свете.

Хотя от кавелитских, конечно, никуда не денешься.

Вошла Шейла с миской икряников — собиралась по ночному времени угостить Черных Зверей, не совсем еще здоровых после истории с мойвой. Богдан, не глядя, запустил руку в миску, взял один и стал жевать. А что ему, в конце концов, он — простой чертопродавец. Плевать ему было, что икру эту водяной метал. Если свои мастеровые в кавелиты, в предатели подались — может, водяной честней да надежней. Кроме водяного Фердинанда, вне подозрений была еще и Шейла: она-то просто рассказала бы невенчанному мужу, если б ей молясину заиметь взбрело в голову, — он, глядишь, и не отказал бы, молясины все-таки делались с непременным использованием его собственного товара — чертовой жилы. Ну, еще Давыдка вне подозрений. Еще кто? Кавель, конечно, — на то он и Кавель. Да и как может быть кавелитом — Каша?

Ну, и… водяной Фердинанд, значит, который рыба. А раз он рыба — чего ж его икрой брезговать, это люди предатели, а не рыба. Ни Хемингуэя, ни Мелвилла Богдан не читал.

Богдан и Кавель грустно переглянулись и выпили еще по одной. И воевать предстояло, и искоренять — и это при том, что слишком глубоко тут и копать-то нельзя.

Кому нужен лишний Армагеддон?

9

Нет, я не сплю, я собаку слушаю!

Андрей Курков. Сказание об истинно народном контролере.

Бессонница в Российской империи портила жизнь не одному лишь императору в его Царицыне-6.

Ничуть не меньше портила она настроение Богдану Тертычному в Выползове. Но боролся он с ней точно так же — пристальной медитацией. Превращал неприятное уж не если не в дело, то в мысль.

«Цель не оправдывает средства. И даже не наоборот. Средства сами по себе драгоценнейшая цель» — мысленно произнес Богдан, поднимаясь в ветхую веранду, к которой давно и вполне издевательски прилепилось гордое название пентхауза. Несложное мысленное построение всегда служило неверующему Богдану чем-то вроде молитвы перед сном, оно было увертюрой перед ночью размышлений. В сне Богдан почти не нуждался, хотя поспать любил. Два-три часа в сутки. Ему хватало.

Думая о средствах, Богдан имел в виду что угодно — только не деньги. Он имел в виду прежде всего сам процесс, то сложное искусство, которое без долгих сомнений нарек чертоварением. Так Богдан называл даже вытачивание ножа из хвостового шипа черта, даже нарезку марокеновых обоев для Большого Кремлевского Дворца. Даже кормление чертовыми шкварками Черных Зверей. Как в бывшем следователе Кавеле Адамовиче Глинском жил коллекционер-маньяк, так в Богдане Тертычном жил неординарный, совершенно неизлечимый, столь типичный для России трудоголик. Ночью он работал редко, старался дать отдых мышцам, но голова продолжала функционировать. Думал Богдан исключительно словами, длинными фразами, и для всего на свете, если было надо, он умел находить нужное, точное, плохое слово.

Богдан закрыл окно внутренней ставней и только после этого зажег настольную лампу. Приятно бы, конечно, посидеть у открытой рамы и подышать ночной прохладой, но в часы размышлений мастер очень не любил оказываться в перекрестье залетного оптического прицела. Если за землю своих владений Богдан был совершенно спокоен, ее стерегли Черные Звери, то воздушное пространство охранялось отнюдь не так хорошо. Из Черных Птиц у него был только один отлаженный на астрономическое время восхода и полночи Весьма Черный Петух. Призывать всякую летучую гадость, вроде прижившихся на Урале железноперых стимфалид, Богдан брезговал: черти не черти, все одно нежить, русскому человеку бесполезная. А Богдан Арнольдович Тертычный был глубоким носителем русской идеи, кстати, именно поэтому — традиционным монархистом. Служил он престолу не за страх, а за большие деньги, но лишь по необходимости от денег не зависеть. А деньги ему требовались — в частности — на огромный налог, который вынуждены были нынче платить атеисты за свое глупое, царем не одобряемое, атеистическое вероисповедание. Богдан же солгать не мог ни царю, ни себе: ни в Бога, ни в черта он не верил. Из Бога, он твердо знал, похлебки не сваришь. Из черта же сваришь и мыло, и клей. Но не писать же в графе «вероисповедание»: «Верую в клей»! Лучше налог заплатить, деньгами, кстати, полученными от продажи клея. Брал же гоголевский — якобы добрый, но это для невнимательных читателей — помещик Констанжогло по сорок тысяч с продажи рыбьего клея, из бросовой рыбьей чешуи сваренного. Кстати, сорок тысяч золотом он получил с этого дела или ассигнациями? У Гоголя как будто не сказано. Надо будет узнать точно.

Скуповатый император из государственной казны, естественно, никогда Богдану не заплатил ни полушки, он и о самом существовании чертовара едва ли подозревал, ему хватало дел без чертоварения и без самих чертей, его колоссальная держава требовала внимания, и что ни день, то все большего. Тем не менее косвенным заказчиком Богдана император был постоянно: подарки императору полагалось делать — как это нынче говорится на новонерусском? — эксклюзивные. Эксклюзивные черти имелись в хозяйстве только у Богдана Арнольдовича. За всю историю России лишь он один послал дикого мужика Ильина по полной выкладке — и не дал мужику рта раскрыть. Но, признаться, не верил Богдан и в то, что повелевает он чертями из-за произволения какого-то хрена в корыте. Он полагал, что чертями повелевает строго в соответствии с доселе недостаточно изученными законами природы. Важно-то именно повелевание, а не цель: не считать же целью мыло, клей, даже и деньги!..

Портрет императора в кабинете у Богдана тоже висел, это был не совсем портрет, а фотография конной статуи государя. Статуя изображала царя верхом на аравийском скакуне в момент прыжка — когда все четыре копыта отрываются от земли. Каким образом знаменитый скульптор Вячеслав Дуплов заставил статую висеть в воздухе — не знал никто. Никто не знал, а Богдан не интересовался. Если бы ему стало надо, он бы узнал. Богдану нравилось лицо Павла: император глядел не абстрактно в пространство, а туда, куда прыгнул его конь. С таким взором императора, предполагал Богдан, народу все-таки надежнее, чем с вождёвой рукой, простертой за подаянием в будущее. Император не указывал путь России — он глядел, куда ее несет, и старался не суетиться по посторонним вопросам. И от титула царя Аделийского тоже отказался. Очень его за это офени хвалили. И впрямь — зачем православному царю Антарктида после того, как полярники за сто лет всю ее так изгадили, да еще над ней озоновая дыра. Дрянное место, словом, не нужно оно России. С другой стороны — оттуда рукой подать до Мадагаскара, а там нынче как раз в припадке народного рвения все на кириллицу переходят. И русский зубрят в школах, царь в те края много педагогов послал, целую, говорят, дивизию. Хорошее, говорят место, курортное, вроде Крыма, только за койку пока что не так дорого берут. Шейла рассказывала… А ей-то Мадагаскар зачем? С другой стороны, слово женщины в разъяснениях не нуждается. И черти там тоже наверняка есть. Они везде есть.

Богдан устроился за столом, вынул из верхнего ящика тонкий лист, закатанный в пластик. Лист был желт и хрупок, по краям, особенно снизу, лист был тронут огнем; точнее было бы сказать, что нижнюю часть листа огонь уничтожил. В тысячный раз уставился Богдан на текст, знакомый до остервенения. Кое-какая восточная кровь текла и в жилах самого Богдана, и он полагал, что на Востоке-то знают, как с Востоком бороться. На Самом-Дальнем Востоке — с Не-Самым-Дальним. Пока что это был единственный ответ, пришедший из Японии в ответ на его запрос тамошним антикитайским борцам: как же все-таки изгнать китайцев с Арясинщины, не нарушая при этом научного равновесия природных сил.

«Один ученик пламенно захотел достигнуть совершенства, постигая истины школы Пунь. Он пришел в монастырь в горах, где, как ему рассказывали, живет Великий Просветленный школы Пунь, учитель Мэ. Ему было разрешено остаться в монастыре, однако учитель уклонялся от беседы с ним. Наконец, ученик заметил Просветленного, гуляющего у монастырской стены, и подошел к нему, чтобы спросить его о том, в чем заключены глубочайшие истины школы Пунь. Едва он заговорил, учитель прервал его и сказал: «Большой шлем». Долго размышлял ученик над таким ответом, и не мог придти ни к какому заключению. Тогда он решил снова искать встречи с наставником и вновь нашел его гуляющим у монастырской стены. В этот раз, когда ученик хотел обратиться к Просветленному, тот и рта ему не дал раскрыть, а страшно закричал: «Где двенадцать есть, там тринадцати-то нет!» Огорченный, ушел ученик в свою келью, долго размышлял над словами великого учителя Мэ, но не мог придти ни к какому выводу. В третий раз стал он искать встречи с Просветленным, но на этот раз учитель сразу схватил большой канделябр, ударил им ученика и убил его.

Точно так же и другой ученик хотел постигнуть глубочайшие истины школы Пунь…»

Дальше текст обрывался следами огня. На оборотной стороне листа каллиграфическими русскими буквами было выведено: «Опубликовано в издании: Ямамото. Учение Пунь-буддизма, его теория и практика. Осака, 1955 год». Богдан понимал этот диковатый документ как вежливую японскую форму отказа. Конечно, можно бы обратиться к основным противникам Школы Пунь, в монастырь У-Пунь, — но, как писал классик и лауреат Евсей Бенц, «отличаются они как желтый черт от синего». В расцветках чертей Богдан разбирался, а в пунях — не особенно. И отчего-то боялся, что так вот задешево он от этих пуней не отделается.

Изначально документ огнем поврежден не был, но в чертоге, где мастер очередной раз разглядывал страницу, приключился по вине злобной плесени небольшой пожар, лист слегка и обгорел. Со зла Богдан тогда забил черта сразу, — сколько полноценного ихора пропало, — а лист унес в пентхауз и закатал в несгораемую пластмассу. Японцам с гамырными китайцами, выходит, тоже совладать было не по силам. Однако Богдан не верил, что вообще существует такая вещь, которая не по силам лично ему. Надо только захотеть — и взяться с правильной стороны. О том, что покойный Василий Васильевич Ло — Просветленный именно пунь-буддистского посвящения, об этом на Арясинщине даже козы блеяли. Да и нынешний Василий Васильевич, даром что юн, но в пунь-буддизме умом столетен с рождения, — об этом тоже всякая коза знает. Уничтожить глубинную связь, протягивающуюся от кладбищенской фанзы «Гамыра» к подземному глиняному войску императора Ся Шихуанди, действуя традиционным принцмарм «бесподобное — бесподобным», оказывается, было по меньшей мере непросто. Богдан уже подумывал над вариантом медленного выкапывания глиняных солдат и затопления их в Желтом, к примеру, море — но выходило долго и нерентабельно. А в Черном или Белом — опасно. В Красном и вовсе нельзя, там войско фараона по сей день колготится, поди. Разве в Синем?..

Богдан сложил руки перед собой — как в школе, одна на другую, опустил на них лоб и прикрыл глаза. Ему требовалось подумать без слов, а средство было одно: отпустить вожжи памяти, уйти в прошлое. Богдан помнил почти каждый миг своей жизни, он мог вызвать из прошлого и серебристые шерстинки на шее большого старого черта, в желудке которого нашел свой первый безоар, и каштановые кудри матери-медсестры, зачавшей единственного сына от пациента, ненароком попавшего в больницу артиста-гастролера, о котором только и было известно, что он звукоимитатор из государства Непал. Мать не знала непальского, отец — русского, но выдал он матери, несмотря на загипсованные ребра, такую соловьиную трель, что не надо было быть курской губернаторшей, чтоб понять, какие-такие желания у пациента. Которая бы, интересно, женщина устояла… Выходило так, что сделан Богдан, как в старом анекдоте, непальцем… Только и помнила мать, что отца как будто звали Гурунг, Гурка уменьшительно. Чертовар привычно усмехнулся. Он давно уже знал, что это не имя, а национальность, известная своими ловкими охранниками, хитрыми гадальщиками, а также величайшими мастерами заваривать чай по-тибетски: с молоком, солью, маслом, сырым яйцом, горохом, тыквой, сырой кукурузой и шампиньонами. Белые Звери, яки, были выписаны Богданом из Киргизии именно в память о непальском отце, хотя на гурунгский манер должны бы это быть не яки, а дзо, гибрид яка с простой коровой — но поглядел на этих дзо Богдан и не впечатлился. Выбрал все-таки настоящих яков. Солиднее. И Шейле нравится.

Память Богдана скользила дальше.

Он вспоминал юную черную шерстку новорожденного щенка хорта, которому сам же дал борзую кличку «Терзай». Вспоминал белобрысую голову соседа по парте, которого сам никогда не называл про себя иначе, чем «Каша», а других за это слово бил смертным боем. Теперь Каша по официальным документом был даже не Кавель — он был Аркавель Адамович Ржавецкий. Пусть думают, что еврей, так безопасней. Богдан вспоминал еще чьи-то волосы, еще чью-то шерсть, чей-то мех — почему-то сегодня ряд ассоциаций увел его в эту самую шерстяную сторону. Может быть, потому, что сегодняшний черт, уже переправленный в цеха и автоклавы, оказался на диво шерстистым, хоть и тощеватым несколько. Богдан снял с него шкуру целиком: решил один раз сделать из черта чучело. Может, для науки пригодится. Например, в виде доброхотного дара какому-нибудь музею атеизма. Хорошая мысль! А можно и у дороги в воздухе подвесить, чтобы лишний народ к усадьбе не перся. Да чего уж, плесени много, можно и на то употребить, и на другое, и еще Доржу Гомбожаву послать к монгольскому Новому году в подарок.

Медитация получалась, хорошо шла медитация, но все равно была она целиком шерстяная. Богдану стал мерещиться чей-то встопорщенный загривок: седой, редкошерстый, старческий. И притом не человечий, не собачий, не волчий, не ячий, не дзочий… Да, и не бычий, и не зубрий, и не бизоний… Вдруг Богдан понял, что загривок ему видится просто ничей — бесхозный загривок, никому не принадлежащий, вовсе там ничего нет, кроме загривка, и при этом загривок испуган, шерсть на нем стоит дыбом — страшно загривку. Будь у загривка лапы или ноги, он бы давно дал деру, но какие же лапы или ноги у одинокого загривка? Ничего нет у загривка, одна шерсть и кожа. В такой загривок хорошо запустить клыки! Богдан мотнул головой и открыл глаза. Опять проклятая эмпатия. Это где-то в лесу лег ненадолго вздремнуть Терзай, все еще нездоровый после знаменитой мойвы. А ведь он ночью стеречь угодья должен, стаей предводительствовать — если прилег, совсем слаб еще, получается. Увидел плохой собачий сон, а тот передался хозяину. Тьфу ты, медитация, сон борзого кобеля!

Богдан по-собачьи тряхнул головой. Бедный Терзай. Надо будет ему селезён-травы кипятком заварить да влить за щеку хотя бы полстакана. Можно еще пареной голубики дать. Арясинской железницы. Семени льняного тоже. А пока нужно отвлечься. Из верхнего ящика стола чертовар вынул первоиздание «Тщетности» Моргана Ричардсона — того самого романа, на котором рехнулся капитан бедного «Титаника» и, затем только, чтобы ричардсоновская фата-моргана сбылась, угробил великий пароход. Полистал немного, как обычно, чтение его не увлекло. Книгу он обнаружил в желудке у захудалого черта года полтора назад и как-то не нашел ей применения. Но теперь — как знать. Вон, Каша говорит, что молясина «титановцев» — даже и не редкость. «Большая в мире паника, убил «Титан» «Титаника», А Кавеля, А Кавеля его спасать отправили…» Как там дальше? Каша длинные какие-то стихи говорил, и на свалке титановские молясины тоже, говорит, валяются, раздолбанные. Кто ж тут, на сухопутной Арясинщине, впал в именно в такое странное, чисто морское кавелитство? Нет, всерьез придется браться за эту сволочь. И за ту сволочь тоже. За обе сволочи. Пусть она, сволочь… Тьфу! Каша говорит, что сволочанскую молясину он тоже видел! «Сволочь Сволоча любила, Сволочь Сволоча убила…» Тупой какой народ, однако, даром что свой.

Какая мерзость. Жил человек человеком, мыло варил, клей, обои делал, резьбой по кости баловался, мебель мастерил — и на тебе. Он и слово-то «Кавель», привычное с детства, считал всегда именем соседа по парте и только, да сюжетом какой-то шутовской загадки. Шуточки! Фортунат ответит первым. Как смел каталитическую силу базарить? На год без выходных в жареную мойву! Авось шустрее работать станет. Все силы на кавелизм истратил… Изошел кавелизмом — кавелировал, кавелировал, докавелировал!

Тут Богдан взял себя в руки. Ум зашел за разум. Приговор Фортунату был уже вынесен, тот покаялся и принял приговор — чего дальше-то кипятиться? А вот с Савелием хуже, этого бездельника ни к чему не приставишь. Может, приковать его к чему-нибудь весомому, да заставить, скажем, осушением болот заниматься? Да нет, нельзя, Шейла расстроится.

Богдан был полностью расслаблен телом и лежал, прижавшись щекой к поверхности письменного стола. Глаза его были открыты и смотрели куда-то в сторону императорского портрета, но дух Богдана стоял перед распахнутым настежь окном — вообще-то закрытым плотной внутренней ставней. Дух Богдана был закован в черную чертову кожу, дух его стоял, скрестив руки на груди, а третью, дополнительную руку положил он на эфес старинной шпаги, свисавшей с пояса до полу. Четвертая, уже совсем еле различимая рука, сжатая в кулак, грозила всему в мире, что нарушало порядок: прежде всего гамырским китайцам и кавелизму, словно эпидемия, поразившему арясинские просторы. Разве был кавелитом князь Изяслав Малоимущий? Разве Иван Копыто был кавелитом? Наконец, был ли кавелитом боярин-мученик Жидослав? Нет! Нет!

Пятая рука Богдана покоилась на холке Терзая где-то в трех верстах от ночного кабинета-пентхауза. А шестую руку кто-то сжимал твердым мужским рукопожатием. Богдан сперва подумал, что это Кавель вдруг поднялся до истинных высот духа — но нет. Эту руку он знал хорошо, и лишь в пучине всемирной ночи иной раз испытывал ее касание. Это была рука Спящего, спавшего в Кунцевской больнице под псевдонимом «Трифон Трофимович». Почти четыреста лет спал этот Спящий, величайший в истории бухгалтер, незримо руководя некоторыми событиями в человеческой истории. Но рукопожатие, хотя и было ободряющим, оказалось кратким: Спящий убрал руку, он еще не готов был проснуться. Седьмой руки не имел даже дух Богдана, а утро близилось. И дух стал втягиваться в тело чертовара.

Мысли тела были почему-то о деньгах, которых сейчас, в предвоенном положении оси Выползово-Ржавец, вдруг стало неприятно мало. Не то, чтоб заказов меньше, а потребности возросли. Чертовой жилы Богдан еженедельно отпускал офеням в среднем дюжину аршин, однако хотя шестьдесят империалов за общероссийский аршин такого товару — деньги немалые, но выше спрос не поднимался, а кроме как офеням этот товар не продавался никому. Большие катушки невостребованной жилы стояли на складе в подземелье, но как извлечь из этих катушек империалы — уму пока что было непостижимо. Расстроенный Богдан продал даже полдюжины ножей из хвостового шипа, дорого продал, и страшную клятву с офени Сёмы Чикирисова взял, что все будут безвозвратно проданы в закрытый город Киммерион. Тамошние чертожильники на весь цех до сих пор столько не имели, ну, прикупил Богдан установку залпового огня «Суховей», только никак не привезут ту установку, прямо хоть самому за ней в Армавир-58 съездить, что ли. Да что огонь против глины? Сплошное закаливание и муравление.

Богдан в приступе задумчивости приоткрыл ставню. Почему-то захотелось еще немного полежать под сосной, на ворохе иголок, подышать лесными запахами. Тут же Богдан понял, что опять проклятая эмпатия заела. Хотелось поваляться в сосновых иголках не ему, а борзому Терзаю. Бедный Терзай, ведь наверняка мается всю ночь мыслями о том — как извести китайских пунь-буддистов. Конечно, не Богдана, а Терзая мучил сейчас плохо скрываемый страх, что выйдет из своей фанзы Юный Просветленный Василий Васильевич Ло, грянется о земельку, да и встанут из нее восемьдесят восемь тысяч глиняных китайцев, каждый при глиняной лошади. Бедный пес. Он столько не сосчитает. И кусать эту глину не обучен: зубы то ли обломятся об глину, то ли в ней увязнут. Повязать Терзаем Трелюбезную, — как раз течь собирается, — и к осени не меньше четырех щенков будет, молодых и черных. И других сук тоже вязать! Богдан испытал непонятное возбуждение — опять ему передавались кобелиные чувства. Забавно, однако. Но мысль правильная. И выкормить их черными шкварками. С овсяной кашей.

Тяжело человеку быть атеистом: уж какой принял крест, такой, значит, надо нести. Спокон веков известно, что чертоварение — работа трудная и вредная. С петухами вставай, с петухами ложись…

Кстати, одного Черного Петуха в хозяйстве определенно мало. Тот, который уже есть, пусть себе арясинский рассвет кукарекает — да и полночь арясинскую. А другого завести надобно: пусть все то же самое по Гринвичу кукарекает. Но голос у него пусть тогда другой будет. Английский. Пусть с эдаким ти-эйч кукарекает, да слегка в нос… то есть в клюв. «Кок-э-дудл-ду» пусть орет, какадулдует, чтобы со своим не спутать.

И мойву опять покупать надо — совсем Фортунату скоро не на чем работать станет. А ведь ей еще и протухнуть полагается!

Терзай под сосной заскулил и стал просыпаться. Все размышления хозяина о китайцах, чертях, деньгах, молясинах, старинных шпагах, Великом Спящем Бухгалтере по имени Лука Паччиоли, даже о предстоящей вязке с женой проскальзывали по поверхности его сна, не оставляя ничего, кроме быстро тающих теней. Однако мысль о тухлой, да еще пригоревшей мойве его разбудила. Ужасное воспоминание о том, как он отравился ею, испортило Терзаю пробуждение. «Чертова эмпатия!» — подумал Терзай, приоткрывая один глаз. В этот миг на чердаке у Богдана проснулся Черный Петух и возвестил рассвет. На дежурство заступали белые яки, следовательно, можно было спокойно спать до вечера.

В воздухе густо пахло дымом и войной. И не только со стороны владений Богдана: китайцы тоже что-то готовили. Если не наступление по всему фронту, то уж точно кашу из чумизы. Василий Васильевич Ло Четвертый готовил стебли тысячелистника для гадания по великой и древней «Книге Перемен», предполагая, что в затеваемом им деле самое малое «хулы не будет». Ибо — «Благородный человек до конца дня деятелен». А день только еще начинался: о начале дня фанза «Гамыра» узнавала так же, как остальная Арясинщина — по крику черного петуха на востоке.

Что-нибудь этот крик наверняка предвещал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад