«Для меня это нож острый. Не могу я писать о себе самом».
И сильно рассердился, когда «Всемирная иллюстрация» (петербургский журнал) назвала его в одном из своих анонсов «высокоталантливым». Чехов в письме к редактору запротестовал против такого эпитета и тут же высказал свое убеждение, что лучшая реклама для писателя — скромность.
Когда печаталось полное собрание его сочинений, он как об особой услуге просил издателя не печатать при этом собрании ни его портрета, ни его биографии.
И настоял на своем: его биографии в этом издании нет, хотя давняя традиция требовала, чтобы на первых страницах первого тома Полного собрания сочинений непременно была биография автора.
«В Париже хотел лепить меня известный скульптор Бернштам,— а я не дался»,— сообщает он в 1899 году Иорданову. И в 1901-м жене:
«С. А. Толстая сняла Толстого и меня на одной карточке; я выпрошу у нее и пришлю тебе, а ты никому не давай переснимать, боже сохрани».
Переберите все фотоснимки, где он с другими людьми. Почти всегда, за двумя или тремя исключениями, он в тени, сзади всех, за спиной у других или в лучшем случае сбоку. Сидеть в центре какой-нибудь группы, в качестве первой фигуры, было ему нестерпимо. Всю жизнь он свято выполнял то суровое правило, которое еще юношей предписал своему слабовольному брату, наставляя не только его, но и самого себя: «Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки».
По воспоминаниям Вас. Ив. Немировича-Данченко, Чехов «терпеть не мог разговоров о своих произведениях:
43
— Давайте о другом. Тоже нашли предмет!..
Терпеть не мог похвал его таланту».
Это видно и по его переписке с писателями, в которой он так много говорил им об их сочинениях и почти ничего — о своих.
Вообще было бы неплохо, если бы молодые писатели, подробно изучив биографию Чехова, сделали ее образцом своего поведения, потому что эта биография есть раньше всего учебник писательской скромности.
В январе 1900 года Академия наук избрала его своим почетным членом. То была высшая почесть, доступная тогдашнему писателю. Но этой почести он словно не заметил. Лишь однажды подписался под шутливым домашним письмом: «Академик Тото»,— да чуть было не вписал свое высокое звание в паспорт жене:
«Хотел я сначала сделать тебя женою «почетного академика», но потом решил, что быть женою лекаря куда приятнее».
И написал: «Жена лекаря». Лекарь — это было самое неприметное, заурядное звание, потому-то он и не хотел променять его ни на какое иное.
«Новый человек, не знавший раньше писателя, едва ли выделил бы его из ряда его собеседников»,— свидетельствовал священник С. Щукин1. «В какой-нибудь компании его было трудно отличить от других»,— вспоминал о нем в некрологе Суворин, которому Чехов жаловался еще в восьмидесятых годах:
«Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей... А это скверно...»
Вряд ли был на свете другой знаменитый писатель, который тратил так много усилий, чтобы всегда оставаться незаметным в толпе, в рядах «обыкновенных людей». Он ни разу не выступал на эстраде или хотя бы в самом тесном кругу с чтением своих произведений. И в театре на всех спектаклях занимал места главным образом в задних рядах.
Одно лишь условие поставил он той библиотеке, которой жертвовал тысячи книг:
«Пожалуйста, никому не говорите о моем участии в библиотечных делах».
А когда библиотека попросила его, чтобы он прислал ей свою фотографию, он пообещал ей прислать портрет Альфонса Доде.
Всем памятен рассказ Станиславского, как на репетиции
___________________
1 А. П. Чехов в воспоминаниях современников, с. 457.
44
своего «Вишневого сада» Чехов, несмотря на просьбы актеров, отказался занять подобающее ему место за режиссерским столом, а спрятался в зрительном зале, в задних рядах, в потемках так что тот, кто разглядел бы его там, не поверил бы, что это автор пьесы.
И как разгневался он, когда какой-то журнал, печатая перечень своих ближайших сотрудников, тиснул его фамилию более крупным шрифтом.
До последних дней его преследовало недовольство собою то самое, что в молодости заставляло его называть свои пьесы пьесенками, а свои рассказы — дребеденью и вздором.
Он был уже общепризнанным классиком, написал «Архиерея» и «Невесту», но даже с близкими не говорил о своих литературных работах и замыслах. «Дуся моя,— писал он жене,— мне до такой степени надоело все это, что кажется, что и тебе и всем это уже надоело, и что ты только из деликатности говоришь об этом...»
«Я тебе ничего не сообщаю про свои рассказы, которые пишу, потому что ничего нет ни нового, ни интересного. Напишешь, прочтешь и увидишь, что это уже было, что это уже старо, старо».
И вечная его забота всегда и везде: как бы не обидеть другого своею славою, своим превосходством. Был у него знакомый писатель Владимир Алексеевич Тихонов, человек, не лишенный способностей, но Чехов и он — это Эльбрус и пригорок, и вот в каком тоне Чехов зовет его погостить:
«Драгоценный Владимир Алексеевич!.. Я не приглашаю Вас к себе в деревню, так как это бесполезно. Вы гордец и надменны и высокомерны, как Навуходоносор. Если бы Вас пригласил принц Кобургский или хедив Египетский, то Вы поехали бы, приглашение же от незначительного русского литератора вызывает у Вас презрительную улыбку. Жаль. Гордость мешает Вам ехать ко мне, а между тем, какая у меня сметана, какие агнцы, какие огурцы будут в мае, какая редиска!»
Чтобы как-нибудь не обидеть «незначительного русского литератора» высокомерным отношением в нему, Чехов называет незначительным себя самого и вообще держится с Тихоновым до такой степени на равной ноге, словно и сам он — не Чехов, а Тихонов.
У него была одна манера: говоря с каким-нибудь третьестепенным писателем, употреблять выражение: «мы с вами», чтобы тот, не дай бог, не подумал, будто Чехов считает себя выше его. «Когда Суворин видит плохую пьесу,— писал он то-
45
му же Тихонову, то он
И вскоре после того, как Вагнер назвал его слоном среди беллетристов, Чехов написал Тихонову такое письмо:
«Я, вопреки Вагнеру, верую в то, что каждый из нас в отдельности не будет ни «слоном среди нас» и ни каким-либо другим зверем и что мы можем взять усилиями целого поколения, не иначе. Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а «восьмидесятые годы» или «конец XIX столетия». Некоторым образом артель».
Эта чрезмерная деликатность не раз побуждала его просить у людей прощения даже за то, в чем и не могло быть обиды.
«Как-то в Париже за обедом,— писал он одному из своих богатых приятелей,— Вы, уговаривая меня остаться в Париже, предложили мне взаймы денег, я отказался, и мне показалось, что этот мой отказ огорчил и рассердил Вас, и мне показалось, что, когда мы расставались, от Вас веяло холодом. Быть может, я и ошибаюсь. Но если я прав, то уверяю Вас, голубчик, честным словом, что отказался я не потому, что мне не хотелось одолжаться у Вас...» и т. д. и т. д. и т. д.
Чехов был, кажется, единственный человек, когда-либо просивший у друзей извинения за то, что не берет у них денег!
Такую же сверхделикатность он проявил и по отношению к своим должникам, которые, взяв у него деньги «на несколько дней», не спешили отдать их в срок. Однажды дело дошло до того, что, стремясь избавить своего должника от всякого чувства неловкости, он попытался уверить его, будто он сам, Чехов, такой же неаккуратный должник.
«Пожалуйста,— писал он, например, беллетристу Ежову,— не считайте меня лютым кредитором. Те сто рублей, которые вы мне должны, я сам должен и не думаю заплатить их скоро. Когда уплачу их, тогда и с вас потребую, а пока не извольте меня тревожить и напоминать мне о своих долгах».
И когда в апреле 1894 года он вдруг у себя в усадьбе почувствовал, что падает в обморок, ему пришла мысль, которая при таких обстоятельствах, кажется, не приходила еще никому:
«Как-то неловко падать и умирать при чужих».
46
Даже умереть он хотел деликатно, чтобы не причинить другим никакого конфуза.
И так высоко ценил деликатность в других.
«Хорошее воспитание,— писал он,— не в том, что ты не прольешь соуса на скатерть, а в том, что ты не заметишь, если это сделает кто-нибудь другой».
Но едва ли кто-нибудь из восхвалителей чеховской нежности, деликатности, скромности подметил и осознал до конца, что часто здесь наряду с его природными качествами сказывалось то, что он сам называл «дрессировкой».
«Надо себя дрессировать»,— писал он перед своим героическим путешествием на Сахалин.
«Дрессировать, воспитывать себя, предъявлять к себе почти непосильные моральные требования и строго следить за тем, чтобы они были выполнены,— здесь основное содержание его жизни, и эту роль он любил больше всего — роль собственного своего воспитателя. Только этим путем он и добыл нравственную свою красоту — путем упорного труда над собою. До нас случайно дошло его собственное признание в том, что одну из лучших черт своей личности он воспитал в себе сам. Когда его жена написала ему, что у него уступчивый, мягкий характер, он ответил ей (в письме 1903 года):
«Должен сказать тебе, что от природы характер у меня резкий, я вспыльчив и проч. и проч., но я привык сдерживать себя, ибо распускать себя порядочному человеку не подобает. В прежнее время я выделывал черт знает что».
«Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив»,— признавался он брату в юности.
Тем-то и поучительна биография Чехова, что этот сильный, волевой человек, смолоду выделывавший «черт знает что», мог подавить свою вспыльчивость, выбросить из души все мелочное и пошлое и выработать в себе такую деликатность и мягкость, какими не обладал ни один из писателей его поколения.
И его легендарная скромность, его постоянное стремление к безвестности, к освобождению от славы есть тоже не только инстинкт, но и результат «дрессировки».
«Я человек честолюбивый по самые уши»,— признавался он в одном интимном письме. «Я только прикидывался равнодушным человеком, но волновался ужасно»,— писал он после петербургской постановки «Иванова». Уже из того, как воспринял он в 1896 году знаменитый провал своей «Чайки», видно, как много значил для него литературный успех. «К ус-
47
пеху своих произведений он был очень чувствителен»,— свидетельствует в чеховском некрологе Суворин. «Чехов очень самолюбив,— записал Суворин у себя в дневнике,— и когда я высказывал ему свои впечатления о причинах провала «Чайки», он выслушивал их нетерпеливо. Пережить этот неуспех без глубокого волнения он не мог».
Так что, когда Чехов гнал от себя свою славу, он гнал то, что манило его всегда. Да и было бы противоестественно, если бы человек такого жизнелюбия, такой феноменальной общительности оставался равнодушен к приманкам и очарованиям славы. Вспомним, что в его ранних письмах еще попадаются строки, где он не по-чеховски хвалится своими успехами, а порою даже, опять-таки не по-чеховски, хлопочет об упрочении своей литературной известности1.
Вспомним, как страстно накинулся он в конце своей жизни на злополучного Николая Эфроса только за то, что этот давнишний его почитатель, друг его семьи, энтузиаст и летописец Художественного театра, пересказывая в газете содержание «Вишневого сада», допустил в своем пересказе мелкие (и вполне простительные) отклонения от текста. «У меня такое чувство,— писал Чехов,— точно меня помоями опоили и облили». «Скажи Эфросу, что я с ним больше не знаком». «Что это за вредное животное» и т. д.
Это не могло бы случиться, если бы Чехов в ту пору не был так мучительно болен. Но та узда, в которой он держал себя всю свою жизнь, тогда из-за его болезни ослабла, и благодаря этому нам стало еще более ясно, как суров был во все прочее время его неусыпный контроль над собой.
Два писателя, имевшие возможность наблюдать его ближе и дольше других, Леонтьев-Щеглов и Потапенко, оба отметили в своих мемуарах, что к Чехову не с неба свалилось его благородство.
«В тот первый период жизнерадостной юности и неугомонных успехов,— пишет Леонтьев-Щеглов,— Чехов обнаруживал по временам досадные черты какой-то студенческой легкомысленной заносчивости и даже, пожалуй, грубоватости. Но уже в третий его приезд в Петербург этих резких диссонансов как не бывало».
По словам Потапенко, во многих воспоминаниях Чехов изображается «существом, как бы лишенным плоти и крови, стоящим вне жизни праведником, отрешившимся от всех слабостей человеческих — без страстей, без заблуждений, без
____________________
1 См., например, его письмо к М. Г. Чехову. Поли. собр. соч. и писем, т. 13, с. 205 и след.
48
ошибок. Нет, Чехов не был ни ангелом, ни праведником», а его привлекательные душевные качества явились, по наблюдению Потапенко, «результатом мучительной внутренней борьбы, трудно доставшимися ему трофеями».
То же самое подметил в нем и Сергеенко. Он не виделся с Чеховым несколько лет и при новой встрече нашел его «с дисциплинированной волей и с постоянно действующим внутренним метрономом».
Воспитывал он себя всю жизнь, но особенно круто — в восьмидесятых годах. И знаменательно, что именно в этот период в его переписке начинают все чаще встречаться слова: «невоспитанность», «воспитание», «воспитанные люди», «воспитывать». Видно, что эта тема горячо занимает его. Он пишет еще в 1883 году:
«У наших господ актеров все есть, но не хватает только одного: воспитанности».
И позже:
Публика «дурно воспитана...».
«Человек... воспитанный и любящий, не позволит себе...» и т. д.
«Недостаток же у тебя только один... Это — твоя крайняя невоспитанность».
«Мы можем сделать неравенство незаметным. В этом отношении многое сделают воспитание и культура».
«Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную».
И т. д. и т. д. В устах Чехова эти слова имели в то время особенный смысл. Воспитанным называл он того, кто, подобно ему, долгими усилиями воли сам вырабатывал в себе благородство. В этом самовоспитании, в этой победе человека над своими инстинктами он видел отнюдь не самоцельную психогимнастику, а долг каждого человека перед всеми другими людьми, так как общее благо, по его убеждению, в значительной мере зависит от личного благородства людей.
Выйдя из рабьей среды и возненавидев ее такой испепеляющей ненавистью, которая впоследствии наполнила все его книги, он еще подростком пришел к убеждению, что лишь тот может победоносно бороться с обывательским загниванием человеческих душ, кто сам очистит себя от этого гноя. И так как два основных порока всякой обывательской души показались ему особенно мерзки: надругательство над слабыми и самоуничижение пред сильными,— именно их он и решил истребить в себе начисто. Первый из них в его бесчисленных формах — грубость, заносчивость, чванство, надменность, высокомерие, зазнайство, самохвальство, спесивость — он словно вы-
49
жег в себе каленым железом, со вторым же справиться было гораздо труднее. Потребовались героические усилия воли, чтобы рожденный в приниженном, скопидомном быту, где кланялись каждой кокарде и пресмыкались перед каждым кошельком, мог выработать в себе такую великолепную гордость. Об этом повествует он сам в знаменитом письме к Суворину:
«Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек (то есть сам Чехов.— К. Ч.) сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая».
Признание поразительное, и не мудрено, что все пишущие о Чехове так часто цитируют эти слова, смакуют их и любуются ими.
Но притом мало кто отмечает, что в этих словах говорится о чуде. Ведь, казалось бы, если тебе с детства привито рабье низкопоклонство перед каждым, кто хоть немного сильнее тебя, если ты, как и все «двуногое живье» той эпохи, воспитывался в лакействе, если тебя еще в родительском доме приучили пресмыкаться перед богатством и властью, льстить им, поддакивать им, то как бы ты ни старался подавить в себе эту холопью привычку, она, хочешь не хочешь, будет сказываться до конца твоих дней даже в твоих жестах, улыбках, интонациях речи. И то, что Чехов добился победы и здесь, свидетельствует об одном его редкостном качестве, о котором будет сказано ниже, на дальнейших страницах. А покуда отметим и несколько раз подчеркнем, что Чехову удалось — как не удавалось почти никому — это полное освобождение своей психики от всяких следов раболепства, подхалимства, угодничества, самоуничижения и льстивости. Принято обычно считать, что чувство собственного достоинства есть чувство природное и приобрести его путем воспитания нельзя. А Чехов приобрел его именно этим путем. Хоть и заглушённое влияниями мещанской среды, оно было присуще Антону Павловичу с самого раннего детства (о чем есть немало свидетельств в письмах и воспоминаниях старшего брата), но все же нужна была гигантская воля, чтобы свести эти влияния к нулю.
Переберите все его письма — ни в одном не найдете
50