Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Царица смуты - Леонид Иванович Бородин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В просторном, но уютном и тихом заливе приткнувшаяся к берегу флотилия стругов смотрится внушительно. На берегу казаки раскидывают шатры, рубят береговой сушняк и прошлогодний камыш, уже несколько кострищ заполыхало под пологим желтым холмом.

По указанию Заруцкого насад к берегу не подогнали, а оставили почти в горловине залива на якорях. Марине с царевичем, няньками и монахами на берег не сходить, кормиться и ночевать на судне — таково решение Заруцкого. И это понятно — в войске ропот, атаман боится измены. Марина не боится ничего и даже рада пребывать в стороне от суматохи, от горлопанства казачьего — отвыкла, оказывается, за время астраханского сидения, уединение возлюбила и тишину.

А тишина здесь, если отвлечься от гомона на берегу, такая ласкающая, почти как на родном Днестре. Утки стаей опустились на воду в тридцати саженях, Марина начала их считать, но сбилась, резвятся птицы, ныряют, хлопочут крыльями. На отмели у камышей, что полукольцом захватывают горловину залива, пара цапель клювастых кормится мальками, а на самой границе залива чаек несметно на воде, те ли, что гнались за стругами, а теперь в ожидании, другие ли… Из прибрежного ивняка ор птиц незнаемых — тишине не поперек, но как часть тишины, и тогда понятно, что тишина — это когда без людей, и даже когда рыба огромная всплескивается в камышах, вздрогнешь и тут же успокаиваешься — не человек… Ангелы небесные, если чувства их — зрение, слух — подобны человеческим, какое отвращение должны питать они к человекам, к мерзким инстинктам и низменным чувствам, как ужасаться должны кровожадности человечьей! Как с Каина началось, так и по сей день, и по завтрашний. Грязные, злобные существа — чем угодны они Всевышнему, что печется о них неустанно и всечасно? А тот, который падший, не оттого и пал, что разуверился в человеке и, преисполненный презрения к нему, восстал против доброты и любви Божией, не увидев смысла, и потаканием злу человеческому вознамерился уличить Творца в тщете Творения?…

Патер Савицкий рядом. Заспанный, помятый — всю ночь перед отправлением в поход молился за успех дела Марининого — так сказал ей и с первым хлопком паруса завалился спать. Марина огорошивает его вопросом.

— Скажите, падре, для чего Господу нужен человек, ведь тварь, хуже тварей прочих? И что есть в сути любовь Господня?

Савицкий к разговору не готов, насилуя себя, на лицо, как маску, средоточение напускает, но со сна зев не удержать, еле с гримасой справляется, однако ж для него разговоры с Мариной — долг и работа, которой последнее время не избалован.

— Разные школы по-разному сии вопросы освещают, но в полноте знание человеку дано быть не может, как невозможно ведром реку измерить, ибо объемы несопоставимы и дерзание бесплодно. Или еще пример: когда б вы захотели тем вон уткам втолковать что-либо для их польза, на каком языке разговор вели? Да на ихнем — кря, кря! И много б они поняли?

— Человек не утка, — раздраженно возражает Марина.

— Конечно! Но язык человечий и разум, в языке являющий себя, — это то же самое «кря-кря» в сравнении с помыслом Господним. Не разумом познается воля Божия, но душой. Душа же есть инструмент веры, что суть высшее знание.

— Лукавите, падре, не может того быть, чтоб сами не дерзали, не вопрошали…

— Ну отчего ж… — Савицкий смущен, моргает белесыми ресницами, теребит кушак на сутане. — Не ликом же, но душой подобие Божие в человеке, душа — частица Божия, к соединению с Творцом призванная, но только в безгреховном состоянии… В соединении исполняется полнота, Богом возжеланная… Только чистая душа принимается…

— А на сей миг, по-вашему, в Боге полноты нет?

Савицкий растерян, Марина зло смеется ему в лицо.

— За сии толкования, падре, быть бы вам на дыбе у инквизиции! На совершенство Господне посягаете. Ну да ладно, не время словес нынче, ступайте на корму, Чулков велит покормить…

Тут только вспоминает Марина, что и сама не спала ночь, и тотчас же чувствует тяжесть век непреодолимую. Жаль уходить в каютную темь, да только уже и ноги не держат, и глаза слезятся от воды сверкания и от небесного свечения. По ступенькам с ковровым покрытием медленно спускается в каюту, обитую темно-зеленым сукном. Две большие свечи в настенных подсвечниках выгорели наполовину. Зеленый полумрак приятен глазу, да только, ежели окна нет, как ни наряжай, ящик он есть ящик, и от свеч духота. Каюта Марины навесной дверью соединена с каютой Казанской. Марина стучит в дверь и велит Барбаре прийти с опахалом, хотя знает, что и без опахала — только пасть на ложе и тут же уснет…

Просыпается — будто кто-то в бок толкнул, затем еще несколько толчков и скрип дощатых перекрытий… Догадывается, что это струг небрежно причалил к борту. На палубе топот ног мужицких, брань или спор, наконец имя свое слышит и тогда узнает голос Заруцкого. Стучит Барбаре в стенку, та появляется мгновенно, ждала, стало быть.

— Ой худо! — хрипит Казановская. — На берегу шум, никак, бунт, пищали палили, казаки, как ошалелые, с факелами носятся. Атаман твой, похоже, сбег оттуда…

— Время сколько? Уже ночь?

— Да через час-другой светать начнет.

— Царица! Спишь аль нет? — Это Заруцкий кричит сверху, грохочет сапогами по ступеням, на середине где-то, видимо, шпорой цепляется за ковер, спотыкается и сваливается в каюту с проклятиями.

— Царица! Дьябло везьмо! Где ты?

Казановская, от страха онемев, опускается на пол в углу. Нашарив упавшую шапку, Заруцкий поднимается, идет к ложу, садится чуть ли не на ноги Марине, она в комочек сжимается. Заруцкий швыряет свою атаманскую шапку в стену и снова долго и зло бранится, на Марину даже не взглянув.

— Все, царица! Конец делу! Тереня, подлец, всех моих атаманов переманил, Иштарековых сыновей отбил… И боярин твой, Олуфьев, иуда, с ним спелся! Нет у меня более войска, царица! На коло решили бежать Хвалынским морем на Яик. Конец делу!

— С чего это они вдруг? — тихо спрашивает Марина и сама вслушивается в свой голос — есть ли страх в нем?

Заруцкий обхватывает голову руками, локти в колени, молчит. Таким Марина его еще не видывала. В углу взвизгивает Казановская.

— Матка Бозка! С нами-то что?

Подняв голову, атаман только сейчас видит ее. И вроде бы как не видит. Говорит Марине:

— Мы теперь сами у здрайдз как бы аманаты. Ни тебе, ни царевичу худа не будет. Не посмеют…

— Не понимаю, — настаивает Марина, — почему именно сейчас решили бунтовать против тебя. Из Астрахани сподручнее было уйти на море.

Заруцкий мнется.

— Да вот… перехватили покаянную бумагу Иштарека к Романову, и сыновей своих не жалеет косоглазый… Из Астрахани опять же прискакал. Неупокойко с черкасами — оставлял я их для шуму обманного — говорят, Хохлов на подходе, астраханцы переправу ему готовят, попрятанные струги из протоков на Волгу сгоняют, не досмотрел я, не пожег! Теперь этот иуда, чтоб перед Романовым выслужиться, в погоню кинется…

Марина кладет руку на согбенные атамановы плечи, говорит тихо, вразумляюще:

— Тогда, может, правы атаманы твои, под Самарой в ловушке окажемся? Коней нет, с Волги не свернуть…

Заруцкий вскакивает, кулачищи вскидывает над Мариной, ревет зверем разъяренным. От крика его свечи на стенах дрожат и колеблются пламенем.

— Дура! Один путь был — ударить по Самаре нежданно! Малые отряды стрелецкие побить раздельно, Казань осадить для виду, для страху боярского, а самим на верхний Дон или в земли владимирские… Яик — это конец! Для тебя конец, понимаешь?! Боярам время нужно, чтоб обложить меня — теперь получат…

Опять сотрясается насадово нутро от толчка в борт: другой струг причалил… Заруцкий замирает на миг, затем шашку из ножен выхватывает и спешит наверх… Марина, еще ни о чем не подумав, с ложа вскакивает и босыми ногами к поставцу, где пистоль заряженный, но, визгом Казановской остановленная, возвращается, садится на ложе и приказывает себе унять дрожь — это она умеет: просто один глубокий вдох, глаза закрыты все внимание рукам, что на коленях, дрожь из рук через ступни уходит в пол, мысли, смятые мгновением страха в клубок судорог, обретают привычное течение — и она снова себе хозяйка. Не посмеют! Олуфьев — хотя бы он, пока жив, не даст в обиду ни ее, ни сына. Никому нет выгоды от их погибели. Заруцкий? Если б хотели порешить его, на берегу проще… Но даже если и… Надо помнить только одно: ни дурость человеческая, ни мудрость более не властны над судьбой московской царицы и надо не просто помнить о том, но и проговаривать словами, хотя бы и мысленно, проговорение таковое препятствует сомнению, этому скользкому щупальцу сатаны, способному, минуя разум, проникнуть в душу в кратчайшее мгновение растерянности и слабости. И еще, видимо, надо научиться ни единым душевным шевелением не соучаствовать в судьбах тех, кто, как бы дорог ни был, ныне отстранен волей Божией от ее судьбы, однажды взятой на Высочайшее попечение.

В подтверждение верности ее суждений снова слышит шаги Заруцкого на лестнице. Шаги спокойные. Ничего не случилось. Оказывается, это доставили к насаду кызылбашевского купца Муртазу и боярина Волынского, последнего, если не считать Олуфьева, московского боярина, так и не перебежавшего к Одоевскому.

Волынский счастливчик. Ему, да еще дюжине черкас, только и удалось выжить из всего отряда, посланного Заруцким под Кострому на захват Михаила Романова с его матерью Марфой, когда Михаила царем московским нарекли. Проводники — мужик какой-то да ярыжка отставной — вместо Костромы завели отряд в пошехонские дебри, где одни померзли, другие земскими людьми побиты были. Слух, однако же, о маневре Заруцкого до московских властей дошел, Волынского почли предводителем отряда, каковым был вовсе не он, а шляхтич ротмистр Синявский, тоже, кстати, выживший. На Волынского объявили розыск, и куда податься боярину — добрался к Заруцкому в Астрахань. По гроб жизни благодарный донскому атаману за прибежище, Волынский, хотя и не храбрец душой, решения казацкого за Яик не принял, и быть бы ему иссеченным, когда б не Олуфьев. Заступился боярин за боярина, и заступка эта казаками была принята. Марине Волынский неприятен: пьянством да распутством славен, в одежде неопрятен и словоречив без меры. Ранее тоже не жаловавший Волынского, Заруцкий теперь говорит о нем как о герое и тем сам жалок в глазах Марины.

— Если на море пойдем, у Астрахани сечи не миновать? — спрашивает Марина.

Заруцкий руками разводит: мол, дурным головам с правдой не знаться.

— Тереня хочет подослать людишек в Астрахань, чтобы слух распустили, будто ногайской стороной на Яик идем. Только Хохлов не дурень, поймет, что без коней степь не пройти. Да и людишки-то Теренины ненадежны, продадутся почем зря. Права, царица, сечи не миновать. Можно, конечно, прорваться, сколько б стругов Хохлов ни насобирал, у нас больше, и пушками, умеючи, отбиться не хитро… Ладно, царица, — машет рукой, — отдыхай! Теперь все как Бог даст. Пойду места поищу себе… Шапка-то моя где?

Тут наконец подымается с полу Казановская и подает атаману его дорогую шапку. Ростом они почти равные, чуть лишь не касаются головами потолка каютного.

— Ну, пани ясновельможная, — говорит Заруцкий тихо, — береги царицу, теперь кроме нас с тобой беречь ее некому…

И тут непримиримая Казановская приникает к груди атамана и шепчет хрипло:

— Всевышний за нас! Себя же от случая береги, Иван Мартыныч! Без тебя худо…

Заруцкий уходит, и оттуда, сверху, еще долго слышен его голос, и другие голоса, и топот сапог — каждый скрип над головой в голове болью отдается.

Казановская подходит к Марининому ложу, садится на пол рядом, Маринины колени руками обхватив. Марина ждет слез и причитаний фрейлины и готова отослать ее прочь, но Барбара сидит тихо: ни звука, ни шевеления. Марина, спиной припав к ковру настенному, глаза закрывает и впадает в дрему: то не сон и не явь — спит разум, но бодрствует душа, источая покой целебный и, упреждая сновидения, сотворяет пред дремлющим взором бесшумное движение теней, не имеющих форм и оттого не могущих порушить покой…

Бесцельное стояние на Болде только на руку астраханцам и Хохлову — так считает Заруцкий. Тереня Ус на струге подчаливал к насаду, взойти не пожелал, попросил Заруцкого сойти на струг. О чем сговаривались, Марине атаман не рассказал, бранился только и сплевывал зло. Видимо, не смог убедить Тереню. Другим утром недосчитались одного струга. Сбежал Муртаза, подкупив стрельцов. Перед тем ночью вызвал Марину на разговор, соблазнял милостями шаха кызылбашевского Аббаса, который будто бы через него, Муртазу, обещал Марине покровительство и щедрость, если захочет предаться ему без оговорок. Марина даже не оскорбилась и, догадываясь об умысле купца на побег, непрямым словом благословила, поблагодарив за добро, ранее содеянное.

Наступившее безветрие усилило жару и духоту. Мужикам проще — вылил себе на голову ведро воды и гуляй по палубе. Марина облюбовала затененное место у бортовой пушки с навесом, Казановская с Милицей по очереди машут опахалом, им тоже от того прохлада. Место, выбранное Мариной, еще тем хорошо, что ногайского берега не видно, ни стругов, ни станов казацких под холмами — лишь Волга-река да птицы речные. Заруцкий лишний раз на глаза Марине старается не казаться: стыдно атаману за безвластие, к коему приговорен даже вернейшими своими соподвижниками. Святые отцы также избегают Марины, не жалует она их последнее время. Лишь царевич-паненок прибежит раз-другой похвастаться рыбачьей удачей: атаман Чулков обучил и приучил его к сему небесполезному делу.

Когда солнце еще на ногайской стороне, левобережье туманной дымкой подернуто, и дымчатые облака на горизонте то башнями Вавельского замка взгромоздятся над равниной, то холмами самборскими разбредутся по окружью — ни о чем тяжком не думается в такие часы… Тяжких дум вроде бы и вовсе нет, их Марина умеет в узде держать, и всякое предчувствие дурное, лишь зародись оно где-то еще даже в стороне от дум — тотчас же встречь ему выставляет душа Маринина заслон непорушимый — веру в покровительство Господнее, и в сей же миг чернота в комок свертывается и выкатывается прочь без следа. Но вот иное, против чего Марина бессильна, — тяжесть на сердце, особенно когда от сна пробуждается разум. Нет против нее средства, и в полусонье желание возникает проснуться где-то в другом месте и в другое время; иногда она знает, где хотела бы проснуться, такое даже мнится возможным, как прошлой ночью… Провозглашение прозвучало, что не было ни Ярославля, ни Тушино, ни Коломны, ни Астрахани — то был сон, а проснуться ей сейчас в палатах Кремля Московского и готовиться к коронации… И будто просыпается, и заново свершается все, что откуда-то уже известно, и узнается с радостью каждое действо и каждое слово.

Вот она идет и видит себя идущей из царских покоев к пятиглавому собору. Путь ее выстлан красным сукном и темно-коричневой турецкой парчой, ногам мягко и приятно, словно по воздуху идет. По праву руку — отец, воевода сандомирский, по леву — княгиня Мстиславская в атласном платье, в золотом головном уборе. По бокам разодетые алебардщики-немцы роты красавца Мержерета. Вдоль стен кремлевских стрельцами к стенам оттесненный люд московский, а за стенами будто вся Московия собралась на великое торжество…

Впереди парами полсотни думных бояр в парчовых армяках с жемчужными ожерельями на шеях. Руки их в рукавах, головы чуть склонены… И супруг ее, царь московский, в короне, в парчовом армяке с жемчугом и сапфирами, руки тоже в рукавах, и голова склонена, как и у мечника Михаила Шуйского, что рядом с царем в шубе собольей, как и у конюшего Михаила Нагого, и сама она — глаза долу, и лишь один посол пан Малаговский с неуместно вздернутой головой в мегерке с длинными перьями…

Вот они входят в церковь, и перед ними трон о двенадцати ступеньках, покрытых красным сукном, на нем три престола без поручней, один из них в черном бархате для патриарха, два в красном — для царя с царицей. Они, царь и царица, восходят на трон и садятся в кресла. Слева и справа на скамьях владыки московские, облаченные в архиерейские ризы. Прямо перед ней у двери, через которую вошли, — отец и брат Станислав, и опять же пан Малаговский в своей нелепой по случаю мегерке. Вот к нему подходит вездесущий блюститель церемониала Афанасий Власьев, которого все поляки именуют канцлером, и уговаривает Малаговского снять мегерку и отдать ему, Власьеву, на временное хранение…

Она действительно видела и ь ,мнит сей смешной эпизод? Или это поздние рассказы поляков так наложились на ее память? До самого вечера посол не мог получить от Власьева назад свою шляпу в наказание за нарушение русского обычая…

Вот наконец после долгого чтения служебных книг двое владык берут в руки корону, подносят патриарху, который, окадив ее, возлагает на голову московской царицы и благословляет ее поцелуем в плечо. И она, Марина, ответно целует патриаршию жемчужную митру. Тут и все владыки поочередно благословляют Марину.

Русской брачной церемонии стыдится Дмитрий и через Власьева обманом выманивает всех поляков из церкви. Обряд и Марине смешон, особенно когда после причащения вином брошенная на пол чашечка не разбивается, как должно быть, и патриарх топчет ее ногами…

…Вручение подарков… Где то происходило? Вот в руках ее ларец с драгоценностями — это от царя… Рысьи и собольи меха, посуда золотая и серебряная, парча — от патриарха и духовенства… Потом первая ночь на царском ложе… Поздний сон, и вот уже надо просыпаться… Сейчас зазвенят колокола всей Москвы, потом заиграют трубы… И не будет ничего иного! Ни мятежа дикого, ни кровавой пены на губах пани Хмелевской, ни двухлетней ярославской ссылки, ни тушинского лагеря, ни родовых мук — в полусне даже этого не признает Марина за явь… Не будет метания по украинным городам, и Астрахани не будет — Марина даже и не знает, где в Московии таковой город, и знать ей того не надобно. А может, все-таки подождать, не просыпаться, потому что сон и явь равны реальностью меж собой, и человек случайностью выбора сам приговаривает себя к тому или другому?… И вот уже предупреждение: не просыпайся! Крепче сожми веки, затаи дыхание и погружайся глубже и глубже туда, в сон, потому что в действительности это вовсе не сон, но иная жизнь, правильная и справедливая, а человек всего лишь приговорен жить в двух жизнях поочередно и при желании способен продлевать одну и укорачивать другую… Не просыпайся! Дли! Дли!…

Ревниво кусая ус, Заруцкий признается Марине, что Тереня, подлец, искусно выстроил струги — косым углом к ногайской стороне. Где засада, догадаться не мудрено. Одно такое место — у Царской протоки за Гусиным островом, что сейчас под водой, но зато заросли ветлы позволят попрятать засаду удобно: малый струг плоскодонный легко в кусты загнать для пищального боя прицельного и людишек поберечь для абордажного дела.

Вот уже и Заячий холм и кремль на нем северными башнями выплыл из-за поворота будто бы навстречу флотилии, и надводная зелень Гусиного острова затаенно приближается к стругам, лишь сохраняющим строй. Ни единого шлепка весла, ни одного паруса — течению речному доверил Тереня, опытный погромщик торговых караванов, Волге-реке доверил он свой маневр и не ошибся. Серединный поток речной в этом месте сбивается к астраханской стороне, и если на острове засада, то захватный рывок не исполнить без больших потерь. Кремль меж тем, надвигаясь, как бы разворачивается, вот уже и угловая Крымская башня встала в строй, выявляя за собой плечо южной стены, по пряслу которой еще совсем недавно Марина свершала свои утренние прогулки.

Хотела надеть свой любимый гусарский костюм, но убедил Заруцкий, что не в отваге царской нужда нынче, но в здравии, что астраханцы и хохловские иуды прежде прочих ее, царицу, будут выцеливать из пищалей. Надела простую ферязь, лишь рукава у локтей закрепив, чтоб не мешали пистоль использовать, коли потребуется. И накидка из темно-бордовой парчи не слишком в глаза бросается. Вон на ближнем от насада струге Олуфьев тоже в простом казацком полукафтане, не признать бы, когда б не поворачивался да рукой не махал приветственно.

Насад идет рывками. Широкодонный, он болей подвержен капризу течений, и струг, что сзади, усилиями весельщиков и канатом придерживает его и помогает кормщикам сохранять задуманный курс. Тишина вокруг — такой не знали астраханские берега. Противоприродная тишина, сердца человечьи замирают в ней в тоске смертной, а нечеловечьи сердца тоже предчувствий не лишены: чаек ни в небе, ни на воде. Вот засадный остров уже в полукольце стругов. Передние, что жмутся к Астрахани, поравнялись с ним, задние — наплывают на него серединным течением.

Пушечный и пищальный треск разрывает тишину в клочья, и пороховыми дымами она, разорванная, зависает над водой. Заруцкий одобрительно рычит. Тереня упредительным залпом враз встрепал охоронные кусты на острове, выиграл самую кроху времени, но сейчас всякая кроха в пользу. Еще залп и еще. Передние струги табанят и стягиваются кольцом к острову… Но вот таким же грохотом и дымом вздымается остров, словно вознамерился вырваться из реки в небо. Васька Хохлов тоже знает дело. Два струга в середине полукольца теряют управление, разворачиваясь кормой. С насада видно, что добрая половина казаков на них побита, остальные пытаются выравнять струги бортами к острову. А из-за острова меж тем с двух его сторон появились хохловские струги — один, другой, еще и еще, в пищальной пальбе более нет порядка, в безветрии дымы стягиваются к середине реки и уже помеха глазу… Затявкали фальконеты, те самые, что Хохлов обещался доставить Заруцкому. С разбитого струга казаки прыгают в воду, и другой вот, как подбитая птица, зарывается носом в воду… Теперь обе флотилии на середине реки. Течение сносит их к городу, который совсем рядом, и Заруцкий все чаще с тревогой оглядывается на крепость, и Марина тоже догадывается, что Хохлов намерен подставить их под крепостные пушки, потому на сближение не идет, только теснит… Но река — у ней свои правила. Правым флангом Тереня наплывает на Хохлова, и сближения не избежать. Хохловские струги табанят, и только пищальный грохот не дает расслышать треск обшивок, лязг сабель и вопли людские. А стена крепостная — она уже над левым плечом. Людишек на прясле видимо-невидимо, не стреляют, ждут, когда ближние струги подойдут на пищальный выстрел. Но не пищалей боится Марина. Теперь взор только на крепость, в остальном исход ясен. Правый фланг — шесть или восемь стругов — потерян. Но и Хохлов увяз там же. Пять стругов слева, насад и еще два струга, что впереди и сзади, — проходят… Шестнадцать весел переднего струга натягивают буксирный канат так, что он только что не звенит. Задний жмется к корме насада в двадцати саженях.

Пришло время и для Заруцкого. Он дает знак Марине, чтоб заткнула уши, и идет к пушкарям, ожидающим его команды. Две пушки правого борта рявкают так, что насад дергается всем корпусом, встроенный в насад палубный короб, наверное, развалился б, когда б не борта… Марина успевает только подумать, каково сейчас сыну ее и всем, кто внутри… Пушки левого борта бьют по крепости. Ядра поочередно врезаются в стену левее Крымской башни. Урон для крепости ничтожен! и атаман Чулков бранит пушкарей. Только точным попаданием в средний ярус Крымской башни можно упредить астраханцев, еще сотня саженей — и насад окажется под прицелом… Снова залпы с обоих бортов. Что справа, Марине не интересно. Здесь же опять промах, и, хуже того — при откате одна из пушек проваливается лафетом между досками. Выстрелы крепостных пушек Марина не успевает увидеть и даже, кажется, услышать. Падая на палубу, она слышит треск ядром взломанного борта, видит отброшенное к мачте изуродованное тело пушкаря и атамана Чулкова на коленях, ладонями обхватившего окровавленное лицо. Теперь в ушах только крики, визг женский и истеричный плач ребенка… Откуда здесь ребенок?… Ушибленное плечо не позволяет даже пошевелиться, но кто-то, не считаясь с ее болью, грубо подхватывает под руки, пытается поставить на ноги, а ноги не держат… Снова удар и грохот. Ядро в щепы взламывает всю левую сторону кормы, и огонь двумя желтыми языками взметается над кормой. Огонь Марина видит, огонь возвращает ей сознание, но тело непослушно, и она позволяет нести себя. Кто несет ее, не знает… Мелькают ужасом искаженные лица Казановской, няньки Дарьи, Николаса Мело; все они напирают на них — на нее и того, чьи руки цепко держат ее на весу. У правого борта оба буксирных струга и два других яростными взмахами весел тоже спешат к ним, но с ближнего полдюжины пищалей направлены прямо в лицо ей, Марине, вот они выплюнули дым — в струге, что у борта, два казака, взмахнув руками, опрокидываются на гребные скамьи, и рядом кто-то звонко вскрикивает. Марина видит: это Милица схватилась руками за грудь и валится грудью на ребро бортовой перегородки.

На вражьих стругах терские казаки, Марина узнает их по кривобоким шапкам.

— Иуды! — кричит она и вырывается из рук Заруцкого. — Сын! Царевич! Где?!

Никто не отвечает ей в суматохе, но она сама видит мальчонку, охрипшего от страха, на руках Савицкого. Казак, забравшийся на борт насада, вырывает его грубо и чуть ли не головой вниз бросает на руки другого казака на струге, и тот уносит царевича в кормовую палубную надстройку. Чьи-то руки подхватывают Марину, на мгновение она повисает в воздухе, но рядом Олуфьев, пригибаясь и перешагивая через тела побитых казаков, пробирается с ней к носовому отсеку, усаживает на зарядный ящик, сует в руку пистоль и спешит к борту насада. Меж тем ближний хохловский струг уже схлестнулся бортом со стругом атамана Илейки Борова, что шел сзади насада. Звон сабель, яростная брань, дикие крики раненых — это впервые так близко, рядом. Марина заворожена, в руках дрожь, но не от страха, а от азарта; она вскакивает на ноги, взводит курок пистоля, выцеливая врага, но невозможно — мечущиеся спины своих не дают прицела. И в это время слышит чье-то радостное: «Маринка! Хватай Маринку!» Она узнает голос. Да это же брат Васьки Хохлова, который дважды присягал ей, которого она отправляла с посольством к шаху Аббасу! Когда ж переметнулся, песий сын? Крик и решил дело. Олуфьевские казаки, а с ними и Заруцкий, забыв про горящий насад и святых отцов на нем, кидаются толпой сначала на струг Илейки, а затем на хохловский и вмиг скидывают в воду теряков. Марина же успевает разрядить пистоль в падающего за борт Ивашку Хохлова и увидеть кровавый всполох на лице иуды.

Страшной, невообразимой силы взрыв не просто сотрясает насад, но запрокидывает на правый борт. То огонь добрался до пороховых мешков. Толчком откинутый олуфьевский струг таранит струг Илейки Борова, а с наклонившегося борта насада летят в воду все, кто еще не успел перебраться. Марина того не видит, отброшенная на бортовую перегородку, от боли в еще ранее поврежденном плече она теряет сознание.

А приходит в себя опять от того же крика: «Маринка! Тащи Маринку!» Только голос другой и издалека. Оглядевшись, сначала видит уже не менее чем в четырехстах саженей охваченный пламенем, но не затонувший насад, на мачте которого еще судорожно полощется красный стяг царя Дмитрия, и астраханскую крепость там же вдалеке, струги, разбросанные по всей реке, не поймешь, где чьи… Но на одном, что ближе, казаки втаскивают на борт женщину, по зеленой ферязи Марина узнает Барбару, а казаки — хохловские, и это значит…

— Стойте! — кричит, но пищальный залп глушит голос ее…

В струге три десятка казаков на веслах, столько же на корме возятся с пищалями, там видит и Олуфьева и, снова оглядевшись по сторонам, понимает, что дело фактически закончено. Девять или десять стругов прорвались, а в погоне за ними лишь пять хохловских…

— Барбара! Бедная Барбара! — стонет Марина и снова теряет сознание.

Прикосновение чужих рук возвращает ее к яви. В отсеке полутемь. Над ней хлопочет какая-то девка, а пахолик Олуфьева бережно подкладывает под голову Марине скрученный тулуп. Сама лежит на мягком, и боль в плече лишь едва… Вот и Олуфьев рядом. Отослав дворовых, наклоняется к ней, спрашивает о здравии, успокаивает, что, кроме Казановской и покоевки, ее люди все целы, что Заруцкий перебрался на струг Терени Уса, святые отцы и нянька хоть и покупались в реке, но целы и сейчас в кормовом отсеке с царевичем.

Войско, конечно, побито, черкасы Валевского дрались люто, Тереня их струги в центр поставил, кто утоп, кого, как Валевского, в воде полонили, атаманов-донцов тоже недосчитать, но путь на Яик открыт, важно успеть оторваться и в протоки уйти. Тереня с Заруцким и атаманами путь выбирают… К тому же аманатов Иштарековых уберегли от захвата, значит, ногайский хан — худо ли, бедно — союзник… Струг с провиантом и боевыми припасами провели без вреда…

Прислушиваясь к боли в плече, Марина спокойно говорит Олуфьеву:

— Ты полагаешь, боярин, что для меня это важно — кто утоп, что сберегли, а чего нет? Когда шли на Самару, путь и судьбы разрешение укорачивали. Этого ты не понял, потому от Заруцкого отступился. И от меня.

— Но, царица, — возражает Олуфьев угрюмо, — Самара — это верная погибель! Вся надежда была на табуны Иштарековы. А когда б не дал?

— «Самара — погибель»! — усмехается Марина. — А Яик — то победа? Но не думай, не сержусь. Не в тебе дело. Муки моей продление перетерплю. Обучена. А секрет в чем, знаешь? Откуда тебе! Открою, вот только поймешь ли? Все просто: хворост еще не завезли.

Олуфьев озабоченно смотрит ей в глаза. Не бредит ли? Марина смеется тихо.

— Вот-вот кто-то должен сгореть на костре: или я, или враги мои. Дело только за хворостом. Если бы я — то уже свершилось бы. Много ль на меня хворосту нужно! Не понимаешь? И не веришь! О это уже твои заботы, боярин. Теперь оставь меня и тревожить не вели. Устала.

Олуфьев, пятясь, выбирается из-под палубы. Глянув только в щель меж дощатых перекрытий, Марина видит, что Олуфьев стоит, задрав голову к небу, лицом же угрюм и печален…

Пятнадцатью верстами ниже Астрахани струги наконец выходят на взморье, и начинается долгое и осторожное плутание по бесконечным и не отличимым друг от друга протокам, где местами ho всему руслу сплошная тина и грязь, меж островов и холмов, густо поросших тростником. Даже по большой воде не все протоки проходимы большим стругом. Потому впереди рыскает малый, через каждые десять саженей промер глубины, и где семь-восемь футов — тревога и ход черепаший. Добрые протоки известны, но их-то и избегают проводники казачьи. Удача нынче в том, чтобы уйти в Хвалынь незамеченными или хотя бы до Теребердиевой протоки, откуда уже путь к морю близок. Для обману на нижних учугах бросили один струг и небрежно припрятали другой, малый, еще ниже совсем на берег втащили и следов переволоки наоставляли, чтобы сбить с толку хохловцев и в степи прихвалынские направить…

Смешна Марине суета атаманская. Тереня, власть перехватив у Заруцкого, властью не кичится и тем, похоже, люб прочим атаманам, донцам особо. На доклад к Марине явился как бы при Заруцком, по его поручению. Смирение на роже волжского разбойника, словно гримаса болевая. Заруцкий же от Марины взоры прячет, игру Тереневу понимая и стыдясь, что подыгрывать вынужден. Марина угождает обоим, и это не трудно. Являя доверие и полагание на опыт атаманов в делах воинских, позволяет себе сомневаться в мелочах и демонстрирует удовлетворение от разъяснений, в коих будто бы нуждается первостепенно…

Не считая людишек попутных, около шести сотен казаков ушли из-под Астрахани. Но ни Заруцкий, ни тем более Тереня Ус не огорчены слишком. И с меньшим числом случалось начинать большие дела. Тревожит их другое. От ногайских мурз известие было, будто яицкие казаки еще по весне подали челобитную новому московскому царю, чтоб в подданство принял и службу определил. Становища будто свои покинули и ушли вверх по Яику сооружать острог оборонный. Одна надежда у Терени: многие атаманы яицкие и казаки совсем недавно еще на Волге ушкуйничали, а значит, дух вольницы казачьей не утерян, подогрей — и возгорится, да и противно душе казачьей служение холопское, не от хорошей жизни способен поменять казак волю на крепость кому бы то ни было…

«Лета семь тысяч сто двадцать второго мая в день семнадцатый пять стругов с казаками донскими, волжскими и черкасами вышли в Хвалынское море и северным берегом его направились к устью реки Яик и пришли на Яик мая в день двадцать первый к брошенному Яицкому городищу. Другим днем пошли вверх и на седьмой день пристали у Баксакова верховья, где нашли в нужде и разорении яицких казаков до полусотни с их атаманом Фомой Косым, непохотевшим идти под руку царя московского Михаила…»

То была первая запись в дневнике Марины после астраханского сидения и последняя. Отвратно стало ей писательство, покойницким духом повеяло от строк, от строя слов, словно отсчет повела сроку отпущенному, обрекая себя на власть числа и случая. Но и не только в том дело. Коли уж оставлять свой след на бумаге, то должная полнота требуема следу сему, и тогда не миновать откровения, коего позволить себе никак не может. О каком откровении можно помышлять, когда с первого дня, с первого часа, как пошли Яиком, душа ужасом наполнилась, ранее незнаемым. Как бы Волга ни была пустынна берегами, присутствие духа человечьего над пространством ощущалось явственно, можно было легко вообразить появление встречной лодии из-за ближнего поворота или острова, жилья человечьего на берегу, хотя боярин Волынский, прошедший Волгу стругом от Нижнего Новгорода до Астрахани, сказывал, что от Царицына до Астрахани сплошное безлюдье и унылость природная…

Здесь же, лишь Яицкое городище миновали — тут и кончилась земля как обитель человеческая, и открылось обиталище духов бестелесных, человеческому сознанию не сопричастных, к вторжению человека в их владения равнодушных. Все вокруг мнится сотворенным их произволом на попрание Божьего замысла о тверди земной. Если низина, то кажется, будто она ниже берегов, река словно по ребру холма бесконечного течет, вспухшая от полноводья; если холмы по берегам, так то ж не холмы вовсе, но следы буйства сил диких, не знающих закона формы, способных в любом месте вспучить землю бугром, а потом рассечь его на части под углом немыслимым, обнажив вековые слои и горизонты; если заросли, то с таким переплетением дерев и кустов, что ни птице пролететь, ни змее проползти. Но самое дивное и страшное — это завалы на серединном течении, где, казалось бы, и глубины, и скорость потоков — ничто не способно устоять, удержаться, но нет же — вдруг впереди на середине реки дом пятисаженный, издалека вроде бы стены видятся, и крыша, и даже зубчатый частокол оборонный, понимаешь, что обман, наваждение, но взора не оторвать, биения сердечного не унять… А приблизившись, ужасом охваченный, видишь, что это завал дерев неохватных, с корнем вырванных, нагроможденных друг на друга в таком хаосе, что случаю его приписать невозможно, но только силе некой, для которой сотворение хаоса есть и нужда, и забава… Птичьих голосов, уху привычных, не услышишь. Иные голоса пронзительные, как вопль, как стон, холодеет душа, в комок сжимается…

Хоть и не велика осадка у стругов, не более пяти-шести футов, если б с Баксакова казаков не взяли с собой, далеко б не ушли без лоцмана, реку знающего. Мели чередуются с пятнадцатифутовыми глубинами, порой через сотню взмахов весла — а, течение такое же дикое и беспорядочное, как все вокруг, оттого на стругах нет обычного гама казачьего через сотню саженей смена весельщиков, а на рулевых веслах аж по четыре казака на весло.

Еще на стане у Яицкого городища Марину и челядь ее обустроили в чердачном струге, на котором из Астрахани вывезли провиант, порох, свинец, иную рухлядь походную — все перегрузили по частям на другие струги, а на этом наспех наколотили перегородок внутри чердака и кое-как разместили, кроме Марины и людей ее, аманатов Иштарековых, которых на станах на берег не выпускали, а стерегли в струге, Заруцкого с двумя его казаками и раненного пищальной пулей в грудь Волынского, уже не жильца, с пахоликом. Двадцать весельщиков и столько же сменных, да шестеро рулевых — и все равно в сравнении с другими стругами, где людишки вповалку, здесь чуть посвободнее.

Сын Маринин после астраханской сечи духом повредился, от всякого шума икота нападала, и дрожь в теле, и тошнота желудочная, и речь невнятная. День и ночь к нянькиной ферязи жмется, из чердака по собственной воле ни шагу. И все прислушивается к чему-то пугливо, не плачет и не хнычет, но именно это более всего и тревожит Марину. Приласкала бы лишний раз, но он и от ласки ее шарахается, только няньку признает. Марина раздражается, бранит Дарью не по делу. Дарья же после смерти покоевки Милицы, которую как за дочь почитала, рассеянна стала и плаксива, все у нее из рук валится, и как ни запрещает себе Марина, на Дарью глядя, вспоминать о Казановской, да как не помнить! То, может быть, первая по-настоящему незаменимая утрата средь прочих неисчислимых утрат за все годы — теперь только догадываться начинает, что есть такое одиночество, когда оно смертной тоске подобно. Хотела даже Олуфьева к себе на струг выпросить, намекнула Заруцкому, но он верно рассудил, что боярину лучше быть ближе к Терене, который теперь уже и вовсе ни в чем на совет не идет, с атаманами шепчется, то с одним, то с другим, казака-писаря при себе держит, на монахов Марининых косится злобно, а с царевичем заигрывает, посулы ему какие-то нашептывает на ухо, страхолюдства рожи своей воровской в расчет не принимая — только пуще пугает мальчонку, доводя до икоты…

Когда морем на Яик шли, было во сне видение Марине, именно видение, а не просто сон — будто идет она по малой волне морской босыми ногами, в воде не тонет и водяной прохлады не чувствует, сына босоногого за руку ведет за собой, а он капризничает, вырывается и упирается. Рассерженная, оборачивается Марина и видит, что за ними еще четверо детей в длинных белых рубахах идут по воде и сына ее к себе сманивают, он вырывается и бежит к ним радостный, они все за руки берутся и уходят в другую сторону, а ей уже и не узнать, который среди них ее сын, хочет бежать за ними, но тут же начинает тонуть и слышит голос над головой, глухой и скорбный: «Не ты первая и не ты последняя, кому не догнать, отступись! Ибо разны врата!»

С этими словами проснулась, и, когда проснулась, они еще как бы продолжали произноситься, как эхо, последними слогами каждого слова. К чему бы это? — лежала и думала. Неужто суждено ей потерять сына? Или разные врата суть разность судеб? Может, только ему, сыну ее, уготовано торжество в славе и достоинстве, а ей утонуть, кануть? Согласна ли на такое? Призвала себя к правде и призналась, что согласна, только на одном условии: прежде чем кануть, пусть торжества сына своего и не увидит, но суд над врагами своими, муки их и раскаяния увидеть должна! А далее, от мыслей содрогаясь, призналась себе, что даже и одним этим, справедливым повержением врагов и изменников, удовлетворилась бы, потому что устала и согласна на малую справедливость, ибо не известно еще, оценит ли должной мерой сын-победитель ее страдания, коими уготована победа…

На другой день, как ушли с Баскакова, дикость природная вокруг разыгралась пуще прежнего. Ужавшись берегами, река все более свирепела течением. Непроходимые буреломы на берегах, завалы дерев, песчаные наносы, полчища гнуса — все препятствует движению. Для казаков же одна отрада — палить из пищалей по зверью непуганому. На мясо Марина уже смотреть не может, к тому же привкус дичатины, как травами разными его ни перебивай, остается и отвращает…

Чем дальше, чем выше по течению пробираются струги, тем сильнее, тем неотвязнее страх навечного пропадания в дикости замосковской, в землях ничейных, и уже нет веры… или вера-то, пожалуй, есть, а вот представить невозможно, что где-то там, еще дальше, могут встретиться, что там могут оказаться люди, обычные, с человечьим образом, на человечьем языке говорящие — люди, а не чудища, соприродные дикости и нелепице вокруг. Как ни куражится, как ни петляет река, к ночи северная звезда всегда в одном и том же месте — впереди, то есть там, куда путь направлен. Днем же, как ни примеряйся, и солнце не помогает — не на север будто, а на восток, в замосковскую темь карабкаются струги и вот-вот упрутся во что-то такое, что ничему известному и виденному не подобно и потому для человека непреодолимо.



Поделиться книгой:

На главную
Назад