Евграф Матвеич колеблющимися шагами приблизился к гувернантке.
— А вы куда? — спросила она его шепотом.
— Я-с… я-с… я так здесь искал человека-с… Фильку… Евграф Матвеич пришел в неописанное замешательство и вдруг закричал:
— Позвольте поцеловать-с вашу ручку!.. — схватил ручку Любови Петровны, крепко прижал ее к губам своим и потом, как будто преследуемый кем, из всех сил пустился бежать к себе в кабинет, оставив Любовь Петровну в совершенном недоумении и изумлении. С этих пор он явно старался избегать встречи с нею в коридоре.
Когда Кате минуло одиннадцать лет, гувернантка объявила папеньке и маменьке, что для ее питомицы необходимо теперь нанять учителей, которые бы обучали ее высшим наукам, что она высшие науки преподавать не может, а будет по-прежнему заниматься с ней языками (закону божию уже давно обучал ее отец диакон). Любовь Петровна заметила между прочим, что у вице-губернаторских дочерей гувернантка сама по себе, а учителя, кроме того, сами по себе и что уж это всегда так водится в хороших домах…
— А коли это нужно, так против этого мы спорить не будем, — сказала Лизавета Ивановна. — Мы не захотим, чтоб наша Катенька в чем-нибудь отстала от других…
Потом она обратилась к мужу и прибавила:
— Уж это, дружочек, твоя забота нанять учителей, каких нужно. Я в этом деле — сторона.
Учителя математики, истории и рисования тотчас же были наняты по рекомендации инспектора губернской гимназии.
Преподавание же российской словесности взял на себя тот самый пьяный семинарист, который за обедом на крестинах барышни произнес торжественную оду…
— Вы не смотрите на то, что он шут, — обыкновенно говорил об нем Евграф Матвеич, — он точно что ломается, кривляется, всякий вздор болтает, да это все не мешает ему быть ученым… поговорите-ка с ним серьезно, просто книга, заслушаешься; а уж о стихах и толковать нечего — стихи ему нипочем, на какой хотите предмет задайте — он вам так и начнет без запинки резать. Не будь он горький пьяница, не пей он запоем, да это был бы просто драгоценный человек и, может быть, пошел бы далеко!..
В продолжение двух лет учителя постоянно дают уроки барышне. Два года проходят незаметно.
Я не могу наверно сказать, до какой степени она успела в высших науках под руководством пьяного семинариста, учителей, нанявшихся по сходной цене, и гувернантки, которая перемигивалась с офицерами; но барышня значительно округлилась и выросла в эти два года. Ей уже четырнадцать лет, а на лицо кажется даже более. Она уже затянута в корсет, она уже закатывает глаза под лоб, по примеру своей гувернантки, и знает, какой цвет идет к лицу и какой не идет; она уже прочитала два романа Поль-де-Кока, которые валялись в комнате ее гувернантки… Она уже в именины папеньки протанцевала две или три французские кадрили с офицерами и сказала маменьке:
— Ах, maman! когда у нас будет еще бал? Я так люблю танцевать!
Маменька и папенька не могут достаточно ею налюбоваться и говорят друг другу:
— Вот под старость-то будет нам утешением!
И все идет своим чередом в доме Евграфа Матвеича: только Лизавета Ивановна стала в последнее время замечать, что гувернантка держит себя уже чересчур вольно; что на танцевальных вечерах она совершенно забывает о существовании своей воспитанницы и так и носится в танцах сломя голову с офицерами; что на последнем бале (на именинах Евграфа Матвеича) она вдруг исчезла из танцевальной залы и что ее везде искали и не могли отыскать… Все это показалось Лизавете Ивановне странным. И она стала внимательнее слушать рассказы няни о разных подвигах гувернантки.
— Ах, няня! — восклицала Лизавета Ивановна, — да неужели же это правда?
А няня возражала:
— Убей меня бог, матушка, пусть лучше у меня язык отсохнет, если я лгу… Коли мне не веришь, спроси у Евдокима. Он все своими глазами видел…
Но Лизавета Ивановна все еще сомневалась. Она не легко расставалась с своими убеждениями, хотя вое ее убеждения никогда ни на чем не основывались… "Да как же, — думала она, — я всегда считала Любовь Петровну прекрасной, скромной девушкой, а теперь она вдруг сделалась дурная?.." У Лизаветы Ивановны кружилась голова при мысли, что ей нужно будет совершенно изменить мнение о гувернантке.
— Да нет, этого быть не может, — говорила Лизавета Ивановна самой себе, но, к величайшему своему ужасу, в одно прекрасное утро, попристальнее рассмотрев гувернантку, не могла не убедиться в справедливости слов няни… И гувернантку выгнали из дома.
Это происшествие сильно подействовало на Лизавету Ивановну; она не шутя призадумалась, тяжело вздохнула и сказала Евграфу Матвеичу:
— Вот, голубушка, думали ли вы, что она такого сраму нам наделает?.. Вот подлинно, в чужую душу не влезешь. Вот уж истинно говорят, что чужая душа потемки.
Няня недолго пережила гувернантку.
Вскоре после смерти няни и происшествия с гувернанткой Евграф Матвеич, по покровительству одной значительной особы, которая приходилась ему сродни, получил весьма выгодное место в Петербурге…
Лизавета Ивановна век готова была не покидать этих мест, где она родилась, выросла и начала стариться, где все было так знакомо, так близко ее сердцу, где каждый шаг пробуждал в ней воспоминание ее детства и молодости, где, наконец, заключалась ее святыня — прах родителей.
За неделю до отъезда своего в Петербург Евграф Матвеич и Лизавета Ивановна задали прощальный обед в своем селе Ивановском, а в день отъезда, тотчас после обедни и напутственного молебна, пошли на кладбище. Когда Лизавета Ивановна поравнялась с могилами своих родителей, она схватила дочь за руку.
— Здесь лежат твой дедушка и твоя бабушка, — сказала она рыдая, — помолись, Катенька, поклонись в землю, проси их благословения… — Она хотела сказать еще что-то, но слезы задушили ее.
Когда ее подняли, она крепко сжала руку мужа и произнесла, указывая на могилу:
— Если я умру на, чужой стороне, не оставляйте меня там… Ради бога не оставляйте… Пусть мой прах будет лежать здесь, в родной земле, возле их праха… Не разлучайте нас…
Глава IV
Барышня-невеста
Сначала Лизавете Ивановне и Евграфу Матвеичу показалось дико в Петербурге.
Лизавета Ивановна, между прочим, долго не могла привыкнуть к мысли, как в одном доме могут помещаться по нескольку семейств, совершенно незнакомых друг с другом, и с беспокойством спрашивала Евграфа Матвеича: "Кто это, дружочек, живет с нами стена об стену? да хорошие ли это люди? да нет ли в нашем доме какойнибудь сволочи, каких-нибудь дурных женщин?" Ей также очень неприятно было, что в Петербурге плохи кладовые и ледники и что в квартирах нет никакого хозяйственного устройства: ни чуланчиков, ни полочек… "Уж тут нечего и думать о хозяйстве, — со вздохом замечала она, — какое тут хозяйство, без удобства и без простора: здесь люди живут как сельди в бочонке!" Глядя на пятиэтажные дома, она обыкновенно говорила: "Да это настоящее вавилонское столпотворение! Долго ли тут до греха?.." Невский проспект совсем ей не нравился. "Что это такое? Экий Содом! Экая гибель народу! — твердила она. — И не в пример еще хуже, чем у нас на ярмарке… того и гляди, что или с ног сшибут, или лошади задавят, или дышлом убьет!" И потом обыкновенно прибавляла, глядя в окно: "Одно только меня здесь, на нашей квартире, и радует, что по крайней мере храм божий перед глазами: только через дорогу перейти". Между прочим, Лизавета Ивановна находила еще, что в Петербурге народ грубый, необразованный, что когда идешь по улице, то никто посторониться не хочет и внимания никакого не обращает; что в Петербурге никому до нее нет дела, никто и знать ее не хочет, тогда как в своем губернском городе она лицо почтенное, всеми уважаемое и что там на улице перед нею все шапки снимают. Но весной и летом Лизавете Ивановне особенно было тяжко и грустно…
Весной и летом Петербург ей казался просто нестерпимым, потому что в это время всегда живее воскресали в ее памяти и бесконечное поле, волнующееся рожью, и лес, дышащий смолистой, благоуханною свежестью, тот лес, в котором она, бывало, собирала грибы; и речка с крутыми и живописными берегами, в которой деревенские мальчишки ловили раков, и гумно, гладкое, уставленное скирдами хлеба, и ряд почернелых изб, и плетень при въезде в деревню, и праздничные хороводы крестьянских девок, и заунывная песня мужика, возвращающегося с барщины… Все, все… Сердце Лизаветы Ивановны так и ныло, так и разрывалось при этих воспоминаниях. Что касается до Евграфа Матвеича, он находил много хорошего в Петербурге. Ему нравились, например, блестящие магазины Невского проспекта, и он часто останавливался перед ними и думал: "Пустая роскошь, а для глаз приятно".
Еще ему нравился в Петербурге турецкий табак дюбек Саркиса Богосова, по 5 рублей фунт; но более всего нравились ему Милютины лавки. "Тут все, — рассуждал Евграф Матвеич сам с собою, — что душа просит: и балык, как янтарь, и фрукт сочный, румяный, и окорок провесной, жирный, и киевское варенье, и пастила яблочная, и сыр швейцарский со слезой, и икра зернистая свежая, и лук шпанский, и эти масляные рыбки в жестяных коробках… как бишь их… ну, да словом сказать, все, все!.." И он, бывало, никогда не проходил мимо Милютиных лавок, непременно зайдет в свою знакомую лавку и отведает то того, то другого: то солененького, то сладенького, то кисленького, полюбуется то тем, то другим; понюхает то того, то другое, спросит:
— А это, братец, что у тебя такое в баночке?
— Мармолат, ваше превосходительство.
— Ну, а там, вон направо, в бочке-то?
— Виноград, ваше превосходительство.
— А! дай-ка, братец, кисточку винограда. Ну, а вон, в углу-то… четвертая от угла банка… это что такое?..
И Евграф Матвеич, по обыкновению, долго не отводил страстных очей от всех этих жестянок, склянок, банок и бочек и, при каждом посещении лавки, отыскивал в ней что-нибудь новенькое, что-нибудь замечательное.
Покорясь необходимости и помаленьку устроясь, Евграф Матвеич и Лизавета Ивановна нашли нужным продолжать воспитание дочери. Они наняли для нее танцмейстера, компаньонку, которая называла себя француженкой, а была из немок и могла давать уроки на фортепиано, и учителя русского для всех наук.
В семнадцать лет воспитание Кати было совершенно окончено. По-французски хотя она и не говорила отлично, но могла поддержать обыкновенный разговор, танцевала очень недурно, вальсировала довольно легко и разыгрывала на фортепиано бальные танцы довольно бегло. Чего же больше?
Итак, наступила торжественная минута в жизни моей барышни. Ее надобно было вывозить в свет.
Какой-то приговор произнесет свет над моею барышнею?
Лизавета Ивановна, разумеется, вскоре по своем приезде в Петербург познакомилась со многими дамами так называемого среднего круга. Для нее это была горькая необходимость, жертва, которую она безропотно приносила дочери нежно любимой, ибо в обществе всех этих петербургских барынь, отпускающих французские фразы, беспрестанно толкующих о княгинях и о графинях, о последних модах и о хорошем тоне, Лизавете Ивановне было тяжело и неловко. Она не умела принимать участия в их тонких и любезных разговорах, не вмешивалась в их прекрасные рассуждения о нравственности и приличии, не могла сочувствовать, ни их интересам, ни их сплетням. Безмолвно слушала она этих барынь и, смиренно сознавая собственное ничтожество, только удивлялась их уму и образованию. Ее поддерживали и выручали в самые критические минуты карты, потому что все эти умные и светские барыни, подобно моей Лизавете Ивановне, были охотницы играть в преферанс по десяти копеек медью.
Лизавете Ивановне хотелось пристроить свою Катеньку за хорошего и солидного человека. Это очень понятно: ведь не век же ей было сидеть под крылышками папеньки и маменьки. Зачем же и на воспитание барышень тратятся родители, как не для того, чтоб этим воспитанием приманивать женихов? И Лизавета Ивановна очень справедливо рассуждала, как рассуждают все маменьки, что, только вывозя дочку в свет, можно надеяться устроить ее участь; но она, по простоте своей, никогда не решилась бы прибегать к тем средствам, к которым иногда прибегают отчаянные петербургские маменьки для сбывания с рук своих дочек. Ей не пришло бы, например, в голову заставлять дочь кокетничать и употреблять все роды соблазнов перед каким-нибудь беспутным богачом оттого только, что тот однажды, и то нечаянно, навел в театре лорнет на их ложу; она не стала бы разглашать по всему городу, что ее дочь выходит за г-на N. N., когда г. N. N. и не думает о ее дочери, и не решилась бы поддерживать своего кредита в магазинах именем этого гна N. N.; она не могла бы обещать жениху своей дочери и капиталы и деревни в приданое, а после брака объявить зятю и дочери, что она покуда, к сожалению, ничего не может дать им, а что со временем, если позволят обстоятельства, и прочее, да еще в довершение всего заставить легковерного зятя заплатить за венчальное платье…
Все это казалось Лизавете Ивановне просто несбыточным, и она говорила с свойственным ей простосердечием:
— И верить не хочу, чтоб были на свете такие матери…
Но обратимся к барышне. Уж близка решительная и желанная минута ее жизни.
Сегодня бал у одной из тех генеральш, с которыми знакома ее маменька. Бал!.. О блаженство. На этом бале она первый раз предстанет свету! Сердце ее бьется и замирает; ей мерещится то золотой, то серебряный эполет; перед ней уже, кажется, трепещут аксельбанты… ах, как она любит аксельбанты! Ей слышатся порою звуки вальса и бренчанье шпор… А часы идут так медленно, досадные часы!.. А уж бальное платье готово… вот оно висит на стуле; и какое платье, если б вы видели! и как обрисовывает роскошные ее формы! Парикмахер-француз уже причесал ее; на ее темных волосах белая роза… Барышня то посидит на стуле и помечтает, то подбежит в волнении к зеркалу…
Маменька и папенька в такой же тревоге, как и она.
— А что, хорошо ли, голубчик, будет одета наша Катенька? — спрашивает с беспокойством папенька у маменьки.
— Не знаю, дружочек, — отвечает вздыхая маменька, — но на ней будет все хорошее и дорогое; все, кажется, так, как следует; а впрочем, бог знает…
Вот наконец барышня совсем одета… Боже мой! какая у нее талия! но она еле дышит, бедная барышня.
Маменька уже несколько раз осмотрела ее с ног до головы. И папенька начинает ее осматривать.
— Мило, мило, — замечает генерал, — да только, мне кажется, грудь-то уж очень открыта. Прилично ли это?
— Ах, папа, — восклицает барышня, — какие вы смешные; да ведь все так носят…
Бал великолепный. Все, как водится: и в зале накурено одеколоном, и лампы горят довольно ярко, и много генералов военных и штатских со звездами, и музыка гремит, и мороженое разносят, и расплывшиеся барыни в чепцах сидят кругом стен, и барышни, нарядные и перетянутые, прыгают под музыку с офицерами. Царицы бала — две дочери хозяйки, Sophie и Lise, полненькие и беленькие, с томными глазками.
Они слывут красавицами; от них с ума сходят мои приятели-офицеры, и о существовании их знают даже в высшем свете… Штатских немного, человек пять, да и то один из них не танцует, а ходит по комнатам, беспрестанно зевая (хотя ему зевать совсем не хочется), и иногда приставляет к глазу лорнет, с равнодушной и несколько презрительной гримасой посматривая на барынь, на барышень, на кавалеров, на потолок и на стены. Он всем хочет показать, что случайно попал в это общество, которое гораздо ниже его… Говорят, будто этот господин в самом деле принадлежит к высшему свету, — что мудреного! Не даром же хозяйка дома более всех ухаживает за ним.
Ослепленная и пораженная блеском бала, барышня робко вступила в залу.
"Ах, сколько здесь офицеров! — подумала она. — Ах, как здесь должно быть весело!" Но она не смела ни на кого взглянуть. Она проходила через залу, покраснев и потупив головку. И взгляды всех обратились на нее, как на лицо новое…
— Это еще что такое? Кто это такая? — спросила глухая и брюзгливая старухабарыня у своей соседки, показывая на барышню и неблагосклонно осматривая ее с головы до ног в лорнет. (У брюзгливой старухи-барыни пять дочерей — пять! и ни одна не замужем!) — Кто же это такая, матушка?.. а?
— Это, кажется, дочь Ветлиной, — закричала ей на ухо соседка…
— Какая жирная! — пробормотала себе под нос старуха. — Как раскормили ее!.. (У брюзгливой старухи-барыни все пять дочерей тонки, как спички.) — Ах, ma chere, — говорит одна барышня другой барышне, смотря на мою барышню прищурясь, — взгляни, бога ради, как она затянута… Бедная! на нее смотреть жалко… Вот уж не понимаю, что за охота так тянуться…
А барышня, говорящая эти слова, сама до того затянута, что ей нет никакой возможности наклониться; в продолжение бала ей уже делалось три раза дурно.
— А что? ель не па маль, — толкуют между собою офицеры о барышне.
— Так, живет себе.
— А каковы плечики-то!
— И очень… Только Таня, кажется, немножко повыше ее.
Один из офицеров ангажирует барышню… Она подает ему руку, и рука ее дрожит…
Лизавета Ивановна не спускает глаз с Кати… Лизавета Ивановна даже отказалась от преферанса…
Евграф Матвеич и играет в карты, но он не покоен. Он часто вскакивает из-за карт посмотреть, что делает Катя.
А Катя так счастлива! Она беспрестанно танцует; на мазурку ангажирует ее какойто штатский. Это ей немножко досадно. Она не любит штатских…
Штатский, танцевавший с нею мазурку, — хотя не франт, но одет очень аккуратно и прилично: в черном фраке, в белом жилете, в желтых перчатках. Он небольшого роста, имеет круглое и румяное лицо, с которого не сходит приятная и почтительная улыбка… Он говорит необыкновенно вежливо и, говоря, всегда наклоняет свой стан немного вперед. Все знакомые дамы без памяти его любят, потому что он никогда не бывает лишним в доме. Недостает ли, например, кавалера для танцев, нужен ли трем старым генеральшам четвертый для преферанса, — хозяйка дома уж непременно подбегает к нему с просьбой или с карточкой, и он всегда выручает ее из беды… Его все называют примерным молодым человеком. Имея не более двадцати семи лет, он уже исправляет должность начальника отделения и имеет чин надворного советника. Он из немцев, хотя по-немецки говорит плохо, немцев совсем не любит и ведет знакомство больше с русскими. Его даже зовут не Карлом Карлычем и не Иваном Иванычем, а Александром Петровичем. Превосходный чиновник, обладающий в высшей степени терпением и трудолюбием, строгий и взыскательный с подчиненными, он имеет слабость казаться человеком светским и большой охотник до барышень, хотя барышни вообще терпеть его не могут. С той минуты, как его произвели в надворные советники, он начал помышлять, как бы завести надворную советницу, и ему непременно хочется, чтоб за будущей надворной советницей было по крайней мере 2000 душ крестьян или полтораста тысяч капитала.
Когда мазурка кончилась, Александр Петрович довел барышню до ее маменьки и почтительно поклонился той и другой.
— Что, вы, я думаю, устали? — сказала ему приветливо Лизавета Ивановна. — Шутка ли, мазурка-то ведь больше двух часов длилась.
— Помилуйте, ваше превосходительство, — отвечал Александр Петрович, закусив, нижнюю губу и из вежливости несколько покачнувшись вперед, — эти часы показались мне одним мгновением.
Он бросил беглый, но значительный взгляд на барышню и, снова почтительно поклонясь, исчез в толпе.
— Какой приятный молодой человек! — сказала Лизавета Ивановна дочери, поправляя ей брошку. — Он, по мне, лучше всех этих, которые танцевали с тобою.
— Фи, маменька! — вскрикнула дочь. — Он противный!
Вскоре после мазурки, когда барышня совсем остыла, маменька увезла ее домой.
Папенька, увидев приготовление к ужину и форель, которую втаскивали в столовую на огромном блюде, не утерпел и остался ужинать…
За ужином несколько офицеров расположились около барышень… Другие же, охотники попить, сели за особенный стол. После ужина по обыкновению еще немного потанцевали и гораздо свободнее, чем перед ужином, — наконец все разъехались.
Два франта, сходя с лестницы, говорили между собою:
— А что, душа моя, ты Лизист или Софист?
— Разумеется, мон шер, Софист, хоть, впрочем, я и не охотник до софизмов…
В это время уже барышня почивала — и снилось ей, будто она, озираясь кругом с биением сердца, выдернула белое перо из султана и целовала его.
Первый шаг в свете был сделан — и уже с этих пор барышня только и грезила о балах, маскарадах, театрах и нарядах. Она познакомилась со всеми барышнями своего круга — и взяла себе за образец одну, которая была очень богата и за которой бегали молодые люди толпами. Из застенчивой и даже робкой барышня незаметно превратилась в развязную и бойкую. Впрочем, в случае нужды она умела прикинуться величайшей скромницей. Она совершенно взяла в руки маменьку и папеньку и делала из них все, что хотела. Ее комнату уставили диванами и кушетками Гамбса. Она разложила у себя на столах кипсеки и книги; она сделалась страстною охотницей до французских стишков и, читая их, обыкновенно отмечала карандашом или ногтем те строфы, которые ей больше нравились, в надежде, что авось либо он (он был кирасирский офицер) раскроет книжку и остановится на строфах, отмеченных ею. Она смеялась над теми барышнями, которые читали русские книги и восхищались Бенедиктовым. Она знала все выпушки и петлички на мундирах всех гвардейских полков и рисовала офицеров, но только одних кавалерийских, в различных видах: и верхом, и на дрожках, и в санях, и в каретах, и в колясках…
Она почти каждую неделю ездила во французские спектакли и возила с собою маменьку, которая, не понимая ни слова, зевала, смотря на сцену.
— Да не съездить ли нам, Катюша, когда-нибудь в русский театр? — сказала ей однажды Лизавета Ивановна.
— Какая гадость, maman! Да кто же из порядочных ездит в русский театр? Коли вы хотите, так поезжайте одни, а уж я ни за что не поеду.
— Ну, как тебе угодно, — отвечала Лизавета Ивановна, — ты знаешь, что я одна без тебя уж никуда не поеду.
Если на вечере вдруг моей барышне делалось скучно, или потому, что там не было кирасирского офицера, или потому, что он слишком много говорил с другой барышней, она подходила к карточному столу, за которым сидела ее мать.
— Maman, скоро вы кончите?
— Нет еще, душенька, вот сейчас, только перед твоим приходом без двух в червях осталась…
— У меня голова болит, я не могу больше оставаться здесь. Поедемте домой.
— Что это с тобой? не простудилась ли ты? Лизавета Ивановна смотрела на дочь с беспокойством.
— Погоди немножко, мой друг… нельзя же мне не докончивши игры встать из-за стола…