— На что это Господня воля? На поджог?
— Ну да. На поджог.
Я пожал плечами.
— Не хочется тебе этого. Я вот и вижу, — почему-то торжествовал Панкратыч, — что тебе этого не хочется. Тебе бы вот все вынь да положь. Правды захотел… А правда-то ведь у бога! Захочет бог, есть правда; а не захочет — нет никакой правды. И ты лопни, а правды не дашь.
— Да как же это может быть? — возмущался я. — Ведь сам-то бог-то твой — правда или не правда?
— Правда.
— Ну так как же тогда может не быть правды?
— А вот так и нет правды. И грех тебе правду-то эту нудить.
— Грех?
— Грех, грех, сынок.
— Грех правду нудить?
— Грех, грех! Нынче вон Страстная неделя, а ты — турусы всякие разводишь.
Я возмутился:
— А пьянствовать на Страстной неделе — не грех? А шкуру драть с бедняка на Страстной неделе — не грех? А чтобы жену избить до крови (это чья такая воля, тоже Господня? А кобылу с одышкой продать как здоровую — не грех? Ты вон за кобылу взял пятьсот рублей, а ведь она и пятьдесят не стоит. Она ведь на первом плуге подохнет. А баранину тоже небось подкрасил? Я ведь видал, как ты с женой тухлую баранину специями подправлял. Говори, на сколько продал на рынке! А? Как свеженькую? А если отравится человек или трудовую копейку свою на тебя загубит, это, по-твоему, ничего себе? Господня-де воля? Правду, дескать, нельзя нудить. Грех-де, если я тухлятину не спущу за свежее! Э-э-э-х, Панкратыч! Стыдился бы веру-то сюда приплетать. Вера-то тебя самого разоблачает.
Панкратыч слушал меня вяло. И я чувствовал, что если бы я даже кол тесал на голове такого Панкратыча, то и таким способом не добился бы сознания. После таких разговоров кончалось тем, что он спешил либо лошадям сена подкладывать, либо старые вожжи латать, либо забор чинить на огороде. Вот тебе и мудрость вся! «Бог с ними, — думал я себе, — со всеми этими Панкратычами! Не по пути мне с ними». Но с кем же по пути? Я встречал практиков, деятелей, активных работников, людей воли и силы, предпринимателей, организаторов… Нет… Не лежала у меня и к ним душа. Ну что же? Делать, активничать, стремиться, предпринимать, организовывать, — ради чего, ради кого? Делать только потому, что делать хочется, это — глупо. Быть активным только потому, что ты молод и здоров, или потому, что скука заела, или даже потому, что тебе это интересно, или для того, чтобы убить время, или потому, что это — прилично и что все приличные люди что-нибудь делают, — это все пустота, скука, мещанство; и хорошо еще, если это — делячество и темперамент. Но для чего, во имя чего, кому, в чьих интересах, ради какой идеи я должен действовать и работать, стремиться и не отставать от других? Практики мне не давали ответа на эти вопросы.
Среди моих исканий правды жизни особенно мне запомнились слова одного моего школьного товарища, с которым я случайно встретился после многих лет со времени окончания школы на одной далекой узловой станции. Этот разговор вклинился в мое сознание и, как мне ясно теперь, имел для меня немалое значение. Так как пересадка длилась долго, и до моего поезда оставалось несколько часов, то мы засели с моим товарищем в вокзальном ресторане, и среди еды и питья просидели все оставшееся время, пока не появилось сообщение о приближении моего поезда.
— Вот ты говоришь «жизнь» да «жизнь», — сказал Юра, приступая к закуске. — Хочешь, я тебе дам научное определение жизни? Научное определение жизни таково: это — канитель.
— Шутник, Юрка! Целый век зубы скалишь!
— Нет, нет, Алеша, я — всерьез, — невозмутимо продолжал тот. — Жизнь есть канитель. Жизнь заключается в том, чтобы не делать сразу того, что требуется сделать сразу. Ну, возьми вот хотя бы животное, ну человека, что ли. Казалось бы, животное и есть животное. Ан вовсе нет. Рождается прежде всего не животное, а какая-то вонючая дрянь. Булавочкой только коснись, и — подохнет. Потом начинает расти. Растет-растет, растет-растет… Ну ладно, пусть бы уж росло. Ан вовсе нет. Растет, потом не растет, болеет, худеет. Потом поправляется, здоровеет, опять растет… Ну, наконец, всеми правдами и неправдами выросло (если только не подохло). Казалось бы, и конец всем злоключениям. Ан вовсе нет. Достигши зрелости, совершенства форм и полноты сил, животное вдруг почему-то начинает стареть. Почему? Нет, Алеша, ты мне скажи: почему оно, сволочь, стареет? Да разве дело в старении? Пусть себе старело, черт с тобой, старей! Ан вовсе нет! Начинается заводиловка с болезнями, с ослаблением, с хирением, с отмиранием то одной, то другой функции. Ну ладно, пусть бы болезни там или немощи. Ан вовсе нет! Оказывается, животное дохнет, мрет как муха. Вот ты что мне скажи! Чего оно, сволочь, мрет? Болеешь, ну и болей. Стареешь, ну и ладно. Ан вовсе нет! Оказывается — смерть; опять та же химия, что и до рождения. После всего этого — не канитель ли жизнь, не заводиловка ли, не волынка ли? Нет, ей-богу, совершенно точное научное определение жизни, это — волынка!
— Как тебе сказать, Юрий Петрович, — начал было я с раздумием, почесывая себе затылок. — Так-то оно так, конечно… Спору нет…
— Ну так что ж! Конечно, спору нет! — ответил тот.
— Но ведь что-нибудь же должно оставаться?
— От жизни?
— Да, от жизни.
— Ну я ж тебе сказал. Остается химия. Органическая химия. Или, лучше сказать, даже неорганическая химия.
— Это не жизнь… — задумчиво бормотал я, рассматривая горошинку в супе.
— Ну круговорот остается. А круговорот — это и есть волынка.
И не давши мне ни минуты роздыха и ни минуты для размышления и для ответа на его рассуждения, он начал быстро говорить дальше.
— Еще я тебе скажу: жизнь есть сплошная придирка. Вскочил прыщик, и ты чуть-чуть зазевался, не пошел один-два дня к доктору и не принял мер. «Ага! — говорит жизнь. — Ты не принял никаких мер. Ну и подыхай». И человек ни с того ни с сего умирает в несколько дней от заражения крови. Девчонке-студентке понравился молодой человек. Выходит замуж. «Ага-а-а-а! — шипит злая морда жизни. — Замуж вышла? Любви захотелось? На же тебе, ешь!» И — девчонка бросает учебу, проходят годы, с мужем потом разводится, остается без образования и без заработка, с голодной семьей. Вот тебе и вышла замуж. Помнишь Корзинкина? — Корзинкин был наш товарищ по школе, страстно мечтавший быть горным инженером и погибший впоследствии на медных рудниках. — Ведь славный был парень. И как любил свое дело! Помнишь же, как говорил он еще мальчишкой о горном деле. Ну и что же? Вспомни, как погиб. Самым злостным, самым паршивым способом погиб — при испытании материалов в лаборатории, от взрыва. «Ага-а-а-а! Медную руду любишь? Лаборатории захотелось? Опыты захотел производить? Ну так вот на ж тебе, жри свою медь на здоровье!» Что это такое? Не придирка? Жизнь, по-твоему, не придирка? Отвечай!
— Мне не очень нравится самый термин, — небойко возражал я.
— «Термин», «термин»! Да при чем тут «термин»? Я тебе дело говорю, а ты — «термин».
И, не давши мне очухаться снова, он продолжал:
— Жизнь, Алеша, еще вот что. Жизнь — это хлестаковщина, сплошное очковтирательство, надувательство, так сказать. Насколько же честнее, добросовестнее, надежнее механизм, чем организм. Механизм что обещает, то и дает. А эта — обещает горы, а на деле — нет ничего. Ты посмотри, какую тьму икры мечет рыба. Да ведь если бы все это уродилось, то в реке можно было бы руками ловить рыбу, сама бы на берег лезла от тесноты в воде. А в результате? А в результате — нет ничего, да и все тут. Какой-то жалкий процентик выживает, а все остальное — пустое место, обман, хлестаковщина. Ребенком бегает иной — прямо-таки гений: и всю арифметику знает, и географию тебе наизусть жарит, и в обществе себя ведет отлично. А вырос, смотришь, хулиган хулиганом стал: и пьяница, и забулдыга, и недоучка, и вор, и еще черт знает что. Вот тебе и вундеркинд, вот тебе и гений! Сколько я таких видал! И что же, это, по-твоему, не надувательство, не интрига, не очковтирательство, не хлестаковщина? Кроме того, имей в виду: ведь не этот Иванов или Петров надуватель, который ребенком был гений, а взрослым превратился в жалкого мещанина (этот Иванов или Петров сам этого не хотел и сам же от этого страдает), а надуватель именно сама жизнь, ибо кто же и что же тут виновато?
— Ну насчет механизма ты больно того…
— Да, вот насчет механизма. Категорически, безусловно, с восторгом утверждаю тебе и клянусь: ей-богу, механизм лучше организма. Ты только пойми. Все в нем понятно, ясно, идейно. Особенно мне нравится в механизме какая-то эдакая идейность, ясность, что ли, принципиальность какая-то. Все это как-то здесь на месте. Не нравится тебе в нем что-нибудь, — взял да и изменил. И ты пойми, как красиво: что он есть, то он и дает. Ты пойми, как это благородно, честно, человечно — давать то, что можешь, и не обещать того, чего не можешь. Это действительно как-то морально, нравственно, логично. Без истерики, без надрывов, без биения в грудь, без этого фальшивого актерства — что есть, то есть; что есть, то и фиксируется; обещается то, что реально возможно; и что обещается, то и исполняется. А что такое жизнь? Жизнь — это прежде всего актерство, обман. Нечто родилось; ан смотришь, подохло. Значит, оно только делает вид, что будет жить. Актерствовало, значит. Но это явно еще и фальшивое актерство. Жизнь немилосердно врет, загибает, заливает, пользуется нашим незнанием, производит небывалый эффект и сенсацию. А на деле, смотришь, нет ничего, и все тут! Врет-врет, глядит-глядит, неимоверную пыль пускает в глаза, задает истерику… Ан смотришь, ровно ничего и не думало происходить по существу… Все, смотришь, то же самое, старенькое, слабенькое, дрянненькое… А шуму-то, гаму-то, крику-то, истерики-то! Ан смотришь, вся рыбка-то и погибла, вся листва-то и засохла, все птенцы-то и передохли, весь труд-то и пропал даром, весь кораблик-то и пошел ко дну. Нет, Алеша, в организме, да и во всей жизни, в самом понятии жизни — какое-то зверство, какая-то бесчеловечность. Механизм — естественнее, человечнее, милостивее, проще, красивее, нравственнее организма и жизни.
— Да ты, Юрка, с ума сошел! — почти закричал я на приятеля. — Ты понимаешь, что говоришь, или ты пьяный? Сказать, что механизм естественнее организма, ведь это же прямо мозги набекрень надо иметь. Сказать, что механизм человечнее организма, ведь это же плеваться на истину, значит. Ты пойми! Я прямо своим ушам не верю.
— Постой, постой, Алеша, — заколебался Юрка от напора мыслей, — я тебе еще самого главного не сказал. Жизнь не только безобразнее, зверинее механизма. Самое главное, это то, что жизнь — бездарнее, механичнее. Ты только представь себе. Вот в литературе, да и среди обывателей вошло в обыкновение говорить, что механизм-де — это машина, стандартный продукт. Что дает машина? Она-де вырабатывает массовый, стандартный продукт, лишенный всякой индивидуальности, всякого творческого начала. Вот кустарное-де производство — это я понимаю. Там-де все любовно мастер сам обдумал, свою заветную идею вложил. Ну вот и продукт получился на славу: свой, особенный, индивидуальный, неповторимый. А механизм и машина — что такое? Стандарт, трафарет, шаблон, обезличка. Ну так вот я тебе, Алеша, и скажу…
Тут Юрка от волнения даже встал и начал говорить с большим одушевлением и возбуждением, размахивая руками, так что я начинал уже бояться за посуду на столе. Но через несколько фраз он опять сел и стал говорить спокойнее, но все время с подъемом.
— Да, ну так вот я тебе сейчас и скажу. Стандарт? Шаблон? А жизнь — не стандарт, не шаблон? А рыба, которая из икры лезет миллионом, не стандарт? А комары, жуки, мошки и все прочее необозримое копошение жизни — не стандарт? А люди — я уж не буду брать клопов и вшей, собак или кошек, лошадей или коров, — а люди, думаешь, так уж здорово отличаются друг от друга? Ты думаешь, все эти миллионы или миллиарды людей, живущих и живших в прошлом людей, так уж действительно есть большое разнообразие? Ничего подобного. Едва заметные отличия! Совершенно несущественные отличия! Жизнь тоже вырабатывает штампованный продукт, мало чем отличающийся от стандарта в машинном производстве. Самое большое отличие тут только то, что в этом производстве жизни девяносто девять процентов брака; товарец-то слабенький, паршивенький, вредительский. В этом производстве столько же однообразия и трафаретности, сколько в машинном производстве. Да нет! Гораздо больше! Конечно, гораздо больше! Там ведь трафаретность законна и естественна. А ведь тут-то она — слабоумие, недомыслие, потуги на производство и бессилие для него. Жизнь хочет забить количеством. Но ведь это же бездарность! Мы в своем производстве боремся не только за количество, но и за качество. А жизнь думает, что если она создала весной миллионы мошек, то это и есть что надо. А ведь миллиарды мошек ничего же не прибавляют принципиально к одной мошке. Это — только бездарная погоня за количеством, зависть к подлинному творчеству, беспрестанное выпрашивание отсрочки мораториев. Жизнь — это сплошное вымогательство отсрочек, бездарное затягивание того, что нужно сделать сразу, насилие над тем, что и является источником собственного существования. Человек бьется-бьется целую жизнь, мучится-мучится, работает-работает, убивается-убивается. А жизнь только путается у него в ногах, только, видите ли, органичности требует. А ведь все это — только пока есть человек самый. Сожрала человека, загубила человека, и — сама тут же подохла, как огонь живет только горючим материалом: нет материала, и — огонь потух, а есть материал, так огонь только и делает, что его пожирает.
— Постой, постой… — взмолился я, ошарашенный Юркиным словоизвержением. — Постой, постой… Что ты тут наговорил?…Я даже не сразу разберусь… Что ты говоришь? А? Ты про жизнь говоришь? Или-как? Что-то я… того…
Я действительно был ошарашен. Мысли, высказанные Юркой, впились в меня иголкой. Я чувствовал, что у меня бьется сердце, как в жарко натопленной бане. Я не мог свести концы с концами; и-не знал, что говорить. Смесь сочувствия и несочувствия, восторга и возмущения от этого словесного потока волновали меня до глубины; и я чувствовал, как начинали у меня прыгать мускулы на лице.
— Я тебе просто говорю, — барабанил Юрка, отчеканивая, по-видимому, давно продуманные мысли. — Я тебе просто говорю: жизнь — это слабоумие.
Я ухватился хотя бы за эту одну мысль и начал возражать, не без труда собирая свои мысли.
— Постой, постой, — залепетал я. — Слабоумие? Это — тигр-то, лев-то, слон-то — слабоумие? Это роза, тюльпан, фиалка — слабоумие? Это Софокл, Гете, Пушкин — слабоумие?
— Да я не об этом… — раздраженно перебил меня Юрка. — При чем тут Пушкин? Ну пусть один Пушкин. Но ведь мошек-то миллиарды. Людишек-то тоже небось миллиарды? А разница-то между ними только, что у одного зуб со свистом, а у другого — на носу шишка? При чем тут Пушкин?
Я стал собираться с духом, и полезли некоторые более складные аргументы.
— Знаешь, Юра, что я тебе скажу? — заговорил я по возможности рассудительным тоном. — Ты ошибаешься… Организм совершеннее механизма… Ведь механизм — что такое? Это — как на счетах. Раз, два, и — все тут. А организм… совсем не то. Ведь вот сердце нельзя вынуть. Почему? Легкие нельзя вынуть, не убивши организма. Почему? А вот, золотко, потому, что в сердце, значит, весь организм сидит. В легких, значит, не часть организма, а весь организм сидит. Кабы здесь только часть была, часть бы организма и погибла, а не весь организм. Значит, в сердце — весь организм, в легких — весь организм. Вынул сердце, и — весь организм насмарку.
Да сколько же у тебя организмов? — отвечал тот. — В сердце (организм, в легких — организм. А в голове небось тоже организм? А в желудке тоже небось весь организм?
— А вот то-то и оно, — настаивал я. — Организм — один, а везде сидит, весь целиком. Это тебе не гайка какая-нибудь, не винтик, который взял, да отвернул, да другим заменил. Тут, брат, не смей отвинчивать: вся машина погибнет.
— Ну и чего ж тут хорошего?
— А то хорошего, что все внутреннее здесь — вот оно, на ладони. Внутреннее, оно и есть тут все внешнее. Идея, форма, сущность, смысл, все это-хоть пальцем щупай. Вот оно, роднехонькое… Думаешь, внешнее. А оно тебе не тут-то было. Кабы внешнее, так взял бы, да и заменил. А вот, оказывается, вовсе не внешнее. Телесное, физическое, пальцами щупать можно, а-не внешнее. Сама сущность пальцем тычется, носом нюхается, глазом видится. Ну куда ж твой механизм?
— А я тебе скажу вот что, — продолжал Юрка. — Пусть так. Это неважно. А вот ты что скажи. Волынка жизнь или не волынка? Сплошное мямление, барахтание, переминание с ноги на ногу, косноязычие и бесконечный ряд запинок, задержек, ссылок на постепенность или это сила, могущество, идея, свет и обладание?
— Ну что ж такого? Жизнь меняется, вот и все.
— Да не меняется жизнь, а просто она слабоумие. Ну, если ученик не скажет сразу, что пятью пять двадцать пять, а начнет думать, тереть себе лоб, потеть, чесать в затылке, требовать органичности и постепенности, косноязычно молотить всякий дряблый вздор и, наконец, после целого часа усилий, догадок, воспоминаний, даст тебе ответ «двадцать четыре», то что ты скажешь о таком ученике? Или он просто глуп и невежа, или, если он учился, то это — слабоумие. Ведь так? А почему же ты жизнь не называешь слабоумием, если она создает миллион мошек и людишек и только после этого миллиона вдруг случайно захлестнет, и — появляется Пушкин, с тем чтобы потом опять прошли десятилетия и столетия миллионов и миллиардов мошек-людишек, все это бездарное марево — черт знает чего, какой-то бесконечной рыбьей икры, которая тут же и гибнет, не успевши как следует на свет-то появиться?
— Да, конечно, — отвечал я. — Это — другая сторона вопроса…
— Это не другая сторона вопроса, — перебил меня Юрка, — а это и есть только одно, что тут важно. Слепота — вот настоящее имя для твоей жизни. Слепота — вот что такое организм. А механизм — это ясная мысль, прекрасная, простая, красивая и, главное, честная мысль, без ужимок, без кривляния, без буффонады, без грима и маскировки, без очковтирательства, без истерики и трагедии, без хлестаковщины и без хамства, без…
— Да постой ты, фонтан красноречия, — перебил на этот раз уже я своего собеседника. — Ты рисуешь картину органической жизни так, как будто бы она сознательно кого-то обманывала. Ведь ты пойми: если она кого и обманывает, то ведь только себя самое. Все эти твои запинки и моратории, все эти волынки и очковтирательство, ведь это же все жизнь устраивает только самой же себе. Кому еще? А тогда это не обман. Это просто действительность такая…
Я тут чуть был не сказал «естество такое», подобно своему старому учителю биологии Ивану Петровичу. И тут же сам понял, что говорю чушь.
— Вот именно, вот именно, — подтвердил мою мысль Юрка. — Вот именно, жизнь сама себя губит. А я тебе прямо скажу: жизнь — это и есть смерть. Сама же себя порождает, сама же себя и пожирает. Ни одно мгновение она не есть только жизнь. Каждое мгновение она есть и смерть… В твоем организме каждое мгновение нарастает, наплывает, порождается новое, небывалое, молодое, сильное. Но в то же самое мгновение оно и уплывает, убывает, умирает, гибнет. Каждое мгновение организм впитывает в себя среду, где он живет, перерабатывает ее в себя, ассимилирует себе, превращает в себя. Но и в каждое мгновение он выталкивает из себя переработанные материалы, убивает, умерщвляет себя, гибнет ежесекундно. Только вот что-нибудь наступило в жизни, и-в тот же момент уходит, смывается, улепетывает. И все эти точки так плывут, что ни за одну схватиться нельзя. В конце концов даже не поймешь, чего больше в организме, жизни или смерти. Ну после этого чего же ты тут хорошего нашел? После этого, разве жизнь не есть хаос и неразбериха, разве она не есть вечная и смутная суматоха, разве она не есть истерика самого бытия, разве она не слабоумие, разве она не хлестаковщина, не…?
Мне пришлось опять перебить приятеля. Но мысль его меня поразила. «Жизнь есть смерть», — думал я, задумчиво постукивая вилкой о тарелку. Но где-то в тайниках души, где-то на затылке копошилась другая мысль: «А ведь смерть есть жизнь…» Но я решил не сдаваться и сказал:
— Юрка! Пусть твои точки плывут. Но ведь организм сам есть целое?
— Да какая же это целость, скажи на милость, — возопил тот, — если тут сплошные потемки? Ведь жизнь — это вечные сумерки смысла. В жизни никто никогда ничего не знает. Что знает один орган о другом? Ровно ничего не знает! Вот возьми общественную жизнь. Что это? Тысячи людей вокруг тебя. Каждый свою линию гнет. Что ты знаешь о других? Ничего не знаешь! Знаешь о каких-то двух-трех десятках человек, которые лично тебе известны и с тобой имеют дело в данный момент. А остальных полутора миллиардов живущих на земле ты же ведь ни черта не знаешь. Ну там какие-то обычаи, законы, нравы… Что-то как будто общее и тебе известное. А ведь, по сути дела, и в этом ты ровно ничего реально не знаешь. А почему? А потому, что ты член общества, то есть потому, что общество — организм и ты — его какой-то маленький орган. Раз организм, значит-крышка! Значит, слепота и слабоумие. Вот если бы общество было механизмом, а ты колесиком в нем, это бы совсем другое дело. А при теперешних условиях — только слепотой и пробавляйся. Суть жизни — в слепоте, в слабоумии, в том, что ничего дальше собственного носа не видно. Если бы было видно, значит, был бы уже твердый закон происходящего. Значит, уже была бы необходимость. А это значит, что не было бы случайности, не было бы слепоты, глупости, вздорных обещаний, биения в грудь, истерики, не было бы канители и непрерывных сомнений, неразличимой волынки, — словом, не было бы жизни, а был бы прекрасный, тонкий, глубокий, честный, благородный, простой и мудрый механизм!
Тут во мне блеснула одна мысль.
— Юрка, негодяй, — застонал я. — Да ты знаешь, что ты проповедуешь? Ты проповедуешь судьбу. Жизнь, по-твоему, это — судьба или предполагает судьбу. Раз все в жизни есть слепота, то откуда же и куда идет жизнь? Какой смысл в этих твоих волынках и ужимках, во всех этих придирках, канители, хлестаковщине? Ведь смысла-то нет! Весь мир, вся вселенная есть жизнь. А ведь больше-то ничего нет! А если ничего нет, — значит, жизнь-то есть судьба! Или ты мне давай такой же универсальный разум, такой же мировой и вселенский, как универсальна сама жизнь, или это — судьба! Жизнь и судьба — одно и то же! Сплошность, непрерывность жизни, ее самослитость и неразличимость, абсолютное и никогда не разъединимое тождество всего ее внутреннего и внешнего, когда внутреннее — телесно и осязаемо, а внешнее есть сам смысл и идея, — ведь это же все возможно только, когда есть судьба! Юрка! Вот до чего ты договорился! Ты только пойми. Все есть жизнь, и ничего, кроме жизни, нет. Но сама жизнь — слепота. Так что же получается? Значит, слепота всем управляет? Значит, если есть жизнь, то не с кого и совершенно нечего спрашивать о смысле! Раз в основе всего жизнь, значит, в основе всего судьба! Кто только живет, и больше ничего, тот самим своим бытием судьбу проповедует. Упиваться жизнью, значит, судьбой упиваться, судьбе служить, судьбу любить, значит, судьбе поклоняться!
— Ну и что ж, — незаинтересованно отвечал Юрка. — А твое благодушие лучше? Пусть уж лучше будет судьба! А кроме того, у меня еще механизм.
— «Механизм», «механизм», — запальчиво передразнивал я. — Пустые это слова, вот что. Ведь твой механизм кто-то должен за ручку крутить!
Юрка не сразу меня понял.
— Ведь механизм-то небось мастера для себя требует, механика? — злился я. — Ведь механизм потому-то и механизм, что он внутри пустой, мертвый. Как же он будет двигаться? Ведь часы-то надо завести! Ведь паровую машину надо затопить! Механизм, милый мой, это — поповщина! Дураков обманываете! Если мир — механизм, — значит, есть боженька, который этот механизм за ручку крутит. Потому-то и действует ваш механизм.
Юрка промолчал.
Я продолжал:
— А судьбы я тоже не хочу! Слышишь, Юрий, судьбы я тоже не хочу!
— Да что тебе судьба далась, — не без смущенья говорил Юрка. — Можно и без судьбы…
— Нет, нельзя без судьбы, — запальчиво напирал я. — Тебе нельзя без судьбы. С твоей концепцией жизни нельзя без судьбы. Механизм — ерунда. Ну пусть вот это механизм. Значит, его за ручку крутит вон то. Ну пусть и вон то тоже механизм, — тогда его за ручку крутит еще нечто третье. И т. д., и т. д. Одно из двух: или у тебя получится бесконечный ряд механизмов, движущих один другим, и последнего механизма так-таки и не будет, ибо если бы он был, то он либо уже сам от себя начинал движение и, следовательно, уже не был бы механизмом, либо от него надо был бы идти еще в бесконечность других механизмов (что бессмысленно); или надо уже с самого начала не сводить бытие на механизм, а признать, что оно движет себя само же, то есть является живым, то есть что оно уже не механизм, а организм. Значит, от организма и жизни ты все равно не отвертишься. Или признай, что ни черта не можешь объяснить с механизмом, или признай, что все есть — по крайней мере в основе — организм и жизнь.
— Да это-то я давно признал, — сказал я ему. — Не ты должен защищать мне организм, а я должен его защищать против твоего упоения механизмом.
— Я тоже организм не отрицаю, — отвечал Юрка. — Я только считаю его слабоумием.
— А я считаю, что твое понимание организма и жизни требует судьбы, предполагает судьбу. А я этого не хочу.
— А что ж такое «судьба»? Судьба будет почестнее и подобросовестнее всякого позитивиста, который врет, что все в природе объяснил и все в природе покорил, а, смотришь, прыщик вскочил на носу у эдакого позитивиста, и — запнулся. Даже кометы никакой не надо, без мирового пожара дохнет. А еще «объяснил», «покорил» природу. Ха-ха!
— Не хочу я твоей судьбы, — напирал я, чувствуя у себя в душе какое-то право на это. — Я без судьбы обойдусь.
— И подохнешь?
— Да, подохну. Но меня нельзя победить.
— Покорил природу? Человек — царь природы? Законы-де природы открыл?
— Без законов! Нельзя меня победить! Жизнь не может меня погубить! Я сильнее жизни! Слышишь, Юрка, я сильнее жизни! Я понял жизнь. Вот ты же меня сам сейчас и научил. Нельзя меня победить! Я не умру. Слышишь, Юрка? Я не умру! Мое дело не умрет. Идея моя не умрет!
Юрка ничего не понимал в той великой идее, которая пришла мне в голову во время разговора с ним, пришла по поводу его безотрадного изображения жизни. Да эта идея и мне самому в тот момент была неясна. Но я уже чуял ее могущество. Я чувствовал, как от нее крепли мускулы моего тела, как шире и свободнее дышала грудь и как хотелось чего-то трудного-трудного, большого-большого, великого-великого, как хотелось работать, действовать, стремиться и как переставала быть страшной и сама смерть.
— Ничего не понимаю, — недоумевал приятель. — Что это вдруг за прыть? Что ты хочешь этим сказать?
— Я хочу этим сказать, что ты прав в своем изображении жизни, но что твое изображение жизни есть преклонение перед судьбой, а я не боюсь судьбы.
— Ну и не бойся. А чего же ты орешь?
— Я ору потому, что жизнь есть и судьба есть, а я не боюсь ни жизни, ни судьбы!
— Не понимаю, зачем тебе судьба. Ты, такой активный человек, и вдруг — какая-то судьба! Судьба — это, значит, бездействие, покой, пассивность, инерция.
Меня взорвало.
— Ага, вот она где твоя философия! — уже буквально кричал я. — Вот она где, твоя философия! Либо я действую, тогда мне на все наплевать. Либо нельзя на все наплевать, тогда конец моему действию, и я ложусь спать. Нет, брат, ты у меня живым не уйдешь сейчас из рук. Судьба-бездеятельность! А если судьба обрекает на деятельность? А? Не хочется? А если судьба тебя избрала героем, вождем, организатором, воителем? А? Попался? Если ты сам, по своей воле действуешь, то что же, значит, судьба не может заставить тебя по твоей же воле действовать? Судьба — бездеятельность! Эх, ты, жалкая азиатчина! А я вот тебе говорю: да, жизнь есть, и судьба есть, а я не боюсь ничего. Я свободен! Я по своей воле действую. Я по своей воле умру. Да, да! Слышишь ты? По своей воле умру. Умру не потому, что смерть пришла. А умру потому, что так хочу! И не самоубийство, а естественно так. И все-таки я этого хочу. Слышишь, Юрка? Жизнь есть смерть, сказал ты, и смерть есть жизнь. А я тебе скажу: жизнь есть судьба, и судьба есть жизнь. Свободная, вольная, радостная, веселая, бодрая, вечно юная жизнь моя — это и есть моя судьба! Я — кузнец своей свободы, я — повелитель моей судьбы. Я — судьба. Я — носитель судьбы. Судьба мыслит моей свободой. И я даже в смерти своей свободен, свободен от судьбы. Судьба сама освобождает меня от судьбы. Моя судьба — быть свободным от судьбы!
Юрка в этом ничего не понимал. Способный, талантливый малый, много читавший и думавший, много учившийся, не смог понять моей новой идеи, осенившей меня во время разговора с ним. Правда, и я тогда смог выражать ее только довольно косноязычно и темновато.
Так мы с ним и расстались, ни в чем не убедивши друг друга, потому что скоро подоспели наши поезда и разговор пришлось прекратить.
Но я вышел из-за этого стола обновленным, ободренным, утешенным. Новая идея преобразила меня. И Юрка был косвенно причиной этого. Правда, это не его идея. Это моя сокровенная идея, долго тлевшая во мне, незаметно для меня самого; и теперь, под влиянием Юркиных мыслей о жизни, она запылала во мне ярким пламенем, и я с трудом мог формулировать отдельные и бесчисленные мысли, восстававшие из этого горячего пламени.
II
Вот она, новая и простая идея: что именно живет? кто именно живет? Я убивался несправедливостью жизни, ее жестокой и беспросветной запутанностью, ее слепым и диким напором, сметающим все высокое и ценное. Но Юрка так ярко все это мне разрисовал, что я почувствовал тут настоящий тупик: если оставаться в самой жизни; если упиваться вопросами самой жизни и только жизни; если ничего не видеть сверх жизни, над жизнью; если не выйти за пределы непосредственно протекающей жизни, мы оказываемся во власти судьбы: темной, слепой, беспросветной, жесточайшей, бесчеловечной, звериной судьбы, самого настоящего, самого буквального Рока, перед которым никто не имеет права на самостоятельность и на который взглянуть-то невозможно, ибо немеют уста и холодеет тело.
Надо стать выше жизни; надо возвыситься над этой, как говорил Юрка, липкой, вязкой, тягучей, тестообразной стихией жизни; надо быть зрячим, а не слепым; надо действовать, а не быть объектом действия; надо строить жизнь, а не жить, чтобы жизнь тобою строила черт знает что.
Знание — вот та великая сфера, вот та великая сила, которая стоит выше самой жизни и в которой сама жизнь находит свой смысл и свое оправдание. Знание — вот чего не хватает голой жизни, обнаженному процессу рождений и смертей, бессмысленному потоку жизненных порывов, всей этой слепой стихии роста, питания и размножения. Знание — вот единственно, что противится судьбе и что способно ее преодолеть. Знание — благородно, возвышенно, спокойно, бестрепетно. Знание — это единственная область, где нет истерики жизни, невроза бытия, слабоумия животности. Знание — это бесстрашие, стойкость, героизм. Знание — это свобода. Кто знает мало, тот суетлив, пуглив, всего боится, от всего зависит. Кто знает мало зла, тот трепещет, страшится, ужасается, прячется. Но кто знает много зла, кто знает, что весь мир во зле, что вся жизнь есть катастрофа, тот спокоен, тому ничего не страшно, тот не хочет никуда прятаться, тот благороден.
Можно ли остановиться на жизни? Жизнь ведь, взятая сама по себе, — разве не путаница, разве не хаос, разве не отсутствие смысла? Чистый и беспримесный поток жизни — разве не издевательство над всем святым, разве не насилие над личностью, разве не сплошное коверканье естественно простых людских отношений, именуемых обществом? Зачем, почему, на каком основании, для каких целей я родился? Я не хочу жить. А я вот родился. Разве я виноват, что я родился? Жизнь — трудна, тягостна: ребенком человек слаб, глуп, ничтожен, гибнет без призора и помощи; стариком человек — то же самое: и слаб, и глуп, и ничтожен, и гибнет без призора и помощи; а ведь детство и старость отнимают у иного целую половину жизни! Что же остается? Остается молодость и зрелый возраст? Но вычтите болезни, сон, подготовку к жизни; вычтите все задержки, неудачи, ошибки; вычтите из этой зрелой жизни все нежизненное, все помехи и преграды к жизни, все провалы. И вот для этого-то ничтожного остатка подлинной жизни я и родился? Для этих-то минут счастья, свободы, ласки, для этих-то ничтожных мгновений, промелькнувших в жизни и захлестнутых ею, я и должен был целую жизнь есть, пить, спать, бороться за существование, находить средства для жизни, работать, изворачиваться, комбинировать, барахтаться? И выходит так, что я же и должен почему-то находить себе пищу и питье. Не я себя создал, не я придумал эту самую пищу и питье, — я-то сам, может быть, и вовсе не хочу жить, — так нет же: «Ага-а-а-а! — слышу всеобщее ликование жизни. — Ты родился? Ага-а-а-а! Ну так вот сам же теперь и борись за существование, сам же теперь и ищи себе еду и питье, сам же теперь и живи!» Позвольте, но я вовсе не участвовал в своем порождении. Как я могу отвечать за то, в чем я ни йоты не повинен? Почему я должен сам себе искать еду и питье, сам обогреваться, сам бороться за свое существование, которое — в таком-то виде! — совершенно не входило в мои планы? Разве после этого жизнь — не обман, не цинизм, не вымогательство? Разве после этого жизнь — не насилие? Когда человек рождается помимо своей воли, да еще — того и смотри рождается больным, уродом, идиотом, — разве это не насилие над ним? А когда он хочет есть и пить и ему нечего есть и пить, разве не насилие, разве не вымогательство заставлять его во что бы то ни стало разыскивать себе еду и питье? Да мне это, может быть, скучно! Мне это, может быть, противно! Бороться за свое существование, может быть, это, по-моему, глупо, пусто, бездарно, никому, и в том числе мне самому, не нужно, отвратительно! И, наконец, увенчание всей этой замечательной жизни — смерть — разве это не издевательство над человеком, разве это не вымогательство, не насилие? Все это есть слабоумие жизни. Но она все подстраивает так, что как будто бы я же и виноват во всем. Сделано так, что я же и хочу есть, я же и хочу пить, в то время как если бы я сам себя создавал, то, конечно, я бы уже принял все меры, чтобы этого безобразия не было, чтобы не винить человека в том и не обязывать его к тому, к чему он никакого отношения не имеет и не подстраивать дело так, что он же сам и должен вылезать из ямы: куда его насильно поместили и даже без его ведома.
Вот как и только так можно рассуждать о жизни, оставаясь в пределах самой жизни. Вот так и рассуждал мой Юрка, когда хотел объяснить мне, что такое жизнь. И судите сами: разве он не прав? Если есть только жизнь и больше ничего нет, но только так и можно рассуждать. А я к этому прибавлю, чтобы додумать весь вопрос до конца, что жизнь есть судьба. Да, да! Жизнь как именно жизнь, жизнь, взятая сама по себе, жизнь как таковая, это есть самая нелепая, самая бессмысленная, самая слабоумная судьба, когда нет никого, кто был бы виноват, и в то же время решительно все виноваты. Жизнь создает себя, и жизнь сама же пожирает себя. Каждый ее момент есть порождение нового и тут же пожирание этого нового. Непрерывно, сволочь, сама себя порождает и тут же сама себя пожирает. Так ежемгновенно порождаются и отмирают клетки в организме, и остается организм. Так непрестанно нарождаются и отмирают самые организмы, и — остается их род. Так порождаются и отмирают их роды, и — остаются семьи, племена. И т. д. и т. д. И так как нет ничего кроме и сверх жизни, так как нет никого и ничего выходящего за пределы жизни, то жизнь, со всем своим роскошным древом бесконечных и, допустим, часто весьма интересных и прихотливых организмов, оказывается просто бессмыслицей, и больше ничего, просто вымогательством и насилием, и больше ничего.