Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зеленое знамя - Артур Игнатиус Конан Дойл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Русский подлинник романа был написан ровно четверть века назад в Берлине, через пятнадцать с лишним лет после того, как я ускользнул от большевиков и как раз накануне полного торжества и всеобщего признания нацизма. Сказалось ли на моей книге, что все это для меня — один и тот же унылый и безобразный фарс — настоящего читателя этот вопрос должен занимать не более, чем меня самого.

Роман печатался с продолжением в русском эмигрантском журнале «Современные записки», издававшемся в то время в Париже, а позже, в 1938 году, был выпущен парижским «Домом книги». Озадаченные, но благосклонные рецензенты из эмигрантов усмотрели в романе «кафкианскую» струю, не подозревая, что я совершенно не владею немецким, о современной немецкой литературе не имею ни малейшего представления{28}, а французских или английских переводов Кафки тогда еще не читал. Несомненно у «Приглашения на казнь» есть кое-какие стилевые связи, скажем, с моими прежними рассказами (или с позднейшим «Под знаком незаконнорожденных»), но ничто ее связывает его с «Le chateau» или с «The Trial»{29}. В моем представлении о литературоведении вообще нет места «духовному сродству», но коли уж выбирать родственную душу, то конечно же этого великого художника, а не Дж. Г. Оруэлла{30} или кого-нибудь еще из популярных поставщиков идеологических иллюстраций и романизованной публицистики. Я, кстати, никогда не мог понять, почему от каждой моей книги кринки неизменно начинают метаться в поисках более или менее известных имен на предмет пылких сопоставлений. За минувшие три десятилетия в меня швырялись (ограничусь лишь немногими из артиллерийских игрушек) Гоголем, Толстоевским, Джойсом, Вольтером, Садом, Стендалем, Бальзаком, Байроном, Бирбомом, Прустом, Клейстом, Макаром Маринским, Мари Маккарти, Мэридитом (!), Сервантесом, Чарли Чаплиным, баронессой Мурасаки, Пушкиным, Рускиным{31} и даже Себастьяном Найтом{32}. Одного писателя, однако, ни разу в этой связи не упоминали — единственного, чье влияние в период работы над этой книгой я с благодарностью признаю: печального, сумасбродного, мудрого, остроумного, волшебного и во всех отношениях восхитительного Пьера Делаланда, которого я выдумал{33}.

Если я составлю когда-нибудь словарь толкований, которым недостает лишь заглавных слов, то давно лелеемой словарной статьей в нем будет: «сокращать, расширять или иным образом изменять или заставлять изменять, с целью запоздалого совершенствования, свои собственные произведения при переводе». Обычно стремление к этому растет пропорционально времени, отделяющему образец от отображения, но когда я получил от сына для проверки английский перевод этой книги и мне пришлось через много лет снова перечитать ее по-русски, я с облегчением обнаружил, что с демоном творческого совершенствования мне сражаться не придется. Мой русский слог тогда, в 1935 году, воплотил определенное ви́дение в точных, пригодных для этого словах, и все изменения, какие могли пойти на пользу английскому переводу, свелись к чисто техническим, дающим ту ясность, для которой в английском, видимо, требуется не столь сложная электропроводка, как в русском. Мой сын оказался удивительно соприродным переводчиком, и мы сразу сошлись на том, что главное — верность своему автору, как бы ни ошеломлял результат. Vive le pédant[6], и долой простаков, которые думают, что все хорошо, если передан «дух» (а слова между тем без присмотра пустились в бега — в доморощенный вульгарный загул, где-нибудь в Подмосковье — и опять Шекспиру только и остается играть тень отца){34}.

Мой любимый писатель (1768–1849){35} сказал как-то о романе, теперь совершенно забытом: «Il a tout pour tous. Il fait rire l'enfant et frissonner la femme. Il donne à l'homme du monde un vertige salutaire et fait rêver ceux qui ne rêvent jamais»[7]. «Приглашение на казнь» ни на что подобное претендовать не может. Это голос скрипки в пустоте. Светский человек сочтет его жульничеством. Старцы отбросят его и поспешат вернуться к своим уездным эпопеям и житиям знаменитостей. Не будут трепетать женщины из читательских клубов. Человек с развращенным воображением усмотрит в Эммочке сестру Лолиточки, и ученики венского шамана будут гнусно хмыкать по этому поводу в своем абсурдном мире общинной вины и progressivnogo воспитания. Но (как сказал по поводу другого светоча автор «Discours sur les ombres»){36}: я знаю (je connais) нескольких (quelques) читателей, которые вскочат на ноги, схватив себя за волосы.

Оук Крик Кэнион, Аризона. 25 июня 1959 г.

Перевод с английского Георгия Левинтона

© The Vladimir Nabokov Estate, 1959.

© Георгий Левинтон (перевод), 1990.

Предисловие к английскому переводу романа «Дар» («The Gift»){37}

«Дар» (по-русски Dar){38} был большею частью написан в 1935–1937 годах в Берлине, последняя его глава закончена в 1937 году на Французской Ривьере. Ведущий эмигрантский журнал «Современные записки», издававшийся в Париже группой бывших членов партии Социалистов-революционеров, поместил роман в нескольких номерах (№ 63–67, 1937–1938), исключив, однако, главу IV; она осталась ненапечатанной по тем же причинам, по которым составляющую ее биографию отказался печатать Васильев в главе III{39}: прелестный пример того, как жизнь оказывается вынужденной подражать тому самому искусству, которое она отвергает. Лишь в 1952 году, почти через двадцать лет после того как роман был начат, появилось-таки его полное издание, выпущенное поистине самаритянским учреждением — Издательством имени Чехова в Нью-Йорке. Очень любопытно вообразить себе режим, при котором «Дар» смогут читать в России.

Я жил в Берлине с 1922 года, то есть одновременно с молодым героем этой книги, но ни это обстоятельство, ни кое-какие общие наши интересы, как, например, литература и лепидоптера{40}, не дают никаких оснований воскликнуть «ага!» и уравнять рисовальщика и рисунок. Я не Федор Годунов-Чердынцев и никогда им не был; мой отец не исследователь Центральной Азии, каковым я, быть может, еще когда-нибудь стану. Я не ухаживал за Зиной Мерц и не был озабочен мнением поэта Кончеева или любого другого писателя. Как раз, скорее, в Кончееве и в другом эпизодическом персонаже — романисте Владимирове — узнаю я кое-какие осколки самого себя, каким я был году этак в 25-м.

В те дни, что я писал эту книгу, я еще не способен был пересоздать Берлин с его колонией беженцев так же радикально и безжалостно, как обошелся с некоторыми местами своего обитания в позднейшей, английской прозе. Кое-где сквозь искусство проглядывает история. Отношение Федора к Германии, пожалуй, слишком типично отражает грубое и безрассудное пренебрежение русских эмигрантов к «туземцам» (будь то в Берлине, в Париже или в Праге). На моего героя к тому же подействовало наступление тошнотворной диктатуры, относящейся уже ко времени работы над романом, а не к тому, которое он фрагментарно запечатлел.

Громадный поток интеллигенции, составивший столь заметную часть общего Исхода из Советской России в первые годы большевистской революции, сегодня кажется скитаниями какого-то мифического племени, чьи иероглифы я извлекаю теперь из праха пустыни. Мы остались неведомы американской интеллигенции (которая, замороченная коммунистической пропагандой, видела в нас просто-напросто злодеев-генералов, нефтяных магнатов и сухощавых дам с лорнетками). Этого мира больше нет. Нет Бунина, Алданова, Ремизова. Нет Ходасевича — величайшего русского поэта, какого доселе породил XX век. Старая интеллигенция вымирает, не найдя себе преемников в так называемых перемещенных лицах последних двух десятилетий, которые принесли с собой всю провинциальность и пошлость своей советской родины.

Теперь, когда мир «Дара» представляет собой такой же фантом, как большинство других моих миров, я могу говорить об этой книге с какой-то долей беспристрастности. Это последний роман, который я написал — или когда-нибудь напишу — по-русски. Его героиня не Зина, а Русская Литература. Сюжет первой главы сосредоточен вокруг стихов Федора. Глава вторая — это рывок к Пушкину в литературном развитии Федора и его попытка описать отцовские зоологические экспедиции. Третья глава сдвигается к Гоголю, но подлинная ее ось — это любовные стихи, посвященные Зине. Книга Федора о Чернышевском, спираль внутри сонета, берет на себя главу четвертую. Последняя глава сплетает все предшествующие темы и намечает контур книги, которую Федор мечтает когда-нибудь написать, — «Дара». Интересно, как далеко воображение читателя последует за молодыми влюбленными после того, как автор отпустил их на волю.

Так много русских муз участвуют в оркестровке романа, что переводить его особенно трудно. Мой сын Дмитрий Набоков перевел всю первую главу, но собственные профессиональные занятия не позволили ему продолжать эту работу. Остальные четыре главы перевел Майкл Скэммел. Зимой 1961 года в Монтрё я тщательно выверил перевод всех пяти глав. Перевод фрагментов и целых стихотворений, разбросанных по всей книге, — целиком на моей совести. Эпиграф не вымышлен. Эпилогическое стихотворение имитирует онегинскую строфу{41}.

Монтрё, 28 марта 1962

Перевод с английского Георгия Левинтона

© The Vladimir Nabokov Estate, 1963.

© Георгий Левинтон (перевод), 1997.

Предисловие к английскому переводу романа «Защита Лужина» («The Defense»){42}

Русское название этого романа, «Защита Лужина», относится к шахматной защите, возможно, изобретенной выдуманным мной гроссмейстером Лужиным: имя рифмуется со словом «illusion», если произнести его достаточно невнятно, углубив [u] до [oo]. Я начал писать роман весной 1929 года в Ле Булу — курортном местечке в Восточных Пиринеях, где я тогда охотился за бабочками, — и закончил в том же году в Берлине. С особой прозрачной ясностью я помню наклонную скальную плиту, одетую дубом и падубом, где мне впервые пришла в голову основная тема романа. Мог бы сообщить и другие любопытные детали, если бы относился к себе более серьезно.

«Защита Лужина» промелькнула под моим псевдонимом «В. Сирин» в эмигрантском русском журнале «Современные записки» (Париж), выходившем четыре раза в год, и сразу же после этого была напечатана отдельной книгой в эмигрантском издательстве «Слово» (Берлин, 1930). Это издание в плотной матово-черной бумажной обложке с золотыми буквами, 234 стр., 21 на 14 см., теперь редко встречается, а может стать еще большей редкостью.

Бедному Лужину пришлось тридцать пять лет ждать англоязычного издания. Правда, в конце тридцатых возникло некоторое многообещающее волнение, когда один американский издатель проявил интерес к роману. Но он, как оказалось, принадлежал к тому типу издателя, который мечтает стать для своего автора музой мужского пола, и наша короткая связь была резко оборвана, как только он предложил мне заменить шахматы музыкой и сделать Лужина сумасшедшим скрипачом.

Перечитывая этот роман сегодня, повторяя ходы его сюжета, я чувствую себя как Андерсен, с нежностью вспоминающий свою жертву обеих ладей в партии с невезучим и благородным Кизерицким — который обречен снова и снова принимать ее в бесконечном числе шахматных учебников, с вопросительным знаком вместо памятника{43}. Мою историю нелегко было сочинить, но я испытывал большое наслаждение, заставляя тот или ивой образ и сцену вводить фатальный узор в жизнь Лужина, и придавая описанию сада, путешествия, череды мелких событий сходство с искусной игрой, и особенно в последних главах, где обычная шахматная атака разрушает сокровенные элементы психического здоровья моего бедняги. В этой связи я хотел бы сэкономить время и силы литературных поденщиков и вообще лиц, которые при чтении шевелят губами и вряд ли смогут прочитать роман, лишенный диалогов, когда столько полезного можно набрать из предисловия к нему, — направив их внимание на первое появление темы подернутого морозом окна (связанного с самоубийством Лужина или, точнее, с постановкой им обратного мата самому себе{44}) в главе одиннадцатой; или на то, как мой трогательно угрюмый гроссмейстер вспоминает свои профессиональные поездки, различая их не по солнечным багажным наклейкам и слайдам волшебного фонаря, а по кафелю, каким были облицованы в разных отелях ванные и туалеты в коридорах, — тот пол с белыми и синими квадратами, где он разглядел, восседая на троне, воображаемое продолжение матча, который он тогда играл; или тот дразняще асимметричный, называемый в торговле «агатовым», узор в три арлекиновых цвета, расположенных ходом коня, тут и там прерывающий нейтральный тон в остальном правильно шахматного линолеума между «Мыслителем» Родена и дверью; или какие-то большие глянцево-черные и желтые четырехугольники, чей Н-образный порядок мучительно пересекался охряной вертикальной трубой горячей воды; или тот роскошный ватерклозет, на прекрасных мраморных плитах которого он смутно различил нетронутой ту позицию, над которой размышлял, подперев кулаком подбородок, однажды, много лет назад{45}. Но шахматные эффекты, которые я вставил в текст, ощутимы не только в этих отдельных сценах; их сцепление можно обнаружить в самом основании этого симпатичного романа. Так, например, перед концом четвертой главы я делаю неожиданный ход в углу доски, на протяжении одного абзаца проносится шестнадцать лет, и Лужин, внезапно превращенный в зрелого мужчину и перенесенный на немецкий курорт, оказывается сидящим за садовым столиком и указывает тростью на знакомое окно гостиницы (не последний стеклянный квадрат в его жизни) и разговаривает с кем-то (с дамой, если судить по сумочке, лежащей на железном столике), с кем мы познакомимся только в шестой главе. Ретроспективная тема, начатая в четвертой главе, незаметно переходит теперь в образ умершего отца Лужина, чье прошлое описывается в главе пятой, где мы видим его вспоминающим о ранней шахматной карьере сына и стилизующим ее в уме таким образом, чтобы из этого получилась сентиментальная повесть для юношества. Мы снова переносимся на немецкий курорт в шестой главе и находим там Лужина, который все еще теребит лежащую на столе дамскую сумочку и обращается к своей смутно различимой спутнице, после чего она приобретает более ясные очертания, забирает у него сумочку, упоминает о смерти старшего Лужина и становится определенной частью узора. Вся последовательность ходов в этих трех главах напоминает — или должна напоминать — один тип шахматной задачи, смысл которых не просто в том, чтобы найти мат в столько-то ходов, а в том, чтобы путем так называемого «ретроградного анализа» доказать, что последним ходом черных не могла быть рокировка или что они должны были взять белую пешку en passant{46}.

Нет необходимости в этом элементарном предисловии подробнее останавливаться на более сложных аспектах моих шахматных фигур и развития линий этой партии. Но вот что нужно сказать. Из всех моих русских книг «Защита Лужина» содержит и излучает наибольшую «теплоту» — что может показаться странным, если исходить из распространенного мнения об исключительно абстрактном характере шахмат. В действительности Лужина полюбили даже те, кто совсем не разбирается в шахматах и (или) испытывает отвращение ко всем остальным моим книгам. Он неуклюж, неряшлив, некрасив — но, как очень скоро замечает моя нежная барышня (по-своему чудесная девушка), в нем есть что-то, что перевешивает и грубость его серой плоти, и бесплодность его темного гения.

В предисловиях, которые я в последние годы писал к англоязычным изданиям моих русских романов (скоро выйдет еще несколько предисловий), я поставил за правило адресовать несколько ободряющих слов венской делегации. Настоящее предисловие не должно быть исключением. Психоаналитиков и анализируемых, я надеюсь, порадуют некоторые подробности лечения, которому подвергается Лужин после перенесенного нервного срыва (таким, как целительная инсинуация, что шахматист в своей королеве видит маму, а в короле противника — папу), и маленький фрейдист, принимающий шахматный набор за ключ к роману, без сомнения, по-прежнему будет отождествлять моих героев со своими навеянными комиксами представлениями о моих родителях, возлюбленных и многосерийных «я»{47}. Ради таких ищеек могу также признаться, что подарил Лужину мою французскую гувернантку, мои карманные шахматы, мой прелестный характер и косточку от персика, который я сорвал в своем огороженном саду.

Монтрё, 15 декабря 1963

Перевод с английского Марии Маликовой

© The Vladimir Nabokov Estate, 1964.

© Мария Маликова (перевод), 1997.

Предисловие к английскому переводу романа «Соглядатай» («The Eye»){48}

<…>[8]{49} Оригинал был написан в 1930-м году в Берлине, где мы с женою снимали две комнаты у немецкого семейства на тихой Луитпольдштрассе, а в конце того же года он был напечатан в русском эмигрантском журнале «Современный записки», выходившем в Париже. Люди в этой книге — любимые персонажи моей литературной юности: русские изгнанники, обитающие в Берлине, Париже или Лондоне. Конечно, они вполне могли бы быть норвежцами в Неаполе или амбрасьянцами{50} в Амбридже: меня никогда не занимали социальные вопросы; я просто пользовался материалом, который оказывался под рукой, подобно тому как разговорчивый собеседник за обедом в ресторане набрасывает карандашом на скатерти уличный перекресток или располагает крошку и две маслины в виде диаграммы между картой и солонкой. Забавно, что вследствие этого равнодушия к общественной жизни и к притязаниям истории социальная группа, на которой художник беспечно задержал свой взгляд, приобретает характер ложной устойчивости и принимается и писателем-эмигрантом, и эмигрантами-читателями как нечто само собою разумеющееся в данное время и в данном месте. На смену Ивану Ивановичу и Льву Осиповичу 1930-го года давно пришли нерусские читатели, и их смущает и раздражает то обстоятельство, что они должны вообразить себе общество, о котором не имеют ни малейшего понятия; ибо я не устану повторять, что губители свободы выдрали огромное множество страниц из прошлого, начиная с того времени, около полувека тому назад, когда советской пропаганде удалось обманом убедить общественное мнение за границей не замечать или принижать значение русской эмиграции (все еще ждущей своего летописца).

Время повествования — 1924–1925-й годы. Гражданская война закончилась четырьмя годами раньше. Ленин только что умер, но его тиранический режим продолжает здравствовать. Двадцать немецких марок стоят меньше пяти долларов{51}. Между апатридами, живущими в том Берлине, что описан в книге, есть люди самых разных состояний, от нищих до преуспевающих коммерсантов. К этим последним принадлежит Кашмарин, Матильдин cauch-maresque муж (вероятно, бежавший из России южным маршрутом через Константинополь) и отец Евгении и Вани, пожилой господин, который умело руководит Лондонским отделением одной немецкой компании и держит танцовщицу. Кашмарин относится к сословию, которое англичане называют «средним», но две барышни, живущие в доме номер 5 на Павлиньей, явно принадлежат к русскому дворянству, титулованному или нетитулованному, — что не мешает им иметь мещанские литературные вкусы. Муж Евгении, человек с мясистым лицом и с фамильей, звучащей сегодня несколько комично{52}, служит в Берлинском банке. Полковник Мухин, неприятный сухарь, сражался в 1919-м году в армии Деникина, а в 1920-м — Врангеля, говорит на четырех языках, имеет холодные, светские манеры и, верно, будет преуспевать на теплом местечке, на которое его прочит будущий beau-père. Роман Богданович — остзеец, в котором больше немецкой культуры, чем русской. Чудаковатый еврей Вайншток, женщина-врач и пацифистка Марианна Николаевна и сам повествователь, ни к какому классу не относимый, суть представители разнообразной русской интеллигенции. Эти разъяснения должны несколько облегчить чтение тем читателям, которые вроде меня остерегаются романов, где призрачные герои обитают в незнакомой среде, — например, переводов с венгерского или китайского.

Как известно (если воспользоваться знаменитым русским трафаретом), мои книги отличает не только полное и благословенное отсутствие всякого общественного значения, но и совершенная мифонепроницаемость; фрейдианцы жадно кружат возле них, подлетают со своими зудящими яйцеводами, но останавливаются, принюхиваются и отпрядывают. С другой стороны, серьезный психолог может заметить сквозь мои забрызганные сверкающими дождевыми каплями кристограммы мир душерастворения, где бедный Смуров существует лишь постольку, поскольку он отражается в сознании других людей, которые, в свою очередь, пребывают в том же странном, зеркальном состоянии, что и он. По своей фактуре повесть напоминает уголовный роман, но на самом деле автор отрицает всякое намерение разыгрывать читателя, дурачить его, морочить и вообще вводить в заблуждение. Напротив, только тому, кто сразу поймет, в чем дело, «Соглядатай» доставит истинное удовольствие. Маловероятно, что даже очень наивному читателю этой мерцающей повести понадобится много времени, чтобы догадаться, кто такой Смуров. Я испытал это на пожилой англичанке, двух университетских кандидатах, хоккейном тренере, враче и двенадцатилетнем соседском ребенке. Ребенок догадался первым, сосед — последним.

Тему «Соглядатая» составляет предпринятое героем разследование, которое ведет его через обставленный зеркалами ад и кончается тем, что два лица сливаются в одно. Не знаю, ощутит ли теперешний читатель то же острое наслаждение, что испытывал я тридцать пять лет тому назад, пригоняя друг к другу в известном тайном порядке различные стадии разследования, которым занят повествователь; как бы то ни было, важно не то, что порядок этот тайный, а то, что он имеется. Мне кажется, что розыски Смурова не перестали быть превосходной охотой несмотря на то, что позади столько времени и книг и что мираж одного языка сменился оазисом другого. Читатель не станет мысленно (если только я верно читаю его мысли) низводить содержание этой прозы к чрезвычайно болезненной любовной драме, в которой истерзанное сердце не только отвергают, но еще и унижают и наказывают. Силы воображения, которые в конечном счете суть силы добра, неизменно на стороне Смурова, и самая горечь мучительной любви оказывается не менее пьянящей и укрепительной, чем высшие восторги любви взаимной.

Монтрё, 19 апреля 1965 года

Перевел с английского Геннадий Барабтарло

Translation into Russian © 1991, The Vladimir Nabokov Estate and Gennady Barabtarlo.

Предисловие к английскому переводу романа «Отчаяние» («Despair»){53}

По-русски книга «Despair» («Отчаяние» — куда более звучное завывание) была написана в 1932 г. в Берлине. Она печаталась с продолжением в 1934 г. в эмигрантском журнале «Современные записки» в Париже, а затем вышла в берлинском эмигрантском издательстве «Петрополис» в 1936 г. Как было и со всеми прочими моими книгами, «Отчаяние» (несмотря на домыслы Германа){54} запрещено в исходном полицейском государстве.

В конце 1936 г., все еще живя в Берлине, — где уже начала громко вещать другая мерзость, — я перевел «Отчаяние» для одного лондонского издательства. Хотя с самого начала моей литературной жизни я понемногу кропал по-английски, так сказать, на полях моего русского письма, это было первой серьезной попыткой (не считая злополучных стихов в журнале Кембриджского университета около 1920 г.){55} использовать английский язык в целях, приблизительно говоря, художественных. Плод этих усилий показался мне стилистически корявым, и я обратился к довольно сварливому англичанину, нанятому через берлинское агентство, с просьбой прочитать его. Он нашел в первой главе несколько языковых огрехов, но продолжать работу отказался, заявив, что вообще осуждает эту книгу; боюсь, он заподозрил, что это подлинное признание.

В 1937 г. Джон Лонг Лимитед в Лондоне выпустил «Despair» книжкой удобного формата с catalogue raisonné[9] своих изданий на задней обложке. Несмотря на этот бесплатный довесок, книга расходилась плохо, и несколько лет спустя весь тираж погиб от немецкой бомбы. Единственный сохранившийся экземпляр, насколько мне известно, — это принадлежащий мне — но два-три других, быть может, таятся где-нибудь среди брошенного чтива на темных полках приморских пансионатов от Бурнмута до Твидмута{56}.

Для нынешнего издания я не ограничился тем, что перелатал свой перевод тридцатилетней давности: я переделал само «Отчаяние». Исследователи, которым выпадет счастливая возможность сравнить все три текста, заметят также, что я вставил весьма существенный пассаж, который по глупости был исключен в более застенчивые времена{57}. Честно ли это, разумно ли это с точки зрения ученого? Легко могу себе представить, что ответил бы Пушкин своим дрожащим переложителям, но знаю и то, как я был бы рад и взволнован тогда в 1935 г., если бы мог предчитать эту новую версию 1965 года. Экстатическая любовь молодого писателя к тому старому писателю, которым он когда-нибудь станет, — это самая похвальная форма честолюбия. Эта любовь не встречает взаимности у старшего с его более богатой библиотекой, ибо даже если он и вспомнит с сожалением ничем не обремененное нёбо и неслезящиеся глаза, то неумелый подмастерье его юности вызовет у него лишь раздраженную гримасу.

«Despair» — сродни остальным моим книгам — ничем не отвечает на социальные запросы современности, не содержит никакой истины, которую могла бы, виляя хвостом, донести до читателя. Не оказывает она и возвышающего действия на духовный орган человека, как и не указывает человечеству правый путь. В ней куда меньше «идей», чем в этих наваристых вульгарных романах, которые приветствуются столь истерическим шумом за то короткое время, пока эхо успеет превратить хвалу в хулу. Соблазнительной формы предмет или сон по-венски, который рьяный фрейдист, как может ему показаться, разыщет на дальней свалке моих пустырей, окажется при ближайшем рассмотрении издевательским миражом, подстроенным моей агентурой. Позволю себе — на всякий случай — добавить для специалистов по литературным «школам»: с их стороны было бы весьма разумно не пытаться в данном случае приплести между делом «влияние немецких импрессионистов»: я не знаю немецкого и отродясь не читал импрессионистов — что бы под этим ни подразумевалось{58}. А вот французский я знаю, и любопытно будет посмотреть, назовет ли кто-нибудь моего Германа{59} «отцом экзистенциализма».

Эта книга меньше говорит бело-русским чувствам, чем другие мои эмигрантские романы[10], поэтому она будет не так озадачивать и раздражать читателей, воспитанных на левой пропаганде 30-х годов. Простого же читателя порадует простота её построения и завлекательная фабула — которая, однако, все же не настолько банальна, как полагает автор грубого письма в главе 11{60}.

В книге много живых и занимательных диалогов, а последняя сцена с Феликсом в зимнем лесу, конечно же, доставит читателю немало веселых минут{61}.

Я не в силах предусмотреть и предотвратить неизбежные попытки найти в змеевиках «Отчаяния» нечто от риторического яда, который я впрыснул в слог повествователя другого, гораздо более позднего романа. Герман и Гумберт сходны лишь в том смысле, в каком два дракона, нарисованные одним художником в разные периоды его жизни, напоминают друг друга. Оба они — негодяи и психопаты, но все же есть в раю зеленая аллея, где Гумберту позволено раз в год побродить в сумерках. Германа же Ад никогда не помилует.

Строка и обрывки строк, которые Герман бормочет в главе IV, взяты из стихотворения Пушкина, обращенного к жене в 1830-х годах{62}. Привожу его целиком в моем переводе, с соблюдением метра и рифмы — путь, который редко бывает удачным, — даже позволительным — кроме как при редчайшем расположении звезд на тверди стихотворения, как это случилось здесь.

'Tis time, my dear, 'tis time. The heart demands repose. Day after day flits by, and with each hour there goes A little bit of life; but meanwhile you and I Together plan to dwell… yet lo! 'tis then we die. There is no bliss on earth: there is peace and freedom, though. An enviable lot I long have yearned to know: Long have I, weary slave, been contemplating flight To a remote abode of work and pure delight[11].

«Обитель дальняя», в которую в конце концов семенит безумный Герман, с подобающей экономностью помещена в Руссильон, где тремя годами раньше я начал писать свой шахматный роман «Защита Лужина»{63}. Мы оставляем Германа здесь, в нелепом апогее его поражения. Не помню, чем все это для него закончилось{64}. В конце концов, между нами пролегло пятнадцать других книг и вдвое больше лет. Не могу припомнить даже, был ли снят этот фильм, который он собирался поставить{65}.

Монтрё, 1 марта 1965

Перевод с английского Георгия Левинтона

© The Vladimir Nabokov Estate, 1966.

© Георгий Левинтон (перевод), 1997.

Предисловие к английскому переводу романа «Король, дама, валет» («King, Queen, Knave»){66}

Из всех моих романов этот лихой скакун — самый веселый. Эмиграция, нищета, тоска по родине никак не сказались на его увлекательном и кропотливом созидании. Зачатый на приморском песке Померании летом 1927 года, сочинявшийся в продолжение зимы следующего года в Берлине и законченный летом 1928 года, он был опубликован там в начале октября русским зарубежным издательством «Слово». Это был мой второй русский роман. Мне было двадцать восемь лет. К тому времени я прожил в Берлине, с перерывами, лет шесть. В числе многих других интеллигентных людей я был совершенно уверен, что не пройдет и десяти лет, как все мы вернемся в гостеприимную, раскаявшуюся, тонущую в черемухе Россию.

Осенью того же года Ульштейн купил права на немецкое издание. Книга была переведена (как меня уверяли, вполне удовлетворительно) Зигфридом фон Фегезаком, с которым я, помнится, познакомился в начале 1929 года, второпях проезжая с женой через Париж, чтобы истратить щедрый ульштейновский аванс на собирание бабочек в восточных Пиренеях. Мы познакомились в его гостинице, где он лежал в постели с сильным гриппом, совершенно разбитый, но при монокле, а знаменитые американские писатели меж тем кутили в барах и подобных заведениях, как это у них, говорят, полагалось{67}.

Нетрудно заключить что русский писатель, выбирая исключительно немецких персонажей (мы с женою появляемся в двух последних главах только для инспекции), создает себе непреодолимые трудности. По-немецки я не говорил, немецких друзей у меня не было, и я не прочитал к тому времени ни единого немецкого романа ни в подлиннике, ни в переводе. Но в искусстве, как и в природе, очевидный изъян может обернуться тонким защитным приемом. «Человеческая влажность», которой пропитан мой первый роман «Машенька» (изданный «Словом» в 1926 году и тоже выпущенный по-немецки Ульштейном), была там совершенно уместна, но книга эта мне тогда разонравилась (а теперь она опять мне нравится, но уже по другим причинам). Герои-эмигранты, которых я выставил напоказ в витрине, были до того прозрачны на взгляд той эпохи, что позади них можно было легко рассмотреть ярлычки с их описанием. К счастью, надписи были не довольно разборчивы, но у меня не было никакого желания продолжать пользоваться методом, свойственным французской разновидности «человеческого документа», где изолированную группу людей достоверно изображает один из ее членов — что до известной степени напоминает взволнованные и скучнейшие этнопсихические описания в новейших романах, от которых делается мутно на душе. В стадии постепенного внутреннего высвобождения (я тогда еще не открыл или еще не осмеливался использовать те совершенно особые приемы воспроизведения исторической ситуации, которые я применил десятью годами позже в «Даре»), независимость от всяких эмоциональных обязательств и сказочная свобода, свойственная незнакомой среде, соответствовали моим мечтам о чистом вымысле. Я мог бы перенести действие КДВ в Румынию или Голландию. Близкое знакомство с топографией и погодой Берлина определило мой выбор.

К концу 1966 года мой сын приготовил дословный английский перевод книги, и я положил его на свой письменный стол рядом с экземпляром русского издания. Я предвидел, что мне придется сделать немало исправлений в сорокалетнем тексте романа, ни разу не перечитанного мной с тех пор, как его гранки были прокорректированы автором, который был тогда в два раза моложе теперешнего редактора. Очень скоро я убедился, что оригинал одряхлел куда больше, чем я предполагал. Не хочу обсуждением сделанных мною небольших изменений портить удовольствие тем, кто в будущем пожелал бы сравнить оба текста. Позволю себе только заметить, что они были сделаны не для того, чтобы подрумянить труп, а скорее чтобы дать еще небездыханному телу воспользоваться некоторыми внутренними возможностями, в которых ему было прежде отказано вследствие неопытности и нетерпения, торопливости мысли и нерасторопности слова. Эти возможности прямо напрашивались, чтобы их выявили или выпростали из композиционного нутра произведения. Я проделал эту операцию не без удовольствия. «Грубость» и «непристойность» книги, испугавшие моих самых доброжелательных критиков из эмигрантских журналов{68}, были, разумеется, сохранены, но, признаюсь, я безжалостно вычеркнул и переписал много неловких мест, как, например, критический композиционный переход в последней главе, где, дабы отделаться на время от Франца, которому не следовало попадаться под руку, пока внимание автора было занято кое-какими важными событиями в Гравице, автор прибегнул к презренной уловке, заставив Драйера отослать Франца в Берлин с портсигаром в виде раковины, который надлежало возвратить некоему коммерсанту, забывшему о нем при попустительстве автора (замечаю, что такой же предмет фигурирует и в книге моих воспоминаний «Другие берега», да оно и понятно, ибо формой он напоминает знаменитое пирожное из «Поисков утраченного времени»{69}). Не могу сказать, что даром потерял время, возясь с устаревшим романом. Исправленный его текст, быть может, ублажит и развлечет даже тех читателей, которые порицают (не иначе как из религиозных соображений) автора, экономно и невозмутимо воскрешающего одно за другим все свои старые сочинения, одновременно трудясь над новым романом, которым он вот уже пять лет захвачен. Думаю, однако, что даже писатель-безбожник слишком многим своим ранним творениям, чтобы не воспользоваться обстоятельствами, вероятно, не имевшими прецедента в истории русской литературы, и не спасти от административного забвения книги, с содроганием запрещенные в его скорбном, далеком отечестве.

Я еще ничего не сказал о фабуле «Короля, дамы, валета». Она, впрочем, небезызвестна. Я даже подозреваю, что Бальзак и Драйзер, персоны почтенные, обвинят меня в бессовестном пародировании, но клянусь, что я тогда еще не читал их потешной чепухи, да и теперь не совсем понимаю, о чем они там говорят под своими кипарисами. В конце концов, муж Шарлотты Гумберт тоже ведь был не безгрешен.

Говоря о литературных сквозняках, признаюсь, я был несколько озадачен, найдя в своем русском тексте такое количество «monologues intérieurs»: «Улисс» тут ни при чем, я его тогда и не знал почти; но я, конечно, сызмала был знаком с «Анной Карениной», в которой имеется целая сцена, состоящая из таких интонаций, райски-свежих сто лет тому назад, теперь же весьма затасканных{70}. С другой стороны, мои симпатичные маленькие подражания роману «Мадам Бовари», которых хорошие читатели не могут не заметить, являются сознательной данью Флоберу. Припоминаю, что припоминал, когда писал одну из сцен, как Эмма пробиралась на заре к замку своего любовника по невозможно ненаблюдательным глухим переулкам — ибо даже Омэ клюет носом.

Как обычно, хочу отметить, что, как обычно (и, как обычно, несколько милых мне щепетильных людей недовольно поморщатся), венскую делегацию сюда не приглашали. Если же какому-нибудь неисправимому фрейдисту все-таки удастся прошмыгнуть, то я должен предупредить его или ее, что в романе там и сям расставлено немало жестоких ловушек.

Наконец, о заглавии. Я сохранил эти три фигурные карты, все червонной масти, снеся мелкую пару. Две новые сданные мне карты могут оправдать риск, потому что у меня в этой игре всегда была легкая рука. Осторожным, легким напором пальца, тесно, сквозь едкий табачный дым, выдвигаю уголок карты. «Сердечко лягушки» — как говорят в русской игре в «Пьяницу». А вот и бубенчики на колпаке Джокера! Остается только надеяться, что мои уважаемые партнеры, у которых сплошные «бреланы» да «сюиты», подумают, что я блефую{71}.

Монтрё, 28 марта 1967 года

Перевел с английского Геннадий Барабтарло совместно с Верой Набоковой

Translation into Russian of Introduction, © The Vladimir Nabokov Estate, 1987.

Предисловие к английскому переводу романа «Машенька» («Mary»){72}

«Машенька» был мой первый роман. Я начал работать над ним в Берлине, вскоре после женитьбы, весной 1925 года. К началу следующего года он был кончен и опубликован русским зарубежным издательством «Слово» (Берлин, 1926 г.). Немецкая версия, которой я не читал, вышла через два года в издательстве Ульштейна (Берлин, 1928 г.). Других переводов за этот внушительный сорокапятилетний срок не было.

Хорошо известная склонность начинающего автора вторгаться в свою частную жизнь, выводя себя или своего представителя в первом романе, объясняется не столько соблазном готовой темы, сколько чувством облегчения, когда, отделавшись от самого себя, можешь перейти к более интересным предметам. Это одно из очень немногих общих правил, которые я принял. Читатель моих «Других берегов» (начатых в сороковых годах) не может не заметить некоторых совпадений между моими и ганинскими воспоминаниями. Его Машенька и моя Тамара — сестры-близнецы; тут те же дедовские парковые аллеи; через обе книги протекает та же Оредежь; и подлинная фотография Рождественского дома, каков он теперь (прекрасно воспроизведенная на обложке Пингвиновского издания «Speak, Memory», 1969 г.), могла бы служить отличной иллюстрацией перрона с колоннами в «Воскресенске» из романа. Я не заглядывал в «Машеньку», когда, спустя четверть века, писал двенадцатую главу автобиографии{73}, а теперь, когда в нее заглянул, был поражен что, несмотря на выдуманные эпизоды (как, например, с деревенским хулиганом или свидание среди светляков в безыменном городке), настойка личной реальности в романтизированном рассказе оказалась крепче, чем в строго-правдивом автобиографическом изложении. Сначала я дивился, как это возможно, чтобы трепет и аромат уцелели, несмотря на требования фабулы и нарочитость вымышленных персонажей (из которых двое даже появляются — довольно искусственно — в Машенькиных письмах), особенно потому, что я не мог поверить, чтобы изощренная имитация могла соперничать с голой правдой. Но объясняется это в сущности совсем просто: по возрасту Ганин был в три раза ближе к своему прошлому, чем я к своему в «Других берегах».

Из-за того что Россия так неимоверно далека, а тоска по родине остается на всю жизнь твоей безумной спутницей, с патетическими причудами которой привыкаешь мириться при чужих, я не стыжусь признаться, что в моей привязанности к моей первой книге есть доля болезненной сантиментальности. Ее изъяны — следствия неискушенности и неопытности — на которые любой придирчивый обвинитель укажет с небрежной легкостью, искупаются для меня (а в этом деле, в этом трибунале, я единственный компетентный судья) некоторыми эпизодами (выздоровление, концерт в риге, катанье на лодке), которые, если бы мне это вовремя пришло в голову, надо было бы чуть ли не целиком перенести в позднейшую из двух книг. Поэтому я понял в самом начале моего сотрудничества с г. Гленни{74} (соавтором английской версии романа. — Г. Б.), что наш перевод должен быть верен оригиналу в той же самой мере, в какой я бы настаивал на этом, если бы текст был не моим. Здесь и речи не могло быть о беспечных, самовольных улучшениях, которые я позволил себе в английском издании хотя бы «Короля, дамы, валета». Единственные уступки, которые я счел необходимым сделать в трех-четырех местах, сводятся к кратким утилитарным фразам, разъясняющим русские бытовые подробности (своему брату-эмигранту очевидные, но непонятные иностранному читателю), да еще к переводу дат с ганинского Юлианского календаря на общепринятый Григорианский (так что его конец июля соответствует нашей второй неделе августа и т. д.).

Я должен закончить это предисловие следующими судебными предписаниями. Отвечая на один из вопросов Алины Тальми в интервью, опубликованном в журнале «Vogue» (1970 г.), я сказал, что «не список событий жизни писателя составляет самую существенную часть его биографии, но история его стиля. Только при таком подходе можно верно судить о взаимоотношении (буде таковое имеется) между моей первой героиней и позднейшей Адой»{75}. Могу сказать прямо, что его и вовсе не существует. Другое мое замечание касается шарлатанского вероучения, которое кое-где все еще горячо проповедуется. Хотя какой-нибудь осел и станет утверждать, что крупный апельсин формой напоминает женскую грудь, я бы не советовал членам венской делегации терять драгоценное время, психоанализируя сон Клары в конце четвертой главы предлагаемой книги.

Монтрё, 9 января 1970

Перевел с английского Геннадий Барабтарло совместно с Верой Набоковой

Translation into Russian of Introduction, © The Vladimir Nabokov Estate, 1987.

Предисловие к английскому переводу романа «Подвиг» («Glory»){76}

Настоящая книга завершает серию окончательных английских версий, в которой весь набор из девяти моих русских романов (написанных в Западной Европе между 1925 и 1937 и опубликованных эмигрантскими издательствами между 1926 и 1952) теперь доступен американским и британским читателям. Тот, кто даст себе труд внимательно просмотреть приводимый ниже список, несомненно отметит бросающийся в глаза провал между 1938 и 1959:

Машенька, 1926 (Mary, 1970)

Король, дама, валет, 1928 (King, Queen, Knave, 1968)

Защита Лужина, 1930 (The Defense, 1964)

Соглядатай, 1930 (The Eye, 1965)

Подвиг, 1932 (Glory, 1971)

Камера обскура, 1933 (Laughter in the Dark, 1938)

Отчаяние, 1936 (Despair, 1966)

Приглашение на казнь, 1938 (Invitation to a Beheading, 1959)

Дар, 1952 (The Gift, 1963)

Настоящий перевод скрупулезно верен оригиналу. Мой сын в течение трех лет время от времени писал черновик перевода, после чего я три месяца готовил чистовик. Исключительно русская поглощенность физическим движением и жестом, тем как человек ходит и сидит, улыбается и взглядывает исподлобья, в «Подвиге», пожалуй, особенно сильна, и это сделало нашу задачу еще более суровой.

«Подвиг» был начат в мае 1930, сразу же после написания «Соглядатая», и завершен в конце того же года. Мы с женой, тогда еще бездетные, снимали гостиную и спальню на Луитпольдштрассе, в Западном Берлине, в просторной и мрачней квартире одноногого генерала фон Барделебена, пожилого джентльмена, единственным занятием которого было составление собственного родословного древа. В лепке его высокого лба было что-то набоковское, и, в самом деле, он состоял в родстве с известным шахматистом Барделебеном, чья смерть была похожа на смерть моего Лужина{77}. Однажды в начале лета Илья Фондаминский, главный редактор «Современных записок», приехал из Парижа, чтобы закупить мою книгу «на корню» (так говорят о зерне еще до сбора урожая). Это был эсер, еврей, пылкий христианин, знающий историк и вообще прелестный человек (потом его убили немцы в одном из своих лагерей уничтожения), и я ясно помню, как славно и весело он хлопнул руками по коленям, прежде чем подняться с нашего унылого зеленого дивана после заключения договора!

Рабочее — определенно очень привлекательное — название книги, позже замененное на более точное «Подвиг» («доблестный поступок», «возвышенное деяние»), было «Романтический век» («романтические времена»), которое я выбрал во многом потому, что досыта наслушался, как западные журналисты называют наше время «материалистическим», «практическим», «утилитарным» и т. п., но главным образом потому, что целью моего романа, единственного моего целенаправленного романа, было подчеркнуть тот трепет и то очарование, которые мой юный Изгнанник находит в самых обыденных удовольствиях, также как и в кажущихся бессмысленными приключениях одинокой жизни.

Слишком уж легкой покажется жизнь тому рецензенту (и в особенности тем предубежденным простакам, на которых мои книги воздействуют таким странным образом, будто я гипнотизирую их, спрятавшись в кулисах, и принуждаю делать непристойные жесты), если я перечислю недостатки этого романа. Скажу только, что при всем, что есть в этом романе, за исключением впадания в фальшивый экзотизм или плоскую комедию, он взмывает к вершинам чистоты и печали, которых мне удалось достичь только в гораздо более поздней «Аде»{78}. Как соотносятся главные герои «Glory»{79} с персонажами других моих четырнадцати (русских и американских) романов? — может спросить любитель общедоступной литературы.

Мартын — это добрейший, честнейший и самый трогательный из всех моих юношей, а малышка Соня, с ее темными без блеска глазами и на вид жесткими черными волосами (ее отец, судя по фамилии, имел черемисскую струю в крови), должна быть признана специалистами в любовных соблазнах самой странно-привлекательной из всех моих девушек, хотя, конечно, она капризная и взбалмошная кокетка.

Если Мартына можно еще в какой-то степени считать моим дальним родственником (он симпатичнее меня, но и гораздо наивнее, чем я когда-либо был), с которым у меня есть несколько общих детских воспоминаний и несколько более поздних симпатий и антипатий, то его бледные родители, per contra, ни с какой разумной точки зрения не похожи на моих. Что касается кембриджских приятелей Мартына, то Дарвин полностью выдуман, и также Мун, а вот «Вадим» и «Тедди» реально существовали в моем собственном кембриджском прошлом: они упомянуты под инициалами N. R. и R. С. соответственно в «Speak, Memory», 1966, глава тринадцатая, предпоследний абзац. Три непоколебимых патриота, посвятивших себя антибольшевистской работе, Зиланов, Иоголевич и Грузинов, принадлежат к группе людей, политически расположенной непосредственно справа от террористов и слева от кадетов, и настолько же далеко от монархистов с одной стороны, насколько от марксистов — с другой, и с которыми я был хорошо знаком в окружении того самого журнала, в нескольких номерах которого выходил «Подвиг», но ни один не является точным портретом конкретного индивидуума. Я чувствую, что должен дать здесь соответствующее определение этого политического типа (которого русский интеллигент, бывший главным читателем моих книг, узнает мгновенно, с бессознательной точностью общего знания), потому что я до сих пор не могу смириться с фактом — достойным ежегодного отмечания с пиротехническим фейерверком осуждения и сарказма — что последнее время из-за большевистской пропаганды американские интеллектуалы совершенно пренебрегают бурной жизнью либеральной мысли в среде русских изгнанников. («Значит, вы троцкист?» — радостно предположил особенно ограниченный левый писатель, в Нью-Йорке, в 1940, когда я сказал, что я против Советов и против какого угодно царя){80}.

Герой «Подвига», впрочем, не обязательно интересуется политикой — это первый из двух ловких фокусов волшебника, сотворившего Мартына. Осуществление — это фуговая тема его судьбы; он из тех редких людей, чьи «сны сбываются». Но самоосуществление неизменно пропитано мучительной ностальгией. Воспоминание о детской мечте смешивается с ожиданием смерти. Рискованный путь в запретную Зоорландию, который в конце концов выбирает Мартын (никакого отношения к набоковской Зембле!){81}, только продлевает до нелогичного конца ту сказочную тропинку, которая петляла среди нарисованных деревьев на картине, висевшей на стене детской. «Осуществление» — такое название, вероятно, еще больше подошло бы роману: Набокову несомненно известно, что очевидный перевод слова подвиг — «exploit», и именно под этим названием его «Подвиг» учитывается библиографами, но стоит однажды почувствовать в «exploit» глагол «использовать»{82} — и нет больше «подвига», бесполезного славного деяния. Поэтому автор выбрал окольный перевод «glory» («слава»), менее буквальный, но гораздо более полно передающий смысл оригинального заглавия, со всеми его естественными ассоциациями, раскинувшими ветви под бронзовым солнцем. Здесь есть слава возвышенного приключения и незаинтересованного достижения; слава этой земли ее заплатанного рая; слава личной отваги; слава лучезарного мученика{83}.

Сегодня, когда фрейдизм уже дискредитирован, автор вспоминает, присвистывая от удивления, что не так давно — скажем, до 1959 г. (т. е. до публикации первого из семи предисловий к его англизированным романам), — считалось, что личность ребенка автоматически расщепляется вследствие развода его родителей. Расставание родителей Мартына не оказало такого воздействия на его сознание, и только отчаянный олух, в муках сдающий кошмарный экзамен, может найти связь между стремлением Мартына в отечество и тем, что он был лишен отца. Не менее опрометчиво было бы заметить с утробным удивлением, что любимая девушка Мартына и его мать носят одно имя.

Мой второй взмах волшебной палочки таков: в множество даров, излитых мною на Мартына, я намеренно не включил талант. Как было бы легко сделать его художником, писателем; как трудно было не позволить ему этого, награждая его при этом той тонкой чувствительностью, которую обычно ассоциируют с творческой личностью; как жестоко не позволить ему найти в искусстве — нет, не «убежище» (потому что это всего лишь более чистая камера на более тихом этаже), но отдохновение от зуда бытия! Возобладал соблазн совершить мой собственный маленький подвиг в сиянии всевластия. Результат напоминает мне шахматную задачу, которую я сочинил однажды. Ее прелесть заключается в парадоксальном первом ходе: белый ферзь имеет четыре свободных клетки в своем распоряжении, но на любой из них он будет мешать (такая сильная фигура — и «мешать»!) одному из белых коней в четырех вариантах мата; другими словами, будучи совершенно бессмысленной и вредной обузой на доске, не играя никакой роли в последующем развитии партии, он должен уйти в изгнание в нейтральный угол, позади инертной пешки и пребывать там в бездействии и безвестности. Сочинение этой задачи было чудовищно сложно. Как и «Подвига».

Автор верит, что мудрые читатели не станут алчно листать автобиографию «Speak, Memory» в поисках повторяющихся предметов или родственных пейзажей. Интерес «Подвига» в другом. Его следует искать в перекличке и связи незначительных событий, в колебаниях туда-сюда, создающих впечатление импульса: в видении из давнего прошлого, непосредственно превращающемся в блаженное ощущение мяча, прижатого к груди, или в промелькнувшем образе матери Мартына, грустящей за пределами пространственно-временных границ романа в абстрактном будущем, о котором читатель может только гадать даже после того, как он пронесся сквозь последние семь глав, где обычное безумие композиционных поворотов и маскарад, в котором участвуют все персонажи, достигают кульминации в бурном финале, хотя больше ничего особенного в самом конце не происходит — просто птица сидит на калитке в серости сырого дня.

Монтрё, 8 декабря 1970 года

Перевод с английского Марии Маликовой

© The Vladimir Nabokov Estate, 1971.

© Мария Маликова (перевод), 1997.

Предисловие к роману «Bend Sinister»{84}



Поделиться книгой:

На главную
Назад