Хартман недолго пребывал в замешательстве: он быстро осознал, во что вляпался, и от осознания этого впору было тронуться умом. Хорошенькая месть за то, что Клэр нашла его привлекательным. Он получил свою порцию удовольствия, которое, увы, оказалось эфемерным и мимолетным. Хартман готов был наконец вступить в разговор, но Розенталь, все так же мило улыбаясь, полез во внутренний карман и вытащил фотографию. Взглянув на нее, он еще шире растянул в улыбке сухие губы и положил снимок на стол перед Хартманом. На этом снимке с удивительной четкостью были изображены Клэр, стоявшая, опершись руками о стену, и Хартман, который наваливался на нее сзади, вставляя в нее член. Взглянув на фото, потом на Розенталя, Хартман почувствовал, как глаза его выкатываются из орбит, а рот непроизвольно открывается.
Недоумевающий (если это слово уместно в подобной ситуации) взгляд Хартмана наткнулся на спокойную улыбку Алана.
– Не часто встретишь девушку, которая не только не против анального секса, но, напротив, обожает его. Вы со мной согласны?
Розенталь держал в руке целую пачку фотографий и теперь раскладывал их перед Хартманом, который испуганно взирал на них, будучи не в состоянии произнести ни звука. Хартман во рту Клэр. Хартман во влагалище Клэр. Хартман в…
На всех фотографиях был, несомненно, изображен мистер Хартман, а с ним – явно не миссис Хартман. Затем, словно в доказательство, что все это не фотомонтаж, не фокус, не ловкость рук и не мошенничество (Хартман, впрочем, бьш не в том состоянии, чтобы оценить столь тонкий юмор), Розенталь достал из газетного свертка видеокассету.
Все, на что был способен Хартман, – это безмолвно переводить взгляд с кассеты на снимки, потом на Розенталя и снова на кассету, которая, как пресс-папье, лежала поверх увесистой пачки фотографий. Официант принес завтрак. Хартману пришлось торопливо спрятать фотографии, чтобы тот не успел их заметить. Когда они с Розенталем вновь остались наедине, Хартман с немым вопросом уставился на своего собеседника. Тот в качестве ответа бросил:
– Возьмите на память. У меня их полно. – И на его губах снова заиграла улыбка.
– Что вам нужно? – медленно прохрипел Хартман, судорожно, до хруста в пальцах, сжимая «памятный подарок» и лихорадочно соображая, что же с ним делать.
Розенталь как ни в чем не бывало уминал яичницу с беконом.
– Мне? – Можно было подумать, что этот вопрос удивил Розенталя. Потом, словно приняв решение, он ответил: – Как насчет двадцати пяти тысяч?
От отчаяния Хартмана чуть не хватил удар. Он был совершенно уничтожен, раздавлен, и охватившие его чувства вылились в истерический припадок.
– Двадцать пять тысяч? – выдавил он, будто ослышался. – Двадцать пять тысяч? Да у меня нет даже двадцати пяти сотен! Вы подловили не того человека, если вам нужно это!
Розенталь укоризненно покачал головой. Он отложил нож и изящным движением вытер рот клетчатой салфеткой.
– Вы не поняли.
Казалось, Хартмана уже ничем невозможно было удивить. За последние двенадцать часов его мир был перевернут, сорван с якоря и отпущен на волю волн, и теперь этот мир несло в моря, о существовании которых он накануне даже не подозревал.
–
Розенталь отвлекся от своей тарелки:
– Этого недостаточно? Возможно, мы могли бы увеличить сумму до тридцати тысяч…
– Но я не понимаю, – промямлил Хартман. – Почему вы предлагаете мне деньги?
Розенталь кивнул, явно довольный произведенным эффектом:
– Потому что мы хотим, чтобы вы для нас кое-что сделали.
Очевидно, что-то незаконное, и, когда Хартман подумал об этом вслух, Розенталь снова провел ножом по воздуху.
– Скажем так: неэтичное.
Тут Хартман, как будто у него оставался выбор, впервые за эти два дня решил продемонстрировать свои высокие моральные устои:
– Но я не могу.
Розенталь тем временем уже разделался со своей яичницей; завтрак Хартмана лежал на тарелке нетронутым.
Этот неожиданно смелый ответ удивил Розенталя так, словно его укусил плюшевый мишка.
– Нет, говорите? Тогда давайте посмотрим… – Он сдвинул брови, будто напрягая память. – Долги букмекеру – шестнадцать тысяч; счета по кредитной карточке – семь тысяч; выплаты за машину – пятьсот шесть фунтов в месяц… – Он подождал, вопросительно глядя на Хартмана, которому оставалось лишь удивляться осведомленности своего собеседника. Выдержав паузу, Розенталь продолжил: – Но теперь ко всем этим проблемам прибавилась еще одна. – После этих слов он перевел взгляд с патологоанатома на видеокассету и фотографии, которые тот продолжал судорожно сжимать в руке. Снова подняв глаза на Хартмана, Розенталь добавил: – Господин судья Браун-Секар, ваша жена, ваша мать…
При мысли об этом Хартман побледнел, его лицо сперва похолодело, а затем и вовсе онемело.
Розенталь продолжал:
– Как вы понимаете, это не единственный экземпляр. Пленку слегка подредактировали, но все ваше представление там как наяву.
Хартман понял: он сделает все, что от него потребуют. Впрочем, он понимал это с самого начала разговора. Эти люди просто не оставляли ему выбора. Он вновь почувствовал себя униженным и раздавленным, в нем поднялась дикая злоба, вызванная сознанием того, как ловко его обвели вокруг пальца, ввергнув в совершенно идиотское положение.
– Где гарантии того, что все фотографии и негативы будут уничтожены, прими я ваши условия?
Лицо Розенталя приняло выражение крайней усталости от всего этого:
– Вы сильно переоцениваете значение своей личности, если думаете, что мы стремимся доставить вам неприятности, доктор Хартман. Нам требуется лишь сотрудничество в одном деле, и только. Ничего другого нам не нужно.
Хартман не сразу подобрал слова для ответа, но в конце концов все-таки выдавил:
– Что вы хотите, чтобы я сделал?
Часть третья
Едва Айзенменгер вернулся с продолжительной прогулки, прошлое наконец настигло его. Погода стояла скверная, и хотя небо было относительно чистым, сырость буквально висела в воздухе. Несмотря на прохладу, солнечные лучи действовали на Айзенменгера согревающе – весенний оптимизм брал верх над всепоглощающей депрессией зимы. Ноги и спина ныли, он ужасно вспотел, но все равно наслаждался плодами своего труда. Он сидел на скамейке, «поставленной в память Розмари Эггер, прихожанки этой церкви и вдовы, умершей в 1998 году в возрасте 93 лет, ее дочерью Мэвис», и любовался открывавшимся перед ним видом. Скамейка была установлена в центре аккуратной треугольной лужайки перед холмом («бугром», как его называли здесь); за холмом простиралось вспаханное поле, вязкое и сплошь покрытое лужами после недавнего проливного дождя; справа от лужайки зеленела пробивавшимися листочками небольшая роща, за которой пряталось здание школы, где Айзенменгер и жил; слева среди полей и лесов вилась дорога на Каслберроу-хаус.
Прекрасная картина, ничуть не затронутая современной цивилизацией. Здешний покой нарушали разве что отдаленный шум проносившихся по шоссе автомобилей и гул самолетов Королевских военно-воздушных сил, время от времени пролетавших высоко в небе.
Так почему же у него не получается слиться с этим весенним пейзажем? Почему он способен только понимать умом, но не чувствовать, что природа вокруг него прекрасна?
Айзенменгер прожил в этом крохотном доме с двумя спальнями, темными окнами и мокрыми пятнами на сырой штукатурке всего два месяца и знал, что полностью слиться с окружающей его спокойной деревенской жизнью он не сможет. Он знал также, что за свою долгую жизнь так и не разучился чувствовать и ценить красоту подобных картин, – он помнил, как много лет назад любовался такими же прелестными уголками английской природы. Он помнил эти уголки, помнил их красоту. Помнил, но не проникался ею.
Машину он услышал прежде, чем увидел. Потянуло ветерком, дикие желтые нарциссы пригнулись к земле, и на Айзенменгера пахнуло запахом чесночной травы. Сидя на скамейке, он уже начинал замерзать. Состояние праздности пока что было для него новым и непривычным. В былые времена он труднее всего переносил необходимость сидеть на месте. «Делай что-нибудь, – требовал от него разум. – Делай что-нибудь, не то снова провалишься в прошлое». И он проваливался в прошлое – бесчисленное количество раз. В прошлое к Мари, потом еще дальше, к Тамсин. Слишком многое случилось с теми людьми, которых он знал в прежней жизни. И понять до конца причины этих событий Айзенменгер не мог – воспоминания еще жили в нем, и эмоции, переполнявшие душу, мешали трезво и спокойно проанализировать все, что мучило его последние годы.
Он улыбнулся одними уголками губ. Эмоции, эмоции, эмоции… Главной из них было чувство вины. За последние два года Айзенменгер научился жить с этим чувством, он узнал, что человеческий разум умеет подавлять его. Он многое узнал о возможностях своего разума, пытаясь контролировать его, заставить вновь работать четко и ясно. Да, он переосмыслил и понял многое – многое, но не все.
Появившийся автомобиль медленно припарковался у школьного домика. Это было такси. Отсюда, с лужайки, Айзенменгер видел только очертания фигуры пассажира на заднем сиденье, рассматривавшего дом, но он с первого взгляда узнал эту женщину. Да, это была она, – и воспоминания вновь нахлынули на него.
Елена.
Ему захотелось встать и пойти ей навстречу, но желание это оказалось не настолько сильным, чтобы Айзенменгер не смог его подавить. Слабый порыв ветра донес с поля едкий запах навоза – обыкновенный деревенский весенний запах, – и Айзенменгер вдруг подумал, что ничего в этом мире, в сущности, не меняется, все идет своим путем. Тарахтенье трактора усилилось, но за два года Айзенменгер привык к этому звуку, ставшему для него неотъемлемой особенностью этих мест, и уже перестал замечать его. Он попробовал так же не заметить появления Елены; хотя он и понимал, что рано или поздно ему придется с ней заговорить, он не видел причины торопить их встречу.
У доктора вдруг зачесались ладони, как это нередко с ним случалось, но он постарался не обращать на это внимания. Он вспомнил, как его мать говорила, что если чешутся ладони, то это к деньгам. Воспоминание о матери было глубоким и чистым, а потому приятным.
Елена вышла из такси и принялась разглядывать увитый плющом обветшалый школьный домик. Даже издалека Айзенменгер разглядел недоумение на ее лице – она искренне не понимала, как он может жить в такой развалине. Конечно, консультант-патологоанатом, один из ведущих представителей своей профессии, мог бы выбрать себе и более достойное жилище.
Такси все не уезжало, вероятно, Елена попросила водителя подождать.
Улыбка вновь тронула уголки губ доктора, но на этот раз это была действительно улыбка, а не просто механическое сокращение лицевых мышц.
Зачем она приехала?
Это был вопрос, вопрос непростой, и ответ на него таил в себе скрытую опасность. Последний раз он виделся с Еленой девять месяцев назад, когда еще лежал в больнице с ожогами; другое дело, что куда больше страданий ему доставляли раны душевные. Та встреча была неловкой – впрочем, такими были все их встречи начиная с самой первой. Разговор не клеился; в сущности, и говорить-то им было не о чем, а потому и он, и Елена, пытаясь заполнить пустоту, говорили много, постоянно перескакивали с одного на другое, но ощущение неловкости все равно не исчезало. Что такого особенного было в этой женщине, что возбуждало в Айзенменгере столь острое желание, будило столь неодолимую тягу? Он знал, что и Елена достаточно настрадалась в этой жизни: сперва трагически погибли ее родители, потом в их смерти обвинили ее брата, который впоследствии тоже погиб. Доктор знал, что все эти события заставили ее отгородиться от мира и возвести вокруг себя высокую стену, проникнуть за которую она не позволяла никому. Но ни тогда, ни сейчас Айзенменгер не думал об этом. В списке тех, с кем жизнь обошлась сурово, он занимал позицию на несколько строчек выше, чем она.
Размышляя об этом, доктор наблюдал, как Елена дважды позвонила в дверь и, не дождавшись ответа, отступила на несколько шагов, чтобы заглянуть в крошечные оконца второго этажа. Не увидев в них признаков жизни, Елена развернулась и, уже возвращаясь к машине, встретилась взглядом с Айзенменгером, который продолжал все так же сидеть на скамейке. Расплатившись с водителем, она отпустила такси и ступила на извилистую тропинку, которая вела к лужайке.
Она неплохо выглядит, мысленно отметил он. И вдруг Айзенменгер почувствовал, как сильно скучал по ней все эти месяцы и как дорога ему эта женщина. За время, что они не виделись, Елена сделала еще более короткую стрижку и, как заметил Айзенменгер, похудела, хотя и не так сильно, как он.
– Вот ты где! – окликнула она доктора, когда между ними оставалось не более пяти метров. – А я уж боялась, что не найду тебя.
Доктор приветливо улыбнулся и, не вставая со своего места, ответил:
– Появись ты на пять минут раньше, так и произошло бы.
Елена села на скамейку рядом с ним, и колени их едва не соприкоснулись, когда она неожиданно повернулась в его сторону. Было в ее облике что-то тревожное, и эта тревога не укрылась от глаз Айзенменгера. Что-то ей нужно, решил он, но постарался отогнать от себя эту мысль.
Однако тревога Елены передалась и Айзенменгеру, а вместе с тревогой к нему вернулись печальные воспоминания.
– Неплохо выглядишь, – произнесла Елена, чтобы чем-то заполнить возникшую паузу.
Оба понимали, что это неправда: после больницы Айзенменгер потерял почти тридцать килограммов веса и боялся, что даже лучи весеннего солнца не смогут скрыть бледность его лица. Но твердость, прозвучавшая в голосе Елены, все же произвела на него впечатление. Так убедительно врать умеют, наверное, только юристы, подумал он.
– И ты, Елена, тоже, – ответил он. Слова доктора были чистой правдой, и Айзенменгеру вдруг очень захотелось, чтобы Елена поняла, что его ответ – не просто дань вежливости.
– Как себя чувствуешь?
Что она хочет от него услышать? Правду? Ему вдруг пришло в голову, что на этот вопрос отвечают честно только врачу, поэтому сейчас Айзенменгер лишь неопределенно пожал плечами. Наверное, этого было достаточно.
– Я никак не могла тебя разыскать. Угораздило же тебя забраться в такую глушь!
С полей снова повеяло навозом, и Елена наморщила нос. Айзенменгер продолжал исподволь наблюдать за ней. Живя здесь, он успел познакомиться с местным фермером – большим тучным мужчиной, которому для полного счастья постоянно не хватало денег, так, как их вечно недостает богатым. Узнал он и о других, далеко не идиллических сторонах деревенской жизни. Но у Елены представления о ней были самые розовые, и их не смогли разрушить даже два раздавленных кролика, встреченные ею по дороге от школьного домика к лужайке. Сидя на скамейке, Елена и Айзенменгер не могли не видеть, как в воздухе над ними с криком носятся вороны.
Прервав затянувшуюся паузу, Елена зачем-то сказала:
– Тогда я не стала тебе говорить, но я ходила на похороны.
– Да?… А я не пошел.
Он знал, что своим нежеланием поддерживать разговор ставит Елену в неловкое положение, но и она порой поступала с ним точно так же. Тем не менее Елена настойчиво продолжала пробиваться через воздвигнутую им неприступную стену холодного безразличия:
– Тебя никто не осуждает.
Айзенменгер так не думал. Он устало произнес:
– Меня никогда не волновало, что думают обо мне другие.
– Нет, но… – Она запнулась. – Знаешь…
Он знал. Самоубийство Мари, ее страшное театральное самоубийство, неизбежно вызывало вопросы о том, какую роль в смерти жены сыграл он. Как последовавшее за ее гибелью полицейское расследование, так и сам поступок Мари автоматически заставляли думать о его виновности. Несмотря на то что супруга Айзенменгера накануне трагедии явно была не в себе, его – а потому, наверное, и всех знавших доктора людей – не покидал один-единственный вопрос: как могло случиться, что Мари до такой степени утратила душевное равновесие? Как ее муж допустил это? Отсутствие ответа на этот вопрос продолжало тяготить Айзенменгера, хотя со смерти Мари прошел уже не один месяц. Ответ она унесла с собой, и теперь Айзенменгеру оставалось только гадать, насколько велика его вина. И не было ничего удивительного в том, что этим вопросом периодически задавались бывшие друзья и знакомые Мари.
– Как твои руки?
Голос Елены вернул Айзенменгера к действительности, и по крайней мере за это он был ей признателен. Он снова пожал плечами:
– Не так уж плохо. Заживают.
Переломов не было, и уже за одно это он испытывал такую благодарность Богу, что порой не мог сдержать слез. И хотя чувствительность ладоней начала понемногу возвращаться, пальцы еще слушались плохо, и случалось, Айзенменгер ронял предметы, которые брал в руки, если не фиксировал на них внимания. Тем не менее дело шло к полному выздоровлению, и с каждым днем руки доктора обретали все большую ловкость.
Прежде чем задать следующий вопрос, Елена слегка замешкалась:
– А как… насчет работы?
Теперь он понял, зачем она приехала.
– Нет, Елена, – твердо проговорил он. – С работой покончено.
Тогда, чтобы сменить тему, Елена предложила зайти в местный паб и пропустить по стаканчику, но и тут ее ждало разочарование: деревня, где коротал свои дни Айзенменгер, была вовсе не такой образцовой, как в телевизионных шоу, – ни центральной площади, ни паба, за стойкой которого торчал бы добродушный хозяин с беззубым ртом и толстым брюхом.
– До ближайшего паба километров десять, – сообщил доктор Елене.
Им не оставалось ничего иного, как вернуться к дому Айзенменгера, где тот без особых трудов сварил кофе, иногда поглядывая через распахнутую дверь кухни на Елену, и в эти короткие мгновения их взгляды встречались. Елена все время говорила о различных малозначительных вещах – впрочем, никаких общих тем для разговора у них не было. Кофе в двух толстых фарфоровых кружках доктор принес в маленькую гостиную. Елена, благодарно кивнув, обхватила кружку обеими руками – так, словно в комнате было холодно, и этот странный жест не укрылся от взгляда Айзенменгера.
– Ты снимаешь этот домик?
В вопросе явно содержался намек: дескать, она просто не в силах поверить, что он мог приобрести такую развалину.
– Это
– Хм…
Она ошарашено заскользила взглядом по стенам комнаты. Он хотел было объяснить Елене, что для него многое значит атмосфера этого дома, что непритязательность и запустение, царящее вокруг, мысленно возвращают его в те времена, когда в его жизни еще не было ни Мари, ни Тамсин, – в самое детство. Попросту говоря, этот дом стал для Айзенменгера местом, где он чувствовал себя в безопасности, и потому он хотел бы сохранить его. Возможно, когда-нибудь этот дом ему и опротивеет, и тогда он превратит его в жилище современного человека.
Он хотел рассказать обо всем этом Елене, но желание остаться наедине со своими мыслями и чувствами оказалось сильнее, и вместо этого он сказал:
– Продав лондонскую квартиру, я подумал о небольшом домике в деревне, тихом и спокойном. Его покупка не намного уменьшила сумму, остававшуюся у меня после продажи квартиры.
Еще одна пауза. С застывшим в глазах немым вопросом Елена продолжала осматривать сухой мусор, скопившийся между оконными рамами, отслоившуюся краску на двери, потертые ковры, но не находила ответа на вопрос, как случилось, что Айзенменгер оказался в этой полуразвалившейся лачуге. Чтобы чем-то заполнить образовавшуюся паузу, она произнесла:
– Боб ушел в отставку.
Боб Джонсон. Одна из теней прошлого, пожалуй, единственный человек, о котором Айзенменгер вспоминал без содрогания. Боб всегда понимал его лучше других коллег и знакомых; ни характером, ни внешностью он не был похож на большинство английских полицейских. Айзенменгер испытывал глубокую благодарность к Джонсону – намного большую, чем готов был признать. Когда на его руках умирала Тамсин, рядом с ним находился именно Боб.
– Как его жена?