Сотники и помощники надзирателей назначали похоронные команды, в задачу которых входило ежевечерне выносить до пяти десятков трупов, раздевать их донага и в таком виде хоронить. Естественно, охотников на такую работу отыскать было трудно. Каждый и сам был болен, ослаблен, словом, одной ногой в могиле. Но помощники надзирателей пинками и зуботычинами заставляли нас повиноваться. Однажды, возвращаясь после очередного погребения в барак мимо кукурузного поля, один из заключенных попытался сорвать несколько кукурузных початков. Охранник, заметив это, пристрелил его якобы за попытку к бегству. Чистейшее безумие. Другой заключенный в припадке отчаяния попытался пролезть под колючей проволокой, но и он тут же погиб от пули часового на вышке.
Сотники и помощники надзирателей, невзирая на то что тоже были немцами и австрийцами, иногда вели себя так, что и русским было до них далеко. Несмотря на полагавшийся им двойной рацион, они обкрадывали заключенных, которые уже не могли дойти до окошка раздачи питания. А питание раздавали всегда в вечернее время. Так что гибель многих наших товарищей на их совести.
В лагере существовал барак, служивший изолятором. Там больными занимались русская женщина-врач и помогавший ей врач-немец. Никаких медикаментов не было, в результате 90 % доставляемых туда пленных попросту погибало. Рабочие команды день и ночь рыли могилы. И так постоянно.
По словам врача, под Сталинградом в плен попало не менее 95 тысяч немцев, из которых до конца 1944 года дожили всего 15 тысяч. Впрочем, и сам врач вскоре умер от дистрофии.
Некоторое время спустя нашу рабочую группу перебросили на шахту № 8. Мне повезло, я работал вместе с одним пожилым русским и русской женщиной. Мы, подрывая породу, прокладывали штольню. Старик имел опыт такой работы. Породу грузили в вагонетки и подвозили к грузовому подъемнику. Потом штольню укрепляли при помощи подпорок. Я работал как мог, принимая во внимание мое состояние, но все же пытаясь произвести благоприятное впечатление. И оба русских относились ко мне хорошо. Старик всегда повторял: «Молодец». В каждую смену я получал от них кусок хлеба и полбутылки молока. Сегодня я убежден, что выжил я именно благодаря участию этих людей. И это при том, что и население России в ту пору ужасно недоедало. Бедность и голод в этой стране были ужасающими. Сталинская диктатура не делала различий между нами и своими гражданами и в этом смысле мало чем отличалась от нацистского режима. Старик считал меня своим напарником, товарищем по работе. Иногда во время работы он говорил: «Давай-ка перекурим». Сам я не курил, но вынужден был поддерживать компанию. Он вручал мне листок газетной бумаги и щепотку махорки. Так я познал блаженство не предусмотренного распорядком «перекура» — перерыва на курение. После смены он часто отсыпал мне табаку, чтобы я потом в лагере мог обменять его на хлеб.
Не могу сказать, что принадлежу к числу людей избыточно религиозных, но в своих молитвах я поминал этого русского.
Русские женщины, работавшие в шахте, тоже часто угощали меня помидорами и солеными огурцами.
При условии выполнения норм — 36 вагонеток в смену на группу — мы получали в лагере добавочное количество хлеба и две ложки сахарного песка в неделю. Разумеется, норму мы выполняли не всегда — мы ведь еле ходили. Кроме того, работали мы без выходных, только смены менялись.
Численность рабочих групп изо дня в день уменьшалась. Многие оказывались в изоляторе, что означало медленную смерть, а кое-кто и не добирался до пресловутого изолятора. Какая разница где.
Наш сотник, его звали Хаас, был отвратительный тип. Хаас стремился именно жестокостью к своим же соплеменникам добиться расположения русских. По утрам он подгонял нас ударами резиновой дубинки. Иногда это выливалось в стычки, потому что находились такие, кто давал ему сдачи. Дело в том, что вставать по утрам было тяжело не только по причине недоедания и упадка сил, а еще и потому, что нам, утратившим всякое чувство времени, иногда казалось, что еще слишком рано для побудки.
Потом мы выстраивались у лагерных ворот и ждали охранников, иногда по нескольку часов на холоде, которые конвоировали нас к шахте.
Стояла ненастная погода, зарядили дожди, а иногда и шел снег. Внизу в забое, по крайней мере, было тепло, но там приходилось отрабатывать скудный рацион.
Ни у кого зимней одежды не было, а лохмотья, в которые постепенно превратилась наша форменная одежда, буквально распадались. Мы обвязывали тряпьем прохудившиеся резиновые сапоги, пытаясь продлить их существование.
Промокшие до костей, замерзшие, мы возвращались в лагерь. На нарах, как я уже говорил, ни одеял, ни подстилок не было. Температура в бараке почти не отличалась от наружной. Иногда нам удавалось тайком протащить в лагерь немного угля или дров, и мы прямо в бараке раскладывали костры, но чаще случалось так, что охрана отбирала у нас наше жалкое топливо.
Еще одной мукой были вши. Степень завшивленности превосходила все мыслимые пределы. Мы кишели паразитами. Расчесанная кожа кровоточила, воспалялась. Вши были везде — на нарах, ползали по стенам, в одежде, в обуви. Злобные и ненасытные насекомые не давали нам ни минуты покоя.
Удивляться не приходилось — в любом помещении для скота гигиенические условия были куда лучше. Я уже семь месяцев не снимал форменного нижнего белья, не говоря уже о том, чтобы постирать или сменить его. Нет слов, чтобы описать, в каком состоянии оно находилось — засаленные донельзя почерневшие рубища.
В лагере имелся примитивно оборудованный пункт дезинсекции. Раз в две недели мы снимали верхнюю одежду, развешивали ее в печи и прожаривали в ней вшей. Для умывания каждому выдавали жестяной тазик, наполненный чуть теплой водой. Этого, разумеется, не хватало для того, чтобы нормально умыться. Конечно, и это приносило облегчение, но на день-два, не больше.
Во время работы в ночную смену четверо наших попытались бежать. Я своими ушами слышал, как один из них заявил: «Так и так околеем здесь, так что лучше уж пулю в спину». И верно, на вечерней поверке четверых заключенных недосчитались. Видимо, проглядела охрана, задержавшаяся в своей теплой сторожке у подъемника. Лично мне непонятно, как это им удалось смыться. Но переполох был знатный, нам грозили ужасными карами. И не только нам, но и охранники получили как полагается за халатность на посту. Помню, нас согнали в одну из штолен и, угрожая автоматами, стали допытываться, куда подевались эти четверо. Никто и понятия не имел, куда. В конце концов нас, как обычно, отконвоировали в лагерь.
Четыре дня спустя беглецов схватили, впрочем, неудивительно — куда им было бежать?
В наказание их бросили на двадцать суток в карцер — в подвал, закрывавшийся лишь продуваемой ветром решетчатой дверью. Только на третий день им выдали похлебку. Все делалось в назидание остальным, чтобы не забивали себе голову планами побега. Несколько дней спустя двое умерли от голода и холода.
С 15 декабря нас перестали водить на работу в шахту. В лагере пленных по причине недопустимых гигиенических условий вспыхнула эпидемия тифа.
Мое самочувствие с каждым днем ухудшалось. Постоянные рези в животе и постоянное желание опорожнить кишечник довели меня чуть ли не до безумия.
Люди просто лежали на нарах, безучастно уставившись в пространство. В таком состоянии большинство и умирало. Бывали дни, когда умирало по шестьдесят человек. Их на запряженных лошадьми повозках отвозили в степь и там кое-как закидывали комьями мерзлой земли. У остававшихся в живых не хватало сил даже вынести их из барака. Меня направили на рытье ям, в которые укладывали по 10–15 трупов. Их так и хоронили безымянными.
Боли в желудке становились нестерпимыми, у меня начался жар.
Наступило Рождество и мой день рождения — мне исполнилось 20 лет. Я лежал на нарах, балансируя между жизнью и смертью. Казалось, время замерло. И меня тиф не пощадил, я ослаб настолько, что не мог подняться с нар. Я лежал и думал: «Вот, тебе стукнуло двадцать, в бою тебя не брали ни пули, ни осколки, и все для того, чтобы ты подыхал здесь за тысячи километров от родных мест в безвестности». Прожил я всего ничего, тем не менее, смерть уже поджидала меня. Я часами в жару лежал пластом на нарах, дожидаясь конца. Но, привыкнув к смерти как к ежедневному и ежечасному явлению, поневоле воспринимаешь собственную участь не столь обостренно.
Но я к своему удивлению очнулся, второй раз за свой день рождения. Во мне продолжала теплиться жизнь. Видимо смерть пожелала предоставить мне тайм-аут. Собрав всю свою волю и остатки сил, я все же поднялся на ноги. Ноги подкашивались. И все-таки я добрел до пустого помещения. Там я кое-как привел себя в порядок, чтобы, по крайней мере, не выглядеть трупом, который забыли похоронить. Едва меня заметили, как тут же отправили в лагерный изолятор. Сначала я отказывался — всем и каждому было понятно, что здешний изолятор — конечная остановка.
Но меня все же заставили пойти туда, и я подумал: «Какая, к черту, разница, где отдать концы». Двое моих товарищей, у которых еще оставались силы, помогли мне добраться до покойницкой.
Изолятор представлял собой неописуемое зрелище. На нарах неподвижно лежали стонущие, что-то лопочущие в горячечном бреду подобия людей. В углу стояла деревянная бочка, куда справляли нужду те, у кого хватало сил добраться до нее. Все помещение было загажено хуже распоследнего сортира. И никому до этого дела не было. Смрад стоял невыносимый. Ежедневно кого-нибудь убирали с нар и выносили прочь. Иногда кто-нибудь из заболевших объявлял: «Все, завтра моя очередь». А женщина-врач ему в ответ: «Ну и хорошо. Чем больше вас умирает, тем лучше — больше медикаментов останется, а то у нас своих выхаживать нечем, а тут еще и вы на нашу голову». Кое-кто, бормоча, расхаживал по помещению, эти люди были явно не в себе, они искали своих жен. Один утопился в ванне. Когда я сейчас описываю это, мне не верится, что это действительно происходило со мной. А, между тем так было.
Больным полагалась миска рисового супа. Мне показалось, что этот суп и поставил меня на ноги. Сначала я выдержал один день, потом еще один. На моих глазах скончались несколько моих товарищей. Может, я окреп от тех краюх хлеба и глотков молока, которыми потчевали меня в шахте русские? Однажды в коридоре я увидел Хааса. Наш бывший надсмотрщик сидел на горшке, кожа да кости, он был явно на последней стадии дистрофии. И тут у меня перед глазами со всей отчетливостью предстали сцены его издевательств над своими же товарищами. Не выдержав, я бросил ему: «Вот и до тебя очередь дошла, надеюсь, не выползешь отсюда». Справедливость восторжествовала — Хаас так и не покинул стен изолятора.
Еще пару месяцев назад в этом лагере при шахте насчитывалось до 2 ООО пленных. Теперь, в начале 1945 года нас осталось всего 300 человек, да и те полумертвые.
Однажды врачиха объявила: «Транспортабельные будут переведены в больницу». К этому нужно было подготовиться. В бараке появилась ванна, в котле вскипятили воду. Сначала нас наголо обрили, причем не только голову, но и все тело, чтобы избавиться от вшей. После этого нам разрешили отмыть в ванне себя самих. В одной и той же воде мылись человек по семь, а она, между тем, уже после помывки одного превращалась в кисель. Мне и самому верится в это с трудом, но мы несколько дней, в чем мать родила, дожидались отправки в больницу, укрываясь на ночь какими-то тонкими тряпицами.
10 января в лагерь прибыл крытый брезентом грузовик. Русский офицер зачитал фамилии тех, кто поедет. Я тоже оказался в этом списке. Нам выдали штаны и рубаху из тонкой материи, но нижнего белья не предусматривалось. Босиком по снегу мы, помогая друг другу передвигаться, поковыляли к грузовику Едва мы тронулись с места, я прошептал про себя: «Куда угодно, только подальше от проклятой живодерни». Ехать пришлось километров сто, нас трясло немилосердно, причем не только на ухабах, но и от холода. В конце концов мы прибыли в Краснодон. Здесь располагался госпиталь для военнопленных. Я увидел знакомые ряды колючей проволоки. У входа нас дожидались майор и женщина-врач. Качая головами, они с изумлением оглядывали нашу одежду — мол, в такой мороз в одних рубахах!
Перед тем как распределить по палатам, нам все же выдали нижнее белье. В каждой палате стояло по 20 коек. Здесь лежали в основном румыны, по двое на одной кровати. На каждое отделение полагался один русский врач, один врач-румын и медсестра. Один румын, тоже из пленных, надзирал за всем госпиталем. С первых минут он невзлюбил немцев и австрийцев и скрывать этого не собирался.
Сначала наш рацион состоял из чая, так что, после нескольких дней пребывания здесь, мы еще сильнее исхудали. Вероятно, голодом рассчитывали обуздать нашу дизентерию.
Позже нам стали выдавать на завтрак хлеб, сливочное масло и молоко. Иногда квашеной капусты с рыбой. На обед: щи и пару ложек каши, обычно пшенной или же овсяной. Вечером суп с хлебом. Вначале нам давали какие-то лекарства, но точно не знаю, какие именно. В остальном каждый был предоставлен самому себе. «Не поможешь себе сам — не поможет никто».
Я и в самом деле отдохнул немного. Теперь уже чаще вспоминался недавний период работы на шахте. Всех триста выживших распределили по трем близлежащим госпиталям. Судя по всему, моя смерть пока что откладывалась.
К нам в госпиталь доставили и двух ребят, которых я знал по лагерю. Это был судетский немец Ханке, Иоганн Шатц из Маутхаузена и Карл Цайльхофер из Санкт-Петера-ин-дер-Ау. Все были в ужасном состоянии, в особенности Карл. Так как я уже оправился, то старался ухаживать за ним. Но тщетно — 5 марта 1945 года он скончался от дистрофии. Последними его словами были: «Лоис, если ты все же окажешься дома, оповести мою семью, и дарю тебе свое кожаное портмоне, возьмешь под подушкой. Всего тебе хорошего». По возвращении домой я в земельном суде Вайер подписал соответствующий документ — объявление безвестно отсутствующего лица умершим.
Я пробыл в госпитале с января по октябрь 1945 года. Сюда поступали все новые и новые больные. Тех, кто оклемался, снова отправляли в рабочие лагеря. Мое длительное пребывание я могу объяснить вот чем: поскольку физически я вполне окреп, меня то и дело использовали для ухода за другими, ослабевшими больными и, кроме того, на разных текущих работах. В том числе и в прачечной. Фактически я слился с персоналом госпиталя. Но перечисленные обязанности были не из легких. Выносить горшки, ухаживать за больными, приносить им поесть, кормить их — все бы ничего, но вот видеть, как на твоих глазах человек умирает и ты ничем не можешь ему помочь, вот это было для меня невыносимо.
По распоряжению румын-стукачей нередко меня назначали на самые жуткие работы. Дело в том, что умерших, перед тем как похоронить, относили в подвал, там осуществлялось вскрытие для установления причины смерти. Тело анатомировали, извлекали из него сердце, легкие, печень. Возможно, для последующего использования в качестве учебных препаратов. Я же должен был зашивать проволокой вскрытые трупы перед тем, как их увозили для захоронения в братских могилах. Даже после смерти их не оставляли в покое. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, у меня мороз по коже. И я вынужден был отключать разум и чувства, потому что только так можно было сохранить рассудок и вообще выжить. Но однажды я все же пожаловался женщине-врачу, мол, такая работа, и без перчаток. Надо сказать, она отнеслась к моим словам с пониманием: «Да, да, конечно, этим должны и будут заниматься врачи».
Несколько недель я работал подручным на стройке. За мной заезжал какой-то гражданский чин и после работы отвозил обратно. Работать с гражданскими всегда было выгоднее — можно было передвигаться без охраны, иногда и рассчитывать на угощение.
В нашу палату № 12 завезли новую партию больных — 20 человек. Врач-румын попросил меня ухаживать за ними. Я согласился. Ни один из них был не в состоянии ходить и даже встать на ноги, несколько человек почти сразу же умерли. Мне тоже приходилось несладко — часто поднимали ночью, поскольку требовалась моя помощь.
На дворе сооружали что-то вроде погреба. Румын-стукач, из тех, что заправляли всем в госпитале, велел и мне помогать рабочим-строителям. Я запротестовал — у меня и с больными было хлопот полон рот. Это объяснялось просто — он захотел вместо меня всунуть кого-то из своих.
Протесты мои ни к чему не привели, ибо в госпитале процветала лагерная мораль — всем здесь заправляли румыны. В конце концов меня и еще тридцать человек направили работать на огороде, расположенном чуть поодаль госпиталя. Причем половина нашей группы состояла тоже из румын.
Работать приходилось с 7 утра и до темноты. Охранял нас какой-то гражданский, довольно противный тип — постоянно подгонял и вообще шпынял нас. Мы устраивали грядки, высаживали картофель и овощи, но чаще всего пропалывали сорняки. Но нам строго-настрого воспрещалось есть что-нибудь из произраставшего на огороде. Двое пленных румын варили суп в военном котелке и с хлебом раздавали его нам на обед. Нам, немцам, они умышленно выдавали меньше, чем своим соотечественникам. «Ничего, ничего, я найду способ выйти из положения», — повторял я про себя.
Вблизи огорода протекал ручей, в котором водились моллюски. По окончании работ мы вылавливали их, разводили костер и в тазах отваривали, пока не раскроются створки раковин. Потом извлекали мякоть и поджаривали ее в консервных банках. Мы килограммами поедали эти моллюски, воспринимая их чуть ли не как деликатес.
Однажды днем внезапно налетела ужасная гроза, дождь полил как из ведра, молнии били совсем близко от нас. Мы, бросив все, скрылись в палатках. Воспользовавшись переполохом, я сумел схватить пару картофелин и сунуть их в карман штанов. Но после грозы один румын настучал на меня нашему гражданскому боссу. Тот вошел в палатку и так заехал мне мотыгой по голове, что я какое-то время провалялся без сознания.
Три недели спустя, это было вечером, подъехала военная машина. Из нее вышел незнакомый майор и наша врачиха. Всех нас выстроили. Прибывшие стали выяснять, есть ли среди нас больные. Я поднял руку, врачиха поинтересовалась, что со мной. Я ответил, что сыпь. Меня попросили снять рубашку и штаны, после чего врачиха скомандовала, чтобы я немедленно залез в кузов. Так я снова оказался в госпитале и приступил к исполнению прежних обязанностей — ухаживанию за больными палаты № 12. Откровенно говоря, никакой сыпи у меня не было, так, прыщики. Но врач на удивление легко поверила мне. Может, оттого, что я был для нее куда полезнее в госпитальной палате.
Медсестра постоянно держала нас в курсе событий на фронте. Русские неумолимо продвигались вперед. Они уже находились у Франкфурта-на-Одере. Потом жестокие бои разгорелись у Берлина, Вена уже была в руках русских, их армия дошла до самого Энна.
Я просто отказывался верить, что война добралась и до моей родины. Когда же только ей наступит конец? Но разве я, какой-то там пленный, каких миллионы, ежедневно боровшийся за выживание, мог что-либо изменить в большой политике?
Я продолжал ухаживать за больными. Из-за работы времени на размышления у меня почти не оставалось.
В пять утра 9 мая 1945 года майор вместе с нашей врачихой прибежали в госпиталь. Сияя от радости, они сообщили: «Только что объявили, что война кончилась». И мы, пленные, тоже ликовали. Ведь каждый понимал, что конец войны приближает и возвращение домой. В соседнем здании гражданские целый день распевали песни под балалайку и плясали. Водка лилась рекой. Мы, пленные, тоже подхватили их радостный настрой, однако миновала одна неделя, потом другая, но все оставалось по-прежнему. Отныне русские были победителями, а мы вдвойне проигравшими.
Однажды из нас отобрали 30 более-менее физически крепких на уборку урожая в колхоз. Я тогда сказал врачихе: «Я тоже хочу на сельхозработы, я с детства к ним привык и кое-что смыслю в этом. Только вот о чем вас попрошу — по возможности, без румын». Женщина мне доверяла и решила пойти навстречу моим пожеланиям. Наконец знакомая с детства работа, которая напомнит мне о доме.
Уже на следующий день мы поехали в колхоз, нас сопровождал вооруженный конвоир из военных. По прибытии нас представили «начальнику». Женщина сварила для нас целый котел каши. После еды начальник спросил, кто из нас умеет косить. Я тут же вызвался, и он назначил меня ответственным за набор бригады косарей в 20 человек. Я быстро отобрал два десятка своих товарищей. Каждому выдали по косе, но без точила. Русские считали, что на поле сколько угодно камней, так что нам будет чем заострить наши косы.
Все имели опыт этой работы. Я был рад, потому что, на совесть поработав, мы имели полное право претендовать на лучшее питание. Часть наших собирала скошенный урожай в кучу. Поля тянулись до самого горизонта. Работали мы до 6 вечера, а нередко и до темноты. Потом колонной шли до расположенной в 3-х километрах деревни, где ночевали на сеновале.
В 7 утра мы снова шли на поле. Сначала нас кормили завтраком — молоко и полкило хлеба. Хлеб мы делили из расчета на целый день, а вечером давали по две миски каши, иногда получали и добавку.
На поле мы работали без охраны. Наш конвоир предпочитал бегать к деревенским девчонкам, перед тем как отправиться в деревню, он, бывало, шепнет мне, мол, проследи, чтобы никто не сбежал. Он был отличным парнем, этот наш конвоир. Он сказал нам, что сам был на фронте, так что вдоволь нахлебался из солдатского котелка. Поэтому и к нам относился по-человечески, хоть мы в свое время были для него врагами. «Не по своей воле мы воевали, нас стравили друг с другом», — вот каково было его мнение на этот счет.
Однажды во второй половине дня он прибежал на поле и скомандовал всем строиться. Мы выстроились, и конвоир объявил нам, что, мол, нам нужно возвращаться в госпиталь, а оттуда нас якобы отпустят домой. Начальник поблагодарил нас за хорошую работу, в дорогу нам дали поесть, и мы тут же погрузились на только что присланный за нами грузовик.
Когда мы прибыли в госпиталь, разумеется, ни о какой отправке домой и речи не было. Кое-кто из нас здорово расстроился по этому поводу. Я же подумал: «Ерунда это, скорее всего, мы срочно понадобились на другие работы».
Но я пока что, как и раньше, продолжал ухаживать за больными.
В первый день октября в госпиталь приехала врачебная комиссия. Всех раздели донага, осмотрели, а потом наскоро отобрали тех, кто поздоровее. В их числе оказался и я. На следующий день нас на грузовиках повезли на 400 километров севернее, в Ворошиловград. Перед этим мне удалось уговорить одного из больных выменять ботинки на хлеб — моя обувь просто распалась. Но перед тем как погрузить нас в кузова машин, охрана здорово обыскала нас. Им помогали двое румын. У меня конфисковали ботинки и доставшееся от покойного Карла Цайльхофера кожаное портмоне с фотографиями его семьи. На обратной стороне он записал имена и адреса своих товарищей, умерших в лагере при шахте. Имена я, разумеется, перезабыл в лагерной суете и уже не мог сообщить родственникам умерших об обстоятельствах их смерти.
По прибытии в Ворошиловград нас разместили в четырехэтажном жилом доме, где уже находились 1 300 человек наших пленных. Часть из них попала в плен к американцам, ну а потом союзники решили передать их русским, а те отправили их сюда, на восток.
Первым делом нам выдали теплую одежду, стеганые ватные штаны, куртки и сапоги на деревянной подошве. Мы использовали одежду в качестве одеял и матрацев на нарах, где спали. Ежедневно нам выдавали на завтрак, обед и ужин 750 г водянистого супа, две ложки каши и 600 г хлеба. Хлеб на 70 % состоял из воды, в него добавлялись и древесные опилки. Но чтобы получить все это «богатство», необходимо было выполнить ежедневную норму. Те, кто перевыполнял норму, могли рассчитывать на увеличение рациона.
Раз в месяц нам делали прививки и подвергали весьма поверхностному медосмотру.
Первым нашим объектом было сожженное школьное здание. Вместе с нами работали попавшие в плен под Сталинградом и оставшиеся в живых. Они много рассказывали о своем пути в плен в тридцатиградусную стужу. Многие тогда погибли. Русские просто собирали трупы в кучи, поливали их бензином и без долгих разговоров сжигали.
В тот период в Ворошиловграде находилось 4 ООО пленных. В этом городе располагался крупный паровозостроительный завод, полностью разрушенный во время войны. Вот его мы и отстраивали. Нам предстояло устанавливать на бетонный фундамент станки, вывезенные из Германии и Австрии после демонтажа предприятий. А нашим специалистам, тоже из пленных, работе на этих станках планировалось обучать местную молодежь.
Пару недель или больше мы в двадцатиградусный мороз посменно разгружали уголь и дрова из вагонов на путях товарной станции. Тогда я отморозил большой палец — деревянные подошвы от холода не предохраняли. Слава богу, наш лагерный врач, уроженец Линца, сумел его вылечить, иначе бы мне не избежать ампутации.
После этого я снова вернулся в нашу рабочую группу, состоявшую из 20 человек. Меня назначили бригадиром. Кое-кому из наших это явно пришлось не по нраву. «Ты, зеленый, загоняешь нас!» — не уставали повторять они. Но ведь по-другому было нельзя — необходимо было не только выполнять, но и перевыполнять норму — это давало возможность получать увеличенный рацион.
Следует упомянуть, что вследствие постоянного недоедания мы, заключенные, едва дотягивали до 50 килограммов веса. Чему удивляться — таков был результат хронического многолетнего недоедания. Все наши мысли вертелись вокруг жратвы, поэтому мы и вкалывали. К тому же те, кто систематически перевыполнял норму, не работали по воскресеньям.
У нас в лагере висели две черные дощечки. И вот на них фиксировались результаты нашей работы. Слева перечислялись отстающие группы, справа — передовики, перевыполнявшие норму. Вот такие стимулы использовали русские. Комендант лагеря постоянно говорил: «Пленные нам нужны для восстановления разрушенного за годы войны народного хозяйства. Все, что немцы разрушили, должно быть восстановлено».
Кроме того, вывесили еще одну дощечку, на которой по-русски и по-немецки было написано:
«Каждый военнопленный обязан внести свой вклад в восстановление!»
На фабрике были три доменные печи. Две работали, а в третью во время войны попала бомба. Вот мы ее и восстанавливали, работая в три смены. Отбойными молотками мы разрушали старые стены, строительный мусор отвозили на ручных тележках к вагонам и выгружали его в них. Смена продолжалась 8 часов, работать приходилось без перерыва. В свободное же от работы время все наши помыслы были направлены на то, как и где раздобыть поесть. Один из нашей группы, его звали Хайцман, он был из Зальцбурга, всеми способами старался увильнуть от работы. Но зато был мастером по части разного рода раздобываний. Русская женщина-работница в литейной замешивала из муки и еще чего-то массу для обмазывания литейных форм. И вот этот Хайцман ухитрялся время от времени стащить муки. А потом на импровизированных противнях из листов железа выпекал лепешки на всю нашу группу.
Однажды мы в разрушенном бомбами помещении цеха отсортировывали металлолом. И нашли две двуручные пилы. Я сразу же сообразил, что их вполне можно будет обменять на еду. Гельмут Покш очистил их от ржавчины, заточил. А я поинтересовался у одной русской складской рабочей, не нужна ли ей пила. Женщина попросила принести посмотреть, что за пила. Пила ей подошла, она взяла инструмент, опоясалась им и ловко накинула поверх телогрейку. Видя изумление на моем лице, пояснила, что, мол, ей еще предстоит тайком вынести пилу с территории завода. От нее мы получили 3 кило хлеба и три пачки махорки. Вторую пилу Гельмут Покш притащил на кухню, там работали только местные гражданские. Старший кухни просиял, дескать, а я только думал, где достать пилу напилить дров. И за это исправно выдавал нам лишних пол миски каши.
К концу смены всегда появлялся начальник — проверить, как идет работа, и записать, на сколько мы выполнили или перевыполнили норму. Я тем временем чуточку освоил русский и не упускал случая убедить его, что, мол, лучше нас никто не работает. Перед выходными мне как бригадиру выдавали листок, где указывались результаты проведения работ, мы регулярно перевыполняли норму на 120, а то и на 140 %. Я сдавал листок в контору, и уже на его основе рассчитывались нормы питания на всю следующую неделю. Так проходили дни, недели и месяцы.
Между тем я уже пробыл в плену на принудительных работах в России ни много ни мало два года. А мои родные представления не имели, что со мной, где я и жив ли я вообще. Воображаю, как они тревожились.
Но вот однажды меня срочно вызвали в отдел кадров. Я шел туда со смешанными чувствами. Ну, что там опять? За письменным столом я увидел лейтенанта. «Вы, как хороший работник, имеете право написать домой», — объявил он. Я был на седьмом небе от счастья. Впервые за два года я смогу сообщить о себе моей исстрадавшейся семье радостную весть. Разрешалось написать всего-то пару строк, естественно, никаких жалоб — все письма подвергались цензуре.
Вот что я написал:
«Дорогие родители! Я нахожусь в русском плену. Я здоров, со мной все хорошо. Сердечный привет вам от вашего сына Лоиса. С нетерпением жду встречи с вами!»