Есть такой рассказ про девочку, которая спасла мятежный корабль, — она села на пороховую бочку с зажженным факелом и грозила поджечь порох, все время помня, что бочка пуста. Прелестный, по-моему, образ женщины моего времени. Она охраняла порядок и равновесие в мире, сидя на тайне жизни и зная прекрасно, что тайны никакой нет. Я слышал, вы, молодые, говорите, что у наших женщин не хватало чувства юмора. А я вот воображаю лицо той девчонки на бочке, ее грозно потупленный взор, и думаю, что вашему хваленому мужскому юмору далеко до юмора слабого пола. И если мы были благодарны нашим женщинам за то одно, что они существуют на свете, больше, чем вы, молодые, благодарны своим, — так, видно, были на то резоны.
— Вы ведь не в обиде на старика, — сказал он, — что так задержался на картинках далекого прошлого? Вас будто протомили в музее перед витриной давно вышедших из моды костюмов, не правда ли? Вот и посмейтесь, если угодно.
И старый рыцарь продолжал свой рассказ:
— Я раздел эту девушку, слои одежд, скрывавшие ее, один за другим опали при свете лампы, тоже окутанной шелком, — Все тогда, мой юный друг, драпировали, и кресла мои, разумеется, были в длинной шелковой бахроме, да еще с бархатными кисточками, иначе тогда не мыслили элегантности, и вот она стояла голая, и никогда еще не имел я счастья видеть такое чудо природы, такое откровение, от которого захватывало дух. Легкие изъяны женской фигуры, сам знаю, могут быть обворожительны, я сам млел перед кривоногой Венерой. Но это юное тело трогало, надрывало сердце именно своей безупречностью. Она была такая молоденькая, что, восхищаясь ею, вы предчувствовали еще большее совершенство… Э, да что говорить. Все тело ее сияло под лампой, округлое и гладкое, как мрамор. Все оно от головы до пят прочерчивалось прямой чертой, как устремленное к неву молодое деревце. Та же нежная выразительность была в высоком подъеме сбросившей башмачок ноги, в округлом подбородке, в прямом лучистом взгляде, в прямых сильных линиях рук и плеч.
Ощутив голой кожей тепло камина после мокрой измятой одежды, она легонько вздохнула и чуть потянулась, как кошечка. И засмеялась, как школьница, отпущенная на каникулы. Она очень прямо стояла у камина, н ярко накрашенные щеки казались совсем уже кукольными над голым сверкающим телом.
Я думаю, вся душа моя ушла в созерцание. Только что меня коснулась реальность, и в таком неприглядном виде, и я спасался от нее в мире сказки, как перепуганный ребенок зарывается в книжку с картинками. Я не хотел заглядывать вперед, не хотел оглядываться назад. Настоящее накрыло меня, как волна. Не сводя с нее глаз, я, чтоб от нее не отстать, выпил стакан шампанского.
Я был так молод тогда, что еще не утратил глубокой веры в свою звезду. Была в мире сила, которая присматривала за мной, оберегала меня, предпочтя всем прочим людям. Вот когда эта вера иссякнет, когда ты начнешь догадываться, что и ты в этом мире заврошен, как все остальные, — значит, юность твоя миновала. Нежданная милость богов тогда нисколько меня не смутила, я только преисполнился к ним благодарности. Я счел совершенно натуральным, что дружественные силы опять улыбались мне и моего спасения ради выслали из окружной зимы и тьмы это чудо прелести, эту голую пьяную девочку.
Мы сели ужинать, я и Натали, высоко над огромным городом в моей тихой комнате, и тяжелые шторы не впускали мокрую ночь, и мы были как совы в дупле, в дремучем лесу, и никто-то в целом свете не знал о нас и не думал. Она оперлась локтем о стол, уткнула подбородок в ладонь. Наверное, она была очень голодна. Под влиянием вина и еды — помнится, мы ели икру и холодного рябчика — она оживилась, смеялась, болтала и слушала, что я ей говорил. Точно не помню, о чем шла речь. Мы, конечно, вели задушевный разговор, и я открыл ей то, чего не открыл бы никому другому, — как меня чуть не отравили как раз перед нашей встречей. Верно, я ей сказал, откуда я, и даже называл свой адрес, потому что помню, как позже, много позже я мучительно избавлялся от надежды, что она может мне написать или даже приехать. Еще помню, она мне рассказала историю — про старую-старую обезьянку, умевшую показывать разные фокусы и принадлежавшую шарманщику-армянину. И вот хозяин у нее умер, а обезьянке так хотелось показывать свои фокусы, и она все ждала нужной реплики, а никто не мог ее подать. Начала Натали печально, но, увлекшись, принялась изображать обезьянку до того забавно, похоже и мило, что я наслаждался.
Помню почти каждый ее жест. Иногда мне кажется, что я понял кое-какие пьесы для скрипки и фортепьяно именно через этот контраст или эту гармонию ее длинной стройной руки и короткого круглого подбородка, когда она подносила к губам стакан.
Никогда среди своих любовных похождений — если это можно было назвать любовным похождением, — никогда не ощущал я так свободы и покоя. В продолжение последней моей связи меня неотступно терзала мысль о том, что думает обо мне мой предмет и какую роль играю я в глазах света. Никаких таких сомнений и страхов сейчас и в помине не было. Думаю, это чувство свободы и покоя и разумеют счастливые супруги, говоря, что муж и жена — одно. Я лично полагаю, что даже в браке, когда свет призывается во свидетели, трудней достигнуть такого состояния, нежели при невольной, непреднамеренной встрече, как наша. Но это уж дело вкуса.
Нас толкали друг к другу особенные обстоятельства, хоть мы этого не понимали. Мир за окном был жесток, да, невыносимо жесток. Жизнь сыграла злую шутку со мной, а с ней, верно, еще более скверную. Но эта комната, ночь — были наши и нам верны. Не ведая о том, мы сидели за ужином жирондистов.
Помогло и вино. Я пил немного, но другое уже мне успело ударить в голову. Шампанское — добрый, испытанный друг дождливых ночей. Помню, один датский епископ когда-то мне говорил, что много есть путей постижения истины и один из них — бургундское. Хорошо было так говорить старику, в мягких креслах, в кабинете, уставленном книгами. А нам, молодым, заглянувшим в глаза самому дьяволу, нужна была более крепкая рука помощи. И под тихое шипение бокалов мы сами себе виделись как бы глазами художника — одной из фантазий Творца.
На диване у меня лежала гитара. Я разучивал для tableaux vivants[15] серенаду в честь юной романтической красавицы — в обычной жизни то была дама из американского посольства, холодная и бесчувственная, как стена. Поужинав, Натали взяла в руки гитару. При первых звуках она слегка поморщилась — до того ль было мне в последнее время, чтобы настраивать инструмент, — но потом, поудобней устроясь в моем низком широком кресле и положив ногу на ногу, принялась перебирать струны. И потом она мне спела две песенки. Голос, с едва заметной простудной хрипотцой, разливался по моей тихой комнате, как колокольчик, как упоенное гуденье пчелы над цветком. Сначала она спела кафешантанную песенку — неотвязчивый, веселый мотив. Потом немного подумала и спела что-то печальное, странное, на незнакомом мне языке. Она была удивительно, на редкость музыкальна, и голос — такое же откровение, как лицо, как она вся. Чуть металлический его призвук, благородная простота и сила отвечали этим глазам, губам и рукам. Только был он полнее, богаче, будто быстрее развился, будто мог выразить больше, чем она сама, как скрипка и смычок вундеркинда, когда он играет.
Все мое самоовладание, которое я призывал, пока на нее смотрел, изменило мне при звуках этого голоса. Слова, которых я не понимал, мнились прямыми и трогательными, каких я в жизни не слыхивал. Я сидел напротив нее, тоже в низком кресле. Помню тишину, когда замер последний звук, и как я оттолкнул ногою стол и опустился перед ней на одно колено. Она глянула на меня таким строгим, прямым и диким взглядом, какой бывает, верно, у сокола, когда сдернут с него колпачок. Я упал уже на оба колена, я обнимал ее ноги. Уж не знаю, какое у меня было при этом лицо, но у нее лицо изменилось, озарило меня какой-то героической нежностью. В ней и с самого начала что-то было героическое. Оттого она и терпела такого нелепого юнца. Ведь du ridicule jusqu'au sublime[16] тоже ведь, верно, всего один шаг.
Мой юный друг, она была невинна, наружность ее не обманывала. До этого я не знал, что такое нетронутая девушка. Существует теория, что юноше не следует связываться с невинной девушкой, что лучше поискать более опытную любовницу. Ничего подобного. Выдумки, противные природе.
Только часа через два, кажется, я проснулся со странным стесненьем в груди и страхом. Мы говорим Ton meurt en plein bonheur de ses malheurs passes[17] и пугаем настоящее счастье призраком грядущих бед. Не то чтоб со мной повторилась старая история omne animal.[18] Нет, то было внезапное сомненье в судьбе, я будто своими ушами услышал, как я же и говорю: «Знаю, за это придется платить. Так сколько же я должен?» Возможно, я сам этого не осознал, возможно, я просто затосковал, что вот она скоро уйдет и кончится эта ночь.
Она и прежде уже было села и порывалась встать, но я притянул ее к себе. Теперь она сказала: «Мне пора домой» — и встала. Еще горела лампа, дотлевал в камине огонь. Я принял как должное, что ее унесут те же неведомые силы, что ее принесли, как уносит Золушку карета из тыквы, как у принцессы из «Тысячи и одной ночи» всегда наготове оказывается ковер-самолет. Я ждал, что вот она мне объявит, когда она придет ко мне снова и осчастливит меня, и объяснит мне, как мне надо держаться. И я не произносил ни слова.
Она облеклась в свой убогий и пышный наряд. Надела шляпу и стояла в точности так же, как тогда, на улице, под дождем. Потом подошла ко мне — я сидел на ручке кресла — и сказала: «Мне нужно двадцать франков» — и, когда я не ответил, повторила: «Мари сказала… она сказала, чтоб я принесла двадцать франков».
Я молчал. Я сидел и смотрел на нее. Ее ясные глаза встретили мой взгляд. И на меня нашла совершенная ясность, будто все иллюзии, все искусства, с помощью которых мы пытаемся замаскировать наш мир, — все краски, звуки, сны и надежды вдруг оттянуло на сторону и мне показали действительность как она есть, пустынную, как пожарище. Сон кончился, и никакие слова тут не могли помочь.
Впервые, пожалуй, за эти несколько часов, с тех пор как я ее встретил, я увидел в ней человека, такого же человека, как я, со своей собственной жизнью, не только как предназначенный мне дар небес. Думаю, в тот миг я даже совершенно забыл о себе, ни одной мысли о себе не осталось в моем сердие.
Мне предложили редкостную забаву, и я потешился. Играли мы двое. Теперь уж я должен бы последить, чтобы конец игры не испортил начала. Ее просьба была выдержана вполне в духе той ночи. За то, чтоб построить дворец, за четыреста белых и четыреста черных рабов, нагруженных корзинами с драгоценностями, джинн тревует старую медную лампу; а лесная ведьма, сдвинув с места три города и поставив сыну дровосека армию конников, просит за это лишь сердце зайца. Девушка, голосом джинна или лесной ведьмы, просила у меня уплаты, и я должен был ей дать двадцать франков ради каких-то волшебных, таинственных условий ее безопасности. Но я, я — совершенно вышел из роли. Я сидел молча, согнувшись под гнетом холодного трезвого мира, хоть знал, что я должен ответить, не то вся его тяжесть упадет на нее.
Потом уж я сообразил, что был же выход, что можно было что-то придумать, чтобы не повредить ей, но и оставить ее при себе. Сказать вы ей, отдавая эти двадцать франков: «Если хочешь еще двадцать, приди завтра вечером». Будь она не так мне мила, не будь она так молода и невинна, я вы, верно, так и сделал. Но эта девочка за несколько часов, что мы провели вместе, затронула все мои рыцарские струны. А рыцарственность, по моему суждению, вот что значит: ценить и оберегать гордость сообщника ли, противника ли, не важно, больше даже, чем свою собственную. Будь я так же чист сердцем, как она, я вы, верно, нашел с ней слова, но слишком долго вращался я в свете, слишком связан был с мертвящим миром действительности, и я заразился, я носил его смертельные бациллы в крови. И потому мне и в голову не пришел какой-то иной ответ, как не приходит мне в голову на возглас священника «Мир всем» ответить не «И духови твоему», а иначе. Ничего на свете не было более противного моему желанию, чем дать ей эти двадцать франков, и по собственной воле я с нею покончил. С чего и начался у нас с вами весь разговор.
И вот, будто ничего нельзя было придумать разумнее и естественнее, я вынул из бумажника двадцать франков и протянул ей.
Прежде чем уйти, она сделала одну вещь, которой я никогда не забуду. Она стояла передо мной, держа мои деньги в левой руке. Она не поцеловала меня, не пожала мне руку на прощанье, но приподняла мое лицо за подбородок и взглянула на меня ободряющим, утешающим взглядом, как сестра бы взглянула на брата перед вечной разлукой. И она ушла.
Ну вот вы и услышали мою историю. Больше ничего не было, ничего не происходило, решительно ничего. И я вам первому это рассказываю, а вы так терпеливо слушаете, и не хочется кончать. И хочется, раз уж на то пошло, рассказать еще о себе самом. Потому что насчет нее, насчет девочки, я не могу вам дать никаких объяснений. В последующие дни — не сразу, потом — я старался соорудить какую-то теорию, какую-то версию того, что с нею случилось.
Было все это вскоре после падения второй империи, странного, гиблого тысячелетнего царства. Воздух заряжен был катастрофами, рушился мир.
Но это было и время нигилизма в России, когда великие вольнодумцы, все потеряв, спасались в изгнании. Я о них подумал в связи с песенкой на непонятном мне языке, которую пела мне Натали.
Что вы с нею ни случилось, то была ужасная катастрофа. Возможно, она камнем упала вниз, иначе она знала бы ту страшную покорность судьбе, которой научает нас Провидение, когда у него есть время подготовить нас к бедам.
А быть может, думал я, она была связана с кем-то и пошла ко дну с другими, с другим. С одной с нею такого бы не случилось. Кто-то держал ее, не мог отпустить и не мог овлегчить ее участь, кто-то старый, веспомощный из-за пережитого потрясения, или, быть может, ребенок — сестра или брат? Будь она одна, она бы всплыла, ее спас бы, не дал ей утонуть кто-то, кто оценил бы ее красоту и прелесть, не веря своему счастью. Или, уже ближе ко дну, кто-то подхватил бы ее, не умея понять ее совершенств, но ошарашенный ими. Да и вовсе на дне ее подобрали бы, сообразив, что на ней можно заработать. Но из мира красоты и гармонии, где ее научили петь, улыбаться и двигаться, где ее любили, она попала в тот мир, где изящество и красота не нужны, где надо бороться за свою жизнь, мир отчаяния, лишений и голода. И тут-то, на самой нижней ступеньке, некая Мари, подружка, по темному и узкому своему знанию жизни дала ей совет, одолжила убогий наряд и влила в нее спиртного для храбрости.
Но если говорить о себе — как только она ушла и я остался один, — как странно дергаемся мы в руках судьбы, когда она стиснет нас не на шутку, — я одного хотел: ее вернуть. Думаю, за те десять минут я испытал все муки, даже физическое удушье заживо погребенного. Но я был раздет. Когда я кое-как оделся и выбежал, улица была пуста.
Долго бродил я по городу. К рассвету я вернулся на ту скамейку, где сидел, когда ко мне подошла Натали, и я прошел мимо дома моей бывшей любовницы. Странное явление, думал я, — молодой человек, за одну ночь второй раз в отчаянии выбежавший на улицу, потеряв любимую женщину, я вспомнил слова Меркуцио, обращенные к Ромео по сходному поводу, и тут, будто мне показали меня самого в смешной карикатуре, я расхохотался. Когда занялась заря, я вернулся в свою комнату, где лампа еще горела и ужин стоял на столе.
Долго потом не мог я оправиться. Первые дни были еще сносны, я утешался тем, что в один и тот же час ходил на то место, где ее встретил. Я думал, она вернется. Я держался за эту мысль, за эту надежду, она очень медленно угасала.
Чего только я не перепробовал, чтобы выдержать, выжить. Однажды пошел в оперу — увязался за знакомыми, да и надо же было убить вечер. Давали как раз «Орфея». Помните, как он заклинает тени в царстве Аида, там эта музыка: «Тени — нет! Бедные духи — нет!» — и на такое короткое время ему возвращают его Эвридику, помните? Я сидел в слепящем свете антрактов, юноша из хорошего общества, в белом галстуке, тугой крахмальной манишке, в белых перчатках, окруженный веселой публикой, мне кивали, со мной заговаривали, а черные крылья Эриний распростерлись уже надо мной.
Тогда я развил еще одну теорию. Я думал о богине Немезиде. Я думал, что, не почувствуй я тогда ночью минутного страха и сомненья, утром я имел бы силу и право отогнать от себя и от Натали злую судьбу. Я даже книгу тогда прочитал про эту богиню. Автор, очень умный человек, еврей, объясняет, что весь мир она опутала нитями, тянущимися к ее жилищу, в точности, говорит он, как разбойники в датских лесах протягивали некогда через дорогу проволоку, и колоколец звонил, и развойники кидались резать и грабить. Я ночью задел за проволоку, у богини зазвонил колоколец. Натали не испугалась — испугался я. Плохо, когда чересчур много знаешь. Я знал, что за все приходится платить, за любой товар, и часто даже переплачивать. Я и лекции слушая об этом. В объятиях Натали, ощущая на своем плече ее легкое дыхание, я спросил с сомнением в сердце: «Сколько я за это должен?» И богиня сама отвечала и сказала: «Двадцать франков», а с ней торговаться не будешь.
Да, о чем только не думаешь, пока молод.
Все это было давно. Эринии, при всем моем почтении к ним — как блохи, терзавшие меня в детстве: им нравится юная кровь. Правда, несколько лет назад я снова сподобился их внимания. Я продал участок земли соседу, а когда я как-то заехал туда, оказалось, он вырубил лес. Куда подевались зеленые тени, птичий щебет, петлянье троп? И, стоя на голом поле, я слышал шелест крыл — тихий, тихий шелест — не только с грустью, но и со странной надеждой и ощущением силы: то была музыка моей юности.
И больше вы никогда ее не видели? — спросил я.
Нет, — сказал он, помолчал немного и добавил: — Но я позволил себе одну фантазию, или миф — назовите, как хотите.
Это было в Париже, через пятнадцать лет, в тысяча восемьсот восемьдесят девятом году. Я провел там несколько дней, проездом, по пути в Рим, чтоб посмотреть выставку и только что построенную Эйфелеву башню. Как-то вечером я навестил моего приятеля, живописца. В юности он много чудил, но потом совершенно угомонился и в то время ревностно изучал анатомию по примеру Леонардо. Я провел у него вечер, мы обсудили его картины, искусство вообще, и наконец он сообщил, что хочет показать мне прекраснейшее, что есть у него в ателье. То был череп, который он срисовывал. Он с удовольствием пустился мне объяснять, в чем видит он его редкие совершенства: «Это на самом деле череп молодой женщины. Но так же точно выглядел бы череп Антиноя, будь у нас возможность его заполучить».
Я держал в руках череп, разглядывал широкий низкий лоб, ясную, благородную линию подбородка, глубокие, четкие глазницы, и вдруг я понял, что мне знакомы эти черты. Сияла в свете лампы белая кисть — такой чистотой, благородством. И щ нее веяло покоем. На минуту я перенесся в мою комнату на площади Франсуа Первого, с тяжелыми опущенными шторами, дождливой ночью, пятнадцать лет назад.
И вы ничего не спросили у вашего друга?
Нет, — отвечал старик. — Что пользы? Он ничего не мог знать.[19]
ОБЕЗЬЯНА
В иных протестантских странах Европейского севера сохранились еще заведения, называемые монастырями и управляемые канонисами, хоть ничего религиозного нет в них. Старые девы и вдовы из благородных семейств покойно, чинно и скучно провожают там осень своих дней, подчиняясь местным установлениям. Многие из таких монастырей весьма богаты, владея обширными землями и на протяжении веков принимая в наследство огромные состояния. Гордый дух былых времен витает в величавых стенах и правит обитательницами.
У девствующей канонисы Седьмого монастыря, процветавшего под ее эгидой с 1818 до 1845 года, была серая обезьянка, которую подарил ей кузен адмирал фон Шре-миштайн, воротясь из Занзибара, и которую она нежно любила. Когда канониса сидела, бывало, за карточным стоном, где провела она счастливейшие часы своей жизни, обезьянка устраивалась на спинке кресла у нее за спиной и блестящими глазами следила за тем, как тасовали, сдавали и побивали карты. А рано поутру ее можно было обнаружить на стремянке в библиотеке, где она забавлялась тем, что вытаскивала с полок обветшалые томы и разбрасывала желтые листы, столетьями хранившие диспозиции давно минувших сражений, брачные контракты коронованных особ и протоколы судилищ над ведьмами, по черно-белым плитам мраморного пола.
В другом кругу едва ли бы стали терпеть выходки обезьянки. Но в Седьмом монастыре вместе с почтенными дамами обитали во множестве и всякого рода их любимцы, среди которых тоже тщательно соблюдалась строгая субординация. Были тут попугайчики, какаду, очаровательные собачки, милые кошечки со всех концов света, была белая ангорская козочка, как у Эсмеральды, и пурпурноокая юная лань. Была и перешагнувшая столетний юбилей черепаха. И старые дамы относились к причудам канонисиной любимицы с той же снисходительностью, какую, верно, в былые времена, помня о собственной своей слабости, кавалеры подчиненного женским прихотям двора выказывали к капризам всевластной королевской фаворитки.
Время от времени, особенно осенью, когда на живой изгороди и в окружных лесах поспевали орехи, обезьянка вдруг чувствовала зов свободы, недели на две, а то и на месяц исчезала из монастыря, но неизменно возвращалась по доброй воле, когда начинались ночные заморозки. Ребятишки из принадлежащих монастырю деревень любили смотреть, как она бегает по дороге или сидит на дереве, поводя на них внимательным взглядом. Но стоило им окружить ствол или запустить в нее каштаном, она вращала глазами, скалила зувы, взмывала по веткам и исчезала в кроне.
Дамы в монастыре единодушно подшучивали над тем, что канониса в такие периоды делалась на редкость молчалива, беспокойна и тяготилась своими многочисленными практическими обязанностями, в иное время исполняемыми с завидным рвением. Между собой они прозвалн обезьяну Тайным советником и радовались, когда она вновь объявлялась в гостиной, еще поеживаясь после жизни в лесах.
В один прекрасный октяврьский день, когда обезьяны, таким образом, не было в монастыре, туда явился с нежданным визитом юный канонисин племянник и крестник, лейтенант королевской гвардии.
Канонису почитали в семействе, и не одно дитя собственной своей благородной крови приняла она от купели, но этот молодой человек был ее любимец. То был очаровательный юноша двадцати двух лет, темноволосый и синеглазый. Хоть и младший сын, он не мог посетовать на судьбу. Любимое дитя у матери, родившейся в России и богатой наследницы, он сделал блестящую карьеру и имел друзей во всех сколько-нибудь влиятельных кругах общества.
Явясь в монастырь, он, однако, совсем не выглядел баловнем фортуны. Как сказано уже, он нагрянул нежданно-негаданно, впопыхах, и дамы, с которыми перемолвился он несколькими словами, дожидаясь аудиенции у тетушки, все высоко ценившие его, заметили, как он бледен, истомлен и, кажется, в страшном смятении.
Более того, они догадывались о подоплеке. Хоть Седьмой монастырь и был замкнут в рамках покоя и неизменности, в него с удивительной быстротой проникали новости из большого мира, ибо каждая из обитательниц имела там бдительную и рьяную корреспондентку. И за монастырскими стенами дамы не хуже тех, кто был в центре событий, знали, что за последние месяцы тучи самого странного и зловещего свойства сгустились над кругом, к которому принадлежал молодой человек. Столичная ханжеская клика, руководимая придворным капелланом, снискавшим доверие высоких особ, под предлогом благородного негодования накинулась на юный цвет нации, и никто не мог сказать или даже гадать, чем может это все обернуться.
Дамы в монастыре почти не обсуждали событие между собою, но не одна из них и не раз вызывала на tete-a-tete библиотекаря, ученого богослова, требуя его суждения и приговора. И с его слов они с ужасом заключали, что тут что-то такое было связано с романтическими берегами прекрасной Греции, дотоле для них священными. Они еще не забыли юность, когда все греческое было в моде, когда не было лучше причесок и платьев la grecque,[20] и не могли взять в толк, как такое прекрасное понятие может вдруг обозначать вещи, не сообразные с девичьей мечтой о романтике, рыцарстве и благоприличии. Платья эти были прелесть, в них вальсировали с королевскими величествами. Теперь о них не хотелось и вспоминать.
Едва ли что еще на свете могло задеть их так глубоко. Не только та наглость, с какой болтуны и чиркуны позволяли себе нападать на воинов, возмущала старых дочерей воинственной расы. Не только пугала их неизбежность скандала и еще горших бед. Нет, дело обстояло куда серьезнее. ибо все они незыблемо верили, что красота и очарование женщины, которые сами они воплощали по мере сил и способностей, составляют в жизни высшую цель и награду. Пусть в каждом данном случае мир расставляет силки, чтоб выманить у вас эту награду обманом, или вы натыкаетесь на недоразумение, на непонимание мира. Сама догма остается незыблема. И когда вдруг ее начинают оспаривать, это несносно. Так, верно, слушал вы ростовщик слухи о том, что золото утратило цену, так мистик отнесся бы к заявлению, что в Евхаристии не пресуществляются Святые Дары. Да узнай наши дамы вовремя, что сей пункт подлежит обсуждению, — и жизнь, ныне столь близкая к концу, могла бы у каждой сложиться иначе. Для нескольких старых дев, до совершенства развивших стратегические таланты предков, удар был особенно тяжек. Так храбрый, честный генерал, во все продолженье кампании неукоснительно следовавший приказу об обороне, вдруг узнал вы, что нападение было бы куда желательней и успешней.
Тревожась и скорбя из-за странной ереси, старые дамы, однако, горели единодушным желанием узнать о ней побольше, будто, хоть сами они были надежно укрыты стенами монастыря, нежные и опасные страсти сердца человеческого остались всецело в их ведении. Так охапки сухих цветов перед монастырскими зеркалами, волнуясь и трепеща, требовали бы права голоса всякий раз, как речь зайдет о цветоводстве.
Они несколько смущенно приняли бледного юношу, словно он не то избиваемый царем Иродом младенец, не то предавшийся черной магии молодой монах, которого еще можно наставить на путь истинный, и, когда он поднимался по широким ступеням в покои канонисы, они прятали друг от дружки глаза.
Канониса приняла племянника в своей величавой гостиной. Три высоких окна из-за тяжелых штор в крестиком вышитых цветочных гирляндах взирали на аллеи и лужайки осеннего сада. Со стен, обитых камкой, глядели ее давно усопшие родители — суровый воитель-отец, прелестно-юная мать, оба напудренные и затянутые, в полном дворцовом параде. Эти двое на стене, с детства полюбившиеся молодому человеку, нынче поразили его своим озавоченным и даже несчастным видом. На мгновение ему показалось, что странный, тревожащий запах мешается в комнате с запахом ладана, нынче более густым, чем всегда. Обезьяны он не видел, но она, верно, была где-то тут, и присутствие ее особенно ощущалось в красной гостиной. Не было ли все это новым подтверждением того зловещего оборота, какой в последнее время принимала его судьба?
Такая мысль у него мелькнула, но ему некогда было на ней останавливаться. Он не мог и не хотел терять время. Поцеловав у тетушки ручку, справясь о ее здоровье и о здоровье обезьяны, передав поклоны от городской родни, он тотчас приступил к делу, приведшему его в Седьмой монастырь.
— Тетя Катинка, — сказал он. — Я к вам прибегнул, потому что вы всегда были добры ко мне. Я желал бы, — тут он сглотнул, унимая мятежное сердце, ничуть, как он знал, этого не желавшее, — я желал бы жениться, и я надеюсь, вы не откажете мне в совете и помощи.
Юноша знал прекрасно, что при других обстоятельствах никакое его известие не могло бы больше обрадовать старую даму. Так жизнь, думал он, удовлетворяет свой вкус к пародии, даже за счет таких людей, как его тетушка, которую в душе называл он Куан-Ин, по имени китайской богини милости и доброго лукавства. Да, он понимал, что в эти минуты она страдала от иронии судьбы больше даже, чем он сам, и ему было от души ее жаль. По пути в монастырь, проезжая лесами и селеньями, минуя широкие жнивья, где босоногие ревятишки пасли стада гусей, он старался себе представить, как сложится разговор его с тетушкой. Зная слабость старой дамы к латинским цитатам, он гадал, услышит ли от нее «Et tu Brute!»[21] или решительное «Discite Justitiam moniti, et non temnere divos».[22] Или она скажет: «Ad sanitate gradus est novisse morbum»,[23] — и это будет добрый знак.
Мгновение помешкав, он посмотрел ей в глаза. На высокой спинке ее кресла играли тени кружевных занавесок, ему же закатное солнце било в лицо. Ее глаза, сияющие из сумрака, встретились с его взглядом и заставили его потупиться, и немая эта игра повторилась дважды.
— Mon cher enfant,[24] — сказала она наконец ласковым голосом, достаточно твердым, несмотря на легкую дрожь. — Я всегда молила небо, чтобы ты принял это решение. И на ту помощь, какую в силах подать удалившаяся от мира старуха, ты всегда можешь рассчитывать, милый Борис.
Борис еще больше побледнел и поднял улыбающийся взгляд. После ужасной недели, после душераздирающих сцен, какие навлекали на него любовь и ревность матери, он чувствовал себя как человек, попавший в спасительную лодку с улиц затопленного города. Едва он овладел голосом, он сказал:
— Все в ваших руках, тетя Катинка, — рассудив, что сладость власти воззовет ко всему, что есть благородного в сердце старой дамы.
Она остановила на нем ласковые глаза. Они держали его так, будто она и впрямь притянула его к груди, и даже крепче — будто она втянула его в самое сердце. Она прижимала к губам платок — обычный ее жест, когда она волновалась. Она хотела ему помочь, он видел, но прежде она собиралась ему что-то сказать.
— Что это такое, — начала она медленно и торжественно, как Сивилла, — что обретается задорого, предлагается бесплатно, да и то не удается сбыть? Опыт, стариковский опыт. Если вы дети Адама и Евы умели воспользоваться опытом родителей, мир вел бы себя разумно уже шесть тысяч лет назад. Я дам тебе мой жизненный опыт в облатке, подслащенной поэзией, чтобы легче глотать:
Тетя Катинка, — сказал он наконец. — Почему же лишь один путь? Я знаю, так думают все честные люди, так и мне объяснили перед конфирмацией, но девиз нашего рода тем не менее: «Найди свой путь или его пробей». Возьмите хоть поваренную книгу — разве не найдете вы в ней трех или четырех способов приготовления куриного рагу? На самом деле их даже больше. И когда Колумб открыл Америку, — продолжал он, ибо эти мысли последнее время его занимали, а канониса, добрый друг, соглашалась его выслушать, — цель, его была всего-навсего найти обратный путь в Индию, а ему это засчитали за великий подвиг.
О нет, — с сердцем откликнулась канониса, — его преподобие Сасс, настоятель Седьмого монастыря в семнадцатом столетии, утверждал, что райский мир до самого грехопадения был весь плоский — таков был проект Всевышнего, а уж это Дьявол изобрел третье измерение. И слова «прямой», «гладкий», «ровный» — суть слова для употребления благородных людей, но яблоко, однако ж, круглое, и грехопадение было первой попыткой прародителей наших обвести Творца вокруг пальца. Сама я решительно предпочитаю скульптуре живопись.
Борис не стал с нею спорить. Лично он придерживался иных вкусов, но она, возможно, была права. До сих пор он радовался своей способности наслаждаться всеми сторонами жизни, но в последнее время стал считать ее сомнительным благословением. Ей-то и был овязан Борис, как он начал догадываться, вечной своею участью: достигать всего, чего желал он, когда желание уже прошло. Он знал по опыту, как страстная мечта предаться музыке, волнам, оргии, откровениям дружбы перестает существовать еще до исполнения — так звезда угасает за тысячелетия до того, как свет ее нас достигнет, — и тут уж лишь бой быков или жизнь простого пахаря, под дождем вспахивающего свою ниву, могли бы утолить истомившуюся душу. Канониса смерила его взглядом с головы до пят и произнесла:
Но тут старый слуга канонисы внес графин с вином и фрукты, Борис понял, что она хочет, чтобы он молчал, ни слова не говоря, осушил два бокала и не спеша принялся чистить прославленные шелковистые персики Седьмого монастыря и одну за другой обрывать с гроздьев сизые виноградины. Он, и не глядя на тетушку, знал все ее мысли. Необходимость неотложных решительных действий, которая испугала бы иную ее ровесницу, нимало ее не смущала. Среди ее предков были славные полководцы, разрабатывавшие тщательные планы баталий, но умевшие, когда надо, отдаться наитию.
Он понял, что в эти минуты красная гостиная полнилась для нее высокородными юными дамами — темноволосые, белокурые, хрупкие, пышнотелые, умелые хозяйки, ловкие наездницы, безупречные блюстительницы дворцового обычая, дочери ее сверстниц, подруги собственной юности, они строем проходили перед ней, и ни единое совершенство или изъян не могли укрыться от ее острого глаза. Она облизывалась в душе, как старый знаток вин, прохаживающийся по своему погребу, и Борис следовал за ее мыслью, как дворецкий со свечой.
Тут дверь снова отворилась, и старый слуга канонисы явился на сей раз с письмом для своей госпожи на серебряном подносе. Она взяла письмо чуть дрогнувшей рукой, словно не готова была к новым катастрофам, пробежала его глазами, прочитала еще раз и слегка покраснела.
— Хорошо, Йохан, — проговорила она, забыв письмо на своих шелковых коленях.
Минуту сидела она в глубокой задумчивости, потом побернулась к племяннику, и глаза ее были ясны, как стекло.
— Ты проезжал моими сосновыми посадками, — сказала она с оживлением человека, переходящего к любимой теме, — ну и как ты их находишь?
Посадка и охрана лесов составляли один из главных ее интересов. Поговорили с приятностью о лесах. Нет лучше для здоровья лесного воздуха, заметила канониса. Что до нее, она ни единой ночи не могла как следует выспаться в городе или среди полей, но лечь с вечера в постель, зная, что на много миль кругом деревья корнями уходят глубоко в землю и покачивают в темноте кронами, — для нее высшее блаженство.
Борису всегда шел на пользу лес, когда он ребенком гостил в Седьмом монастыре. Вот и сейчас сразу видно, что он долго жил в городе, и она надеется залучать его сюда почаще.
— Ну и кто же, Борис, — сказала она, вдруг меняя тему с величавой и благосклонной решимостью, — и кто же, если уж мы завели этот разговор, мог вы быть тебе лучшей женой, чем твой и мой милый друг, маленькая Афина Хопбаллехуз?
Едва ли какое другое имя, произнесенное в этой связи, могло больше удивить Бориса. Пораженный, он не находился с ответом. Сами слова звучали странно для его уха. Никогда он не слыхивал, чтобы Афину называли маленькой. Да и была она на полдюйма выше него самого. Но то, что канониса называла ее милым другом, было особенно удивительно и свидетельствовало о совершенной перемене умонастроения. ибо он очень хорошо помнил, как, едва подросла соседская дочь, тетка его и мать, редко в чeм соглашавшиеся, объединили свои усилия, чтоб держать его и Афину друг от друга подальше.
С необъяснимых эволюции в душе старой дамы мысль его переметнулась на тот оворот, какой могли они придать его собственному будущему, и он тотчас нашел его приятным. Он всегда любил бурлеск, а было вы экстравагантностью чистейшей воды в качестве жены привезти в столицу Афину. И потому он ответил на взгляд тетушки младенчески невинным взглядом.
— Я всецело предаюсь вашему сужденью, тетя Катинка, — сказал он.
Канониса заговорила теперь очень медленно, не глядя на него, будто воясь, как вы он не сбил ее с мысли.
Не станем же терять времени, Борис, — сказала она. — Я никогда его не теряю, когда знаю, что мне делать. — (То есть вовсе никогда, подумал Борис.) — Ступай переоденься в мундир, а я покуда напишу письмо старому графу. Я расскажу ему, что ты доверил мне тайну сердца, от которой зависит счастье жизни твоей и которой твоя мать не умела посочувствовать. А ты будь готов отправиться через полчаса.
И вы думаете, тетя Катинка, — спросил Борис, вставая, — что Афина этого захочет?
Он всегда был склонен жалеть других. Теперь, бросив взгляд на сад и увидев, как две старухи в галошах совершают свой вечерний моцион вдоль аллеи, он пожалел Афину за то одно, что она существует на свете.
— Афине, — говорила тем временем канониса, — никто еще не предлагал руку и сердце. Едва ли она за последний год видела хоть одного мужчину, кроме пастора Розенквиста, который ходит играть в шахматы с ее папа. Она слышала, как мои дамы обсуждали блестящие партии, какие ты мог вы сделать, если в захотел. Если Афина не захочет за тебя пойти, мой милый Борис, — тут она лукаво улыбнулась, — так захочу я.
Думая о прекрасных видах, какие таким образом перед ним бы открылись, Борис благодарно поцеловал у тетушки ручку, и тут на него повеяло страшной, какой-то нечеловеческой силой. Женщины, подумал он, когда настолько состарятся, что уж не стараются быть женщинами и слабым полом, могут оказаться сильнейшими существами на свете. Он поглядел в тетушкино тонкое лицо.
Нет уж, подумал он, лучше не надо.
Борис отправлялся из Седьмого монастыря в канонисиной бричке, спрятав на груди ее письмо, — истинным романтическим героем. Известие о его поручении загадочно растеклось по монастырю, как новое какое-то курение, и тотчас проникло в сердца старых дам. Три из них сидели на солнышке, чтобы проводить его взором, а особенно близкий друг его, могучая старая дева, побледневшая от пятидесятилетней своей отторженности от всех живых источников света, ждала подле экипажа, чтоб благословить его тремя долгоствольными велыми астрами из собственного зимнего сада. Так тридцать лет назад провожала она возлюбленного, а он пал под Иеной. С тех пор ее окутывал флёр нежной печали, а компаньонка ее говорила: «Fraulein Anastasia hat ein schweres Kreuz. Die Lust zum Essen ist ein schweres Kreuz».[25] Но из-за воспоминания о той давней разлуке глаза ее еще сияли на толстом бледном лице яркой и чистой голубой эмалью. И сейчас, встречаясь с прошлым, она тянула к Борису астры так, будто и они — участницы события, будто они таинственно возродились по второму кругу, будто это нерожденные дочери ее, выросшие и на выданье, будут сопровождать Бориса подружками невесты.
Борис оставил слугу в монастыре, зная, что тот влюблен в одну из горничных, и полагая, что отныне ему положено потакать всем проявлениям любовной страсти. Ему и хотелось побыть одному. Он всегда любил уединение, но редко когда имел возможность им насладиться. В последнее время он и вовсе не мог припомнить такого случая. Когда другие люди и не занимались изо всех сил с утра до вечера его особой, им все же удавалось его заставить думать их мыслями, покуда у него голова не начнет пухнуть и мозги чахнуть от усилий. Даже и по дороге в монастырь он не мог отогнать чужой ход рассуждений.
Наконец-то, решил он, можно себе позволить думать о чем заблагорассудится.
Дорога от Седьмого монастыря к Хопбаллехузу на протяжении мили поднимается в гору больше чем на пятьсот футов среди сосновых лесов. Иногда сосны расступаются, открывая великолепный вид на обширные окружные поля. Сейчас сосновые стволы пламенели в закатных лучах, а дальнейший пейзаж прохладно парил в бледном золоте и сини. Борис готов был в эти минуты поверить тому, что рассказывал ему, еще мальчику, старый монастырский садовник: как вот об эту же пору видел он стадо единорогов, вышедших из лесов пастись на пригретом склоне. Белые и пестрые кобылки розовели на солнце, ступали важно, озирались, присматривая за молодью, а темно-чалый жеребец фыркал и бил оземь копытом. На Бориса дохнуло хвоей, грибом-поганкой и такой свежестью, что его разобрала зевота. Но эта свежесть, думал он, была совсем не та, что весной, крепость и бодрость воздуха пахли смертью. То был финал симфонии.
Мысль его обратилась к майскому вечеру полгода назад, когда горячая радость весны пробрала его вот так же, как нынче печальный привет осени. Они с юным другом забавлялись, три недели бродя по местам, где никто о них не знал. Путешествовали в цыганском фургоне, с театром марионеток, и в случавшихся на пути деревушках разыгрывали трагедии и комедии собственного сочинения. Воздух отдавал блаженной сладостью, в диких вишнях надсаживались соловьи. Высоко стояла полная луна, почти сливаясь бледностью с бледным весенним небом.
Как-то ночью, усталые, они завалились на крестьянский двop среди полей, им отвели широкую постель в горнице с большими старинными часами на полу и большим туманным зеркалом. И вот, когда часы пробили полночь, три молодые девушки в одном исподнем появились на пороге, и каждая держала свечу. Ночь была такая лунная, что огни свечей казались каплями вескрайнего лунного света, натекшими в окна. Девушки, очевидно, не знали, что двое юных путников нашли приют на широкой постели, а те подсматривали из-за полога, затаив дух. Не глядя друг на дружку, не говоря ни слова, девушки сбрасывали на пол легкие одежды, по очереди, голые, подходили к зеркалу, внимательно вглядывались в него, светя себе свечой. Потом они задули свечи и, в том же важном молчании, с длинными распущенными волосами, попятились к двери, надели сорочки, исчезли. Соловьи еще пели в кустах под самым окном. Молодые люди вспомнили, что то была Вальпургиева ночь, и поняли, что подглядели за церемонией таинственного гадания девушек, надеявшихся увидеть в зеркале своих суженых.
Давненько не бывал Борис на этой дороге. В детстве он часто езживал в гости к соседям вместе с тетушкой, в ее ландо. Он узнавал знакомые повороты, но они словно расплывались, и он принялся рассуждать о переменчивости жизни.