— Откуда бы оно ни было, но правда ли это?
— Нечего мне скрывать: бедность не порок.
— Да, но беспутность и мотовство не делают чести человеку. Говори всю правду.
— Если я проиграл имение, — возразил я гордо, обидевшись, тоном, с которым были сказаны эти слова, — если я проиграл его, то свое собственное, и никого ни о чем не прошу.
— Ты проиграл не свое, не приобретенное своими трудами, но то, что твои родители, трудясь в поте лица, сохранили и оставили тебе. Во-вторых, до сих пор ты ничего не просишь, но что ты будешь делать, когда ни копейки у тебя не останется? Гм? Говори искренно и не сердись. К труду ты неспособен; поесть, выпить, покутить, вот на это ты мастер! Скажи мне, любезный, что будешь ты делать?
Удивленный, озадаченный, я замолчал.
— Говори, любезный Юрий, говори! — прибавил дед. — Не сидеть же тебе в Тужей-Горе, рассчитывая на мою кончину; наскучит же тебе ждать, потому что я не скоро умру. Не думаешь ли ты жениться на богатой?
— А если и так, то опять-таки никому не стану кланяться. Дед фыркнул со смеху.
— Так ты предпочитаешь жениться из-за денег! Ну, бросим все эти шутки, а станем говорить серьезно. Ты слышал, что я богат, приехал, рассчитывая получить что-нибудь от меня, а увидев несовременного шляхтича и чудака, не знаешь, что делать, не так ли?
— Я должен молчать, досада душит меня.
— Молчи, любезный, я договорю за тебя. Он продолжал говорить следующим образом:
— Я хочу знать, что у тебя еще осталось, пан Юрий, чтобы помочь тебе, если можно. Не думаю, чтобы с нами, деревенскими жителями, тебе было весело; но посмотрим, что можно будет сделать для тебя?
— Вы хотите избавиться от меня, — сказал я. — Я не прошу вас ни о чем, и завтра же уезжаю.
Говоря это, я сам не знал, куда мне отправиться. При скоплении различных мыслей, Кавказ, Алжир, Испания и Америка, попеременно представлялись моему воображению.
Дед мой продолжал:
— Не считаешь ли ты меня безжалостным эгоистом, не имеющим ни одной искры сочувствия к ближнему? Я не прогоняю тебя и не хочу избавиться от тебя. Но, — прибавил с проклятьем, — всему причиной этот мерзавец капитан: желчь разлилась у меня. Я не скрываю, что у меня есть родные и другие лица, к которым я имею свои обязанности; большая часть моего имения разделена и имеет свое назначение… Однако ж, я и тебя не хочу лишить наследства: оставлю тебе что-нибудь на память, это верно. Но ты не поймешь, если я скажу тебе, что, уважая в тебе свою собственную кровь, я хочу все же выпроводить тебя из здешних мест. Я не могу объяснить этого. Ты заподозришь меня в чем-либо другом; думай себе, что хочешь, я люблю тебя, но хочу, чтобы ты, как можно скорей, убрался отсюда прочь.
Я попал в тупик, не имея сил сердиться на деда; в нем кипели мысли и страсти, свойства которых я разобрать не мог. Его поведение со мной было покрыто тайной. Его скрытая борьба с капитаном, беспокойство, непонятные опасения и таинственность его поступков, все говорило мне, что за пределами жизни, которой я не знал, было много любопытного, потому без всякой обиды я выслушал его объяснение, прибавив только:
— Завтра я уезжаю.
— Еду, но не знаю куда, — сердито возразил мой дед. — Но скажи мне, по крайней мере, что у тебя осталось?
Заканчивая этот разговор, мы подъехали к корчме, из которой выходящий свет вдруг озарил лицо старика, и я увидел его страшно измененным.
— Какая вам польза, пан конюший, если вы будете знать о моем состоянии? Я ничего не прошу и не приму от вас. Скорее согласился бы я просить милостыни у чужих, чтобы вы не подозревали во мне алчности и корыстолюбия, которых никогда не было в сердце моем. Вы хотите знать, зачем я приехал сюда? Мне было негде спрятаться не только от кредиторов, но и от воспоминаний своей жизни, от дурно проведенной молодости и угрызений совести. Свет широк!
Господин конюший заскрежетал зубами.
— В нем есть душа, — сказал он, — но нет головы. Сказав это, он опять обратился ко мне:
— Послушай, пан Юрий, — сказал он решительно, — если ты мне сделаешь это бесчестье и в сердцах оставишь меня с презрением, то клянусь тебе честью, я везде буду преследовать тебя, как тень, до тех пор, пока мы не примиримся. И только, может быть, в Америке я объясню тебе, почему, любя тебя за те качества, которые я открыл в тебе, я хотел однако, чтобы ты уехал отсюда.
— Завтра я еду, — возразил я равнодушно.
— И я за тобой.
— Мне очень приятно иметь спутника.
Приехав в Тужу-Гору, которую я приветствовал другими чувствами (часто один день в жизни многое в ней изменяет), я поклонился старику, и просил его позволить мне уйти в свою комнату.
Конюший пожал мне руку и шепнул тихонько: «Помилуй, при людях!»
Утро мы провели хотя любезно, но церемонно; вечером, чувствуя боль в сердце, несмотря на просьбы деда, я отправился наверх.
Станислав спал в уголку, потому что на Полесье им овладел сон, который можно, выражаясь поэтическим слогом, назвать непробудным: с утра до вечера все спал. На вопрос мой, почему он все спит, он отвечал мне:
— Э, барин, может быть во сне я увижу что-нибудь лучше, чем эта горемычная страна!
Ложась спать с головной болью, я приказал Станиславу, чтобы лошади были готовы к семи часам утра.
Сначала, не веря неожиданному счастью и думая, что я шучу, он остолбенел; но когда я повторил ему свое приказание, он упал к моим ногам.
— Правда ли это барин! — закричал он. — Как? Мы едем, едем в Варшаву! Я всю ночь буду укладываться и ручаюсь, что не опоздаем.
Я не могу рассказать, что с ним случилось. Он взбесился: бегал по лестнице, кричал, шумел, приказывал, суетился и не дал мне спать до самого утра.
Еще до рассвета коляска стояла готовая перед крыльцом, чемодан привинчен, Станислав в дорожном платье; недоставало только лошадей.
Ровно в семь часов я увидел Станислава в дверях в большом замешательстве.
— Готовы ли лошади? — спросил я. — Скоро ли будут готовы?
— А, барин, сатана вмешался в наше дело! — вскричал он, теребя свои волосы. — Проклятая страна, все здесь не по-человечески. В европейском мире вам можно сказать, чтобы к семи часам лошади были готовы, но здесь…
— Ну, пускай же будут к девяти часам.
— А черт их знает! — возразил в отчаянии Станислав.
Ты знаешь, дорогой Эдмунд, какой у него потешный вид, когда он сердится. Несмотря на досаду, я смеялся над ним в душе.
— Вообразите себе, барин, — продолжал он, — вчера еще вечером я побежал в это оборванное местечко, недостойное даже этого имени; я спрашиваю, где почта, мне смеются в глаза. Дурак! Я забыл, что здесь нет почты. Мне пришло в голову нанять извозчика. Я вбежал в корчму, носом к носу наткнулся на Маль-цовского; черт его знает, что он там делал ночью.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер.
— А что вы здесь делаете?
— Ищу лошадей.
— Как лошадей? — сказал он, потчуя меня зеленым табаком. Я понюхал усердно, потому что был уже навеселе.
— Как лошадей? — спросил он опять.
— Да, завтра мы уезжаем.
— Завтра уезжаете?
Покачал головой.
— А много ли лошадей нужно?
— Четверку довольно с нас.
— Четверку! Сомневаюсь, найдете ли вы столько в местечке: все извозчики, сколько их ни есть, нанялись с мукой в Брест.
Он отошел. Я к извозчику: нет лошадей; но он сказал это, как будто эти слова его дорого стоили — вздыхая, и почесывая затылок. Я спрашиваю второго, третьего, четвертого: лошади есть, но черт их знает, почему вести нас не хотят.
— Что же делать? — спросил я. — Пойдем пешком.
— Они могли бы нам дать казенных. Входит дед, который уже собирался на охоту.
— Что это значит? — спросил он. — Коляска ваша уложена.
— Я уезжаю, пан конюший, или лучше сказать, иду пешком, потому что в местечке, хотя лошади есть, но не хотят нам дать.
— Не может быть, — сказал старик, незаметно улыбаясь. — Пан Станислав не умеет их искать: здесь по крайней мере десять извозчиков.
— Клянусь честью, — сказал Станислав, кладя руку на сердце, — я везде искал, и нище найти не мог.
— Не нанялись ли они в Брест, потому что в это время они всегда едут туда с мукой?
— Точно так-с, — ответил Станислав.
— Но зачем вам торопиться, — прибавил конюший, подходя ко мне.
— Я должен, — ответил я коротко и сухо.
Старик вежливым наклоном головы дал знак Станиславу уйти и сел важно в позолоченных креслах. Вчерашняя буря прошла, он был спокоен.
— Ну, — сказал он, — не сердись, мой Юрий. Именем отца и матери твоей прошу тебя, не сердись на старика! Даю тебе слово благородного человека, что не равнодушие и не скупость говорили во мне вчера.
Я молчал. Пан конюший протянул мне руку; я пожал ее и ответил ему.
— Может быть, да, я верю; но вы же сами хотите, чтобы я уехал; вы вчера мне это говорили. Я еду, а если не найду лошадей, пойду пешком; подозреваемый в алчности, в расчете, я не могу здесь остаться.
— Ты не понимаешь меня. Этот капитан, этот чертовский капитан виной всему; он расшевелил мою желчь. Я сожалею о том, что я вчера говорил тебе, и прошу извинения. Прости мне и не уезжай. После я не стану удерживать тебя, но подумалось, что дней пять ты можешь погостить у меня. Будь уверен, что мне очень приятно видеть тебя, но обстоятельства…
Он махнул рукой.
— Сегодня, хотя бы хотел, я не могу ехать, лошадей нет; но завтра, дорогой дедушка, как только Станислав найдет лошадей, я должен ехать, и уеду.
Подумав немного, старик вынул из кармана довольно большой сверток, и положив на стол, сказал:
— Перед отъездом ты должен принять от меня небольшой подарок. Я вздрогнул и попятился назад.
— Примешь ли? — сказал он.
— Никогда!
— Я даю тебе две тысячи червонцев, на которые я хочу, чтобы ты составил опять состояние. Я даю тебе их взаймы и возьму вексель.
— Благодарю вас, — ответил я, — скорее умру, чем возьму даром или взаймы что-либо от пана конюшего.
— Гордая душа, гордая душа! — сказал он про себя, видя мое волнение, и глядя мне в глаза, как будто желая выведать меня, он всунул опять сверток в карман.
— У тебя будут лошади, если ты так упорствуешь; хотя я хотел бы, чтобы ты остался у меня не более пяти дней.
На этом закончился наш разговор. Дед приглашал меня на охоту; но я отказал; он тоже не поехал и только послал своих людей. Целый день мы провели у камина, или гуляя в саду, несмотря на осеннюю погоду. Это был один из редких дней, который, подобно светлой минуте старости, сияет почти перед самой зимой. Солнце еще согревало землю: длинные нити паутины расстилались по сухим ветвям деревьев и по стеблям завядших цветов. Кое-где расцветала еще запоздалая почка. Тишина царствовала в природе, на полях хлеб собран, другой посеян и зеленеет; народ весел, потому что не голоден; а деревья покрыты листьями багрового и золотого цвета. Даже запах осеннего воздуха, пропитанного туманом, производил на меня грустное, но приятное впечатление. Я не узнал самого себя. Разговор с паном конюшим тянулся медленно, словно воз по полесским дорогам, подпрыгивая с бревна на бревно, или тихо волочась по пескам. Мы пошли в сад, а после во двор, напротив которого есть старый вал замка, воздвигнутого с незапамятных времен, и на фундаменте его построен теперь новый дом; липы и дубы окружают его, среди них стоит каменная скамья. Дед повел меня с собой. Мы разговаривали. Конюший впутался в отдаленный рассказ прошедшего, начиная с времен короля Станислава. Солнце было уже на закате, а мы все еще сидели на скамье. Осенний холодок был довольно чувствителен; дул западный ветер, а багровые лучи солнца освещали разостланную по полю паутину. Вдруг среди затишья природы послышался топот и свист.
Дед мой побледнел, задрожал, соскочил со скамьи, посмотрел на меня и не решался идти; после с явным беспокойством сказал: — сейчас возвращусь! — и исчез. — Я остался в недоумении, и с любопытством всматриваясь во двор, увидел из-за деревьев перед крыльцом женщину, верхом на лошади, за ней двух грумов, отлично одетых, прекрасную коляску, а в ней другую даму. Я видел, как дед мой подошел к ним, раскланялся и скоро увел их в комнаты, а Мальцовский, еще скорее, лошадей в конюшню.
Я не послушался деда, который велел мне ожидать его, и отправился во двор; мы встретились с ним на половине дороги. Старик был взволнован и неловко притворялся равнодушным.
— Кто это приехал? — спросил я его.
— А, а, это очень странная личность, по соседству с нами — моя знакомая… я был ее опекуном; она навещает меня иногда… очень обыкновенная особа! Придешь ли к нам? — спросил он, смотря мне в глаза.
— Непременно иду.
— Ты, может быть, будешь скучать, или стесняться. Это очень странная женщина!
— Я иду, и буду помогать пану конюшему занимать гостей.
— Я знаю, что это тебя утомит, ведь тебе нужен отдых перед отъездом.
Увидев, что дед всячески старается удержать меня, я решился во что бы то ни стало увидеть этих дам.
Смеясь, я взял деда под руку и вместе с ним вошел в гостиную.
Позволь мне подробно описать тебе кого я здесь увидел. Я чувствую, что эта минута великая и торжественная в моей жизни. Не смейся надо мною! Это любовь не та, которая поверхностно пролетит мимо сердца, не затрагивая его; чувство, которое я питаю — высокое, святое, достойное уважения — это сильная страсть, о которой прежде я не имел и понятия. Я, который после десяти дней обыкновенно говорил, что можно всем пресытиться, теперь не пресытился еще своим страданием. Прочитай с терпением это письмо, хотя оно гадко написано.
Конюший с явным неудовольствием и сопротивлением вошел со мной в залу, то бледнел, то краснел, точно вор, пойманный в злодеянии, иногда только хватал себя за седоватый хохолок. В камине пылал яркий огонь; напротив его сидела на стуле молодая женщина, высокого роста, с лицом чрезвычайно белым, но бледным, с смелым взглядом, с большими черными глазами; бархатная амазонка, кожаные башмаки и хлыстик в руке составляли весь ее костюм. Коротко подобранные волосы спускались блестящими кудрями вокруг головы, прекрасный, высокий лоб, не покрытый ни одною морщинкой, возносился над ее лицом, как купол над храмом; дивные черты эти составляли целое необыкновенной красоты, какую можно увидеть только на древних статуях. Я протер глаза, чтобы убедиться, не во сне ли я ее вижу, не призрак ли это? Я боялся, чтобы она не исчезла и не рассеялась в воздухе. Рядом с нею сидела другая женщина, старше ее, но почти такой же красоты. Не спрашивая их, и не зная их, сразу можно было отгадать, что первая не испытала еще ничего в жизни, между тем, для другой она закончилась навсегда вместе с надеждами и отрадой. В глазах этой женщины не выражалось даже любопытство; взгляд ее был холодный, а стиснутые губы выражали равнодушие.
Эти две женщины представляли совершенную противоположность; казалось, первая рвалась к жизни, веря во все, чего не испытала еще; вторая же ничего более не желала, как спокойствия и конца смешной трагикомедии, которую называют жизнью. Выражение какого-то равнодушного горя, неизлечимой тоски, презрения к миру можно было прочесть на ее изнуренном лице, покрытом преждевременными морщинами.
Ты можешь представить себе мое удивление при виде этих двух женщин, здесь, где ничего подобного я не ожидал встретить, здесь, где они казались каким-то фантастическим явлением. Осанка, наряд, — все в них изображало существ из другого мира. Представь себе две пальмы на полесских болотах; такими мне показались эти две женщины у пана конюшего. Я вошел и окаменел от удивления, но скоро опомнился, когда дед стал представлять меня:
— Мой внук, Юрий Сумин; пани Лацкая, панна Ирина З…
С панною Ириной, насколько я заметил, конюший был в самых дружественных отношениях.
Мы обменялись с ней взглядами, в которых выражалось то немое приветствие, по которому можно было судить о дальнейших наших отношениях. Злой, недовольный своим положением, и скорым отъездом неизвестно куда, я пришел в отчаяние, и впал в странное расположение духа: я сделался язвителен, насмешлив и пренебрегал всеми, начиная с хозяина. Обе дамы сначала смотрели на меня как на дикого зверя; им казалось странным видеть в глубоком Полесье существо с интеллигентной наружностью. Дед мой подходил то к одной, то к другой даме, но с особенной отцовской, или лучше сказать, материнской заботливостью суетился около панны Ирины: то придвигал, то отодвигал ее стул, сам подносил ей воду, всматривался в нее, по выражению простого народа, как в чудотворную икону.