А за окнами и за стенами не Смолкает рев толпы, Заруцкий, случаем пользуясь, вечевание устроил. Дикий обычай дикого народа — глотку драть на площадях, где искусство в том, чтобы дать быдлу ярость звериную в реве источить, а потом подчинить себе лестью хитрой, словом весомым да посулом щедрым. Что быдло! А шляхта ее одноплеменная лучше ли? Дикий и глупый обычай, но, став царицей, Марина намерена узаконить его, коль в природе он души русинской, зверь лесной и тот потребность имеет глотку драть порой, без особой на то надобности, волки например, наслушалась воя ихнего что в Дмитрове, что в Калуге… В водном Самборе волчий вой тоже не диво, но в Московии — сколько раз мороз по коже, словно не волки вовсе, но сама земля вопит о чем-то неизбывном, что чужому разуму не для понимания, но в намек и в предупреждение…
Голос Заруцкого уже в прихожей, его радостный и требовательный рык сплетается в одну веревочку с причитаниями Казановской, которая валит на атамана вину за чудачество Маринино. Препираться будут, пока терпение у Заруцкого не лопнет, пока не гаркнет ошалело, тогда Барбара струхнет, как всегда, и уступит… Марина не ждет, выходит из спальни и просит (а в действительности велит — это она умеет) подняться атаману в приемную комнату, что рядом со спальней, где с момента переезда из воеводских хором никого еще не принимала. И комната не обставлена, Марина против — трон запретила перетаскивать, да и нелеп был бы он в сем месте — и вообще более никаких приемов, иной образ жизни задуман и обещан Господу.
Давно Марина не видела таким атамана. Орел орлом! Грудь его богатырская впрямь колесом, зрачки черные черного огня полны, и росту будто полголовы прибавилось.
— Ну, царица, — отчего-то шепчет атаман многозначительно, склонясь над ней, как коршун над птенцом, — теперь все скоро, нынешнее лето — наше! Насиделись в Астрахани, самое время поближе к Москве подбираться.
Марина отходит, садится на лавку под окном, сама как бы в тени, Заруцкий на свету, солнце как раз проглянуло из-за последней тучи, уползающей за Волгу, из высокого оконца луч прямо в лицо атаману — но даже не щурится, тонет солнечный луч в черноте глаз казацких.
— Четырнадцать стругов да два насада готовы хоть завтра! Двадцать тысяч с Иштареком пойдут левым берегом, черкасы правым, мы с тобой, с донцами моими и большим нарядом — по воде. В Самаре-то, весть имею, всего пять сотен стрельцов приказа Пальчикова, и те не в Самаре, а на Усе острожок ставят, пушек больших совсем нет, моему войску они не воспротивятся, отдадут Самару, а там посмотрим, на Казань ли идти или на Дон перебираться. И еще одна добрая весть, царица. Атаман Верзига бумагу прислал, что с Пошехонья и Белозерья сбираются ко мне казачки числом до трех тысяч, а сколько еще отрядов казачьих по Руси рассеялось! Куда им податься, как не ко мне? Не дружила ты последние дни, извини уж, от твоего царского имени грамоты разослал аж до литовских, земель. Литовцы опять же, Лисовской, помнишь его, большую силу набрал, теснит Романова, сказывают, под Брянском уже. Поляки Филарета не отдают, значит, замирению не бывать. Все нам на руку, царица…
Ах, лучше бы Марине не слышать этих стратегий пустых, снова, как прежде, в душе сомнения и маета: ну чего стоят все расчеты атамановы, когда не сегодня-завтра Хохлов объявится под Астраханью, словно забыл Заруцкий про терскую измену. Так и хочется напомнить и охладить… Но сказала же себе, что более нет ее участия в делах и планах, что одним полаганием на волю Божию жить обязана, что в строгом соблюдении сего обязательства залог успеха, что воля Божия не в стечении обстоятельств проявляется, но вопреки тому, едино вера требуема неукоснительная, сомнений в душу не допускающая.
А Заруцкий говорит и говорит, но теперь уже все мимо, нет Марины ни в комнате этой, ни в Астрахани, ни на Руси — в Кракове она, во дворце королевском, нет, лучше в Самборе, да, вот идет она по аллее дубовой, по леву руку — тихий синий Днестр, а по праву руку рядом с ней застенчивый и милый юный пан Конашевич — то весна или осень? Не вспомнить, значит, пусть весна. Строен и высок пан, Марина ниже плеча его. О чем говорит он? Уж во всяком случае, не о том, о чем хотел бы. Беден род Конашевичей, точнее, не столь богат, как надобно отцу Марины, ясновельможному пану Юрию Мнишеку, потому речь юного шляхтича — о делах украинских, коими увлечен без меры. Голос его приятен слуху Марины, но отнюдь не тема. Шляхтичу искать славу в разбойной провинции — безнадежен! Так думает Марина. Но как мил…
Тут бы и остановиться в думах, потому что стоит только вспомнить, что когда-то безнадежный пан Конашевич ныне зовется гетманом Сагайдачным, что пятьдесят тысяч сабель он мог бы двинуть с Днепра, не страшась оголить тылы, и тем без труда устроить правильным образом дела московского престола… Стоит только вспомнить… Но вспоминать не нужно, тем более что оба письма Марининых в Сечь остались без ответа, хотя, когда писала, не столь худы были дела ее.
Заруцкий меж тем хвалится, как с ногайцами набеги чинит на посад, лазутчиков Романовых отлавливая, страх нагоняя на астраханское быдло, что провианту для войска заготовлено в избытке, хотя и пришлось при том потрясти не только астраханских купцов и маркитантов, но и бухарских и кызылбашевских, что иных хитрых да вороватых только через дыбу и удалось склонить к разумению, кроме тех, кто подох прежде. У Марины счет к астраханцам поболее атаманского, но злорадству своему противится, неуместны дурные чувства, нельзя им волю давать, душе мир надобен. Но, слава Господу, Заруцкий о другом уже — что насад для царицы готовят мастера-ладейщики, каюты стругают в нутре насадовом, лестницы и помост тронный с вымпелами и хоругвями, по пять пушек большого наряда по бортам, ахнет Волга-река.
Нет мочи терпеть бахвальство атаманово. Словом ласковым хвалит и благодарит Заруцкого за верность, но кривится лицом, недомогание изображая. Атаман чуток, позволяет себе лишь плеч ее коснуться да сжать слегка. У порога поклон шляхетский — и наконец-то одна! Только отчего-то в молельню идти уже не хочется. Спешит в спальню к поставцу, где хранится шкатулка русинского серебра, подаренная Марине калужанами в день рождения царевича взамен другой, бесценной, отнятой людьми Шуйского после убиения царя Дмитрия и невозвращенной вопреки договору по освобождении из ярославского плена. В шкатулке письма царя Дмитрия к Марине в Польшу, там же дневник Марины, где ее собственной руки мало, больше отца Антония, писавшего под ее диктовку; еще там письма Сигизмунда и папского нунция Рангони, письма Сапеги, Рожинского и Дмитрия Тушинского и много еще чего там… Марина писем не перечитывает, перебирает только, какие-то подолгу держит в руках, другие швыряет на пол, едва взглянув, не по почерку — на ощупь узнает уже каждую бумагу…
Сейчас вот в руках письмо царя Дмитрия, что передано было ей в Кракове царским послом Афанасием Власьевым. Этот Власьев… Господи, как трепетала пред ним Марина! Угрюмый бородач с жирным лицом, с маленькими глазками, завешанными пепельными бровями, с голосом полусонного медведя — он был для Марины образом той огромной и таинственной страны, властвовать которой ей было наказано свыше. Ужас, какой испытывала перед Власьевым, был все же сладким ужасом, словно не властвовать готовилась, но отдаться во власть могучего чудовища из сказки со счастливым концом. Грубый мужлан с не всегда расчесанной бородой, нагло грубивший не только панам, но и самому королю, он только свои правила признавал, будто иные — пустое баловство, не достойное ни уважения, ни внимания. И потом, когда во время церемонии сватовства по его небрежному повелению у ног Марины словно сами по себе из ниоткуда стали объявляться подарки, каких ни одна польская королева не получала, когда казалось, что не будет им конца, Марина помнит — вдруг страх в душе, что все это сон, что в жизни так не бывает, что если не остановить движения рук мрачного бородача, коими он будто из бороды являл ей неслыханные богатства, тогда уж точно сон, и она (Боже, какая была глупая!) почти что прошептала: «Хватит!» Но когда, словно во исполнение повеления, поток шелков, парчи, серебра, мехов прекратился, Марина совсем по-детски рассердилась на себя за то, что остановила чудо, прервала сон, и бурчание Власьева, грубая речь русинская, восхищенно-завистливые ахи толпы вокруг — все это едва не повергло ее в слезы, особенно выражение лица отца-воеводы. Он будто тоже только теперь, сию минуту поверил в реальность того, что сам же и задумал когда-то, а ранее всего лишь тешился случайным раскладом карт в колоде судьбы, не слишком полагаясь на удачу.
Да, Марина помнит то удивительное смешение чувств — радости, злорадства, обиды и еще чего-то, чего не назвать. Они же все, от короля до последней фрейлины, видели в ней свою козырную карту. Все! Отец получал серебро и северские города, король — мир с Москвой и союз с ней же против шведов, Рим — унию, небывалый шанс привести в лоно римской церкви великую страну — оплот православной ереси в мире — и все это благодаря ей, Марине, потому что сумела завоевать сердце… очень нужное всем сердце… И когда пели Veni Kreator! — всяк славил Господа за свою удачу, ей же, Марине, будто бы уже ничего более и не вменялось в задачу, кроме как исполнять обязательства по отношению ко всем, кто поставил на нее карту. Никто за нее не радовался. Каждый радовался за себя.
Тогда-то, это она тоже помнит, взглянула Марина внимательно на хмурую рожу царского посла, окольничего Афанасия Власьева, и подумала о том, что, судя по этой роже, тьма сюрпризов ожидает всех, кто в сей момент тешит душу скорыми успехами в земле Московской, что и сама она более не должна чувствовать себя шляхтянкой, но царицей московской, а это иной интерес, и он может однажды не совпасть с интересами тех, кто сегодня столь щедр похвалами ее намерениям. А когда, на коленях испросив благословение короля, с колен поднялась и увидела красные пятна ярости на пухлых щеках Власьева, ярости его не испугалась, но обрадовалась оттого, что одну тайну русинской души отгадала вовремя: для них, по польскому пониманию дикарей и вероотступников, что Великая Польша, что Великий Рим — все едино шелуха мирская, что известна им такая цена себе, каковую прочие народы и вообразить не сумеют, что, став царицей московской, приобщится она к чему-то столь же необъятному по замыслу, как сама Московия, у которой, как она помнит карту, восточных границ вообще нет — можно ли понять такое! Помнится даже, как вообразила себе Русь-государство. Москва и все то, что известно Европе, — пусть только голова льва или медведя или другого какого чудовища полусонного, а туловище его необъятное Европе и невидимо вовсе, как невидим, а только прозорливым оком угадываем восток со стороны западной. Цену русичи, похоже, себе знают, но что проку с цены, если она не заявлена? Не ей ли, Марине, промыслом Божиим суждено…
Вот! Ведь были же эти думы! С самого начала были. Не просто властвовать собиралась. Властвовать нехитро, когда уже имеешь власть над сердцем и душой царя и супруга. Подлинной, великой славы хотела народу и государству. Правда, надеялась тоща, папским нунцием убежденная, что умными действиями сумеет обратить народ русинский в римскую веру, и с подлинным образом Господа в душе дикий народ этот явит миру силу свою и разум, просветленный истинным вероучением. Но недолго пребывала во власти сих иллюзий. В первые же дни в Москве усомнилась, а потом и вовсе разуверилась: не нужна истина народу, который отвергает длань Господню с даром незаслуженным. Сейчас, на краю бездны, более, чем когда-либо, верует, что именно через нее, слабую и недостойную, являл Господь случай Московии обрести покровительство Небесное. Но не приняли! И даже сроку себе не позволили для посмотру и пригляду. Так и быть по сему! Ее же, избранницу и страдалицу, Господь не оставит, и она еще будет молить Всевышнего, чтоб не был слишком суров к врагам ее и Его, чтоб явил милость и оставил им время для покаяния.
Душны ночи астраханские. Как только объявились москиты, окна завесили материей тончайшей, но в том ни от москитов, ни от духоты нет спасения. Казановская раздобыла травы неизвестные и зловонные, разложила в подносы, запалила по углам спальни. Комарье от них в очумении к потолку кинулось, но и для человеческого чувства запах недобр, и часу не прошло — боль в голове и тошнота, как от угара.
Казановская уносит травы, призывает Милицу, вручает ей большое опахало, освобождает от материи одно окно и велит покоевке махать усердно, чтоб ни один комар не влетел, сама же с другим опахалом, поменьше, вздыбленной ослицей носится по спальне, сгоняя к окнам дым и смрад от спаленных трав. И так по два, по три раза за ночь. Утро приносит свежесть, тогда только и удается поспать спокойно.
Пробуждение тягостно и безрадостно. После завтрака Марина идет на прогулку. С той страшной грозы путь у нее один: по пряслу до Крымской башни и назад, словно нет других путей, а только этот, проверенный и испытанный, будто если суждено ей увидеть доброе знамение, глас услышать благословляющий — так только тут, на крепостной стене, в том месте, где доблестно подтвердила веру свою перед бесовской напастью. Заруцкий, правда, тоже доволен каждодневным появлением Марины перед людьми, она же спокойно признается себе, что хотя и устранилась от всяких дел, но если ее явление на стене способствует поддержанию казацкого духа так почему бы и нет, в том тоже можно усмотреть добрый знак, коли ее личное желание по совпадению благоприятно для дела.
Заруцкий в последний раз был уже не столь бодр и кичлив. Рассказывал-жаловался, что ворье астраханское голову подняло, стрельцов на бунт сговаривают лазутчики Одоевского; что юртовские татары побили его людей на ахтубинских учугах, самые прибыльные учуги ими захвачены; что Тереня Ус своих казаков-волжан подначивает, чтоб на Яик уходить, с Иштарековыми мурзами заигрывает, с Валевским пьянствует, троицким монахам бесчинства творит; а на посаде лавки позакрывались, ряды торговые пусты.
Марина верна себе и тем довольна. Жалобы Заруцкого ее не трогают, более того, приучилась слушать и не вникать, поскольку, что б атаман ни говорил, как бы ни виделись ему дела, все одно не дано ему высшего понимания, глаза его казацкие по земле шарят, но сколь худо б на земле ни было, мимо земной правды есть правда Небесная, а чтоб увидеть ее, иное зрение надобно. Теперь уже никак по-другому и быть не может: худо к худу, и когда темень кольцом сомкнётся над головами и душами, когда страх и отчаяние сожмут горло так, что только хрип да стон, когда самый последний из верных изуверится и отшатнется — вот тогда-то… Теперь только так! И пусть все свершается скорее… если это возможно без посягательства на Высшую Волю… а еще правильней — и о том не думать, чтоб думой не искушаться и не искушать… Был путь, было его начало и продолжение, а мир в душе — это правильная дума или дума о том правильном и праведном, что было и увековечено в памяти человечьей, как бы кто ни ухитрялся от памяти этой избавиться. Сегодня она будет думать о торжестве, с каковым прибывала на московскую землю.
Сначала был страх. О том можно вспомнить с улыбкой — ну да, трепетала! Как-то встретят ее, иноземку и иноверку, ревнительные русины? И не только по этикету перешли с ней московскую границу сотни вооруженных рыцарей Речи Посполитой. Впрочем, они-то, забияки и лиходельцы, едва ли чем иным, кроме личной удачи, были озабочены. Марина — не то. Выглядывая из кареты, оглядываясь и не находя ни впереди, ни сзади конца растянувшейся по бездорожью шляхетской конницы, всякий раз успокаивалась дыханием, которое то и дело под влиянием тревожной даже не думы — подумки только вдруг учащалось и помутняло взор. Как потом узнала, оберегали ее от дурных вестей; по пути, еще до границ Московии начались ссоры и драки между русскими людьми Посольского приказа, а их было немало — две сотни, с поляками, и отец-воевода вынужден был суровые меры принимать. Посол Власьев ворчал и капризничал…
В Орше простилась Марина с последним на ее пути костелом. Всплакнули вместе с Казановской и пани Хмелевской, что ехали с ней в карете. (Бедная красавица пани Хмелевская! Умерла от сабельной раны во время мятежа московского ровно через месяц… Но об этом не думать!) За Оршей начиналась Русь. Солнца над Русью не было, оно словно осталось за Оршей. Хмурь, грязь да весенний ветер, сквозь продувающий лучшую карету польского двора, — такова была встреча с Московией. Но только встреча. Двадцатого апреля (сего числа ей не забыть!) в Лубне — первая радость. Михайло Нагой и князь Мстиславский с богатой свитой прямо из Москвы — и тут же коленями в грязь перед невестой московского царя. Ничуть не похожие на кабана Власьева, красавцы-удальцы, разряженные франты, но и воины, с рыцарским восторгом целовали они руку Марины и отца ее, воеводу, без устали хвалили за то, что был ангелом-хранителем будущей московской царицы, а что она дочь его, то даже и в виду не имелось —> дескать, вот наша царица, а вот охранители ее, и только, и не путать, и вровень не ставить. Забыть ли, как передернулись лихие усы отца! Точно так же перекосилось двумя месяцами прежде лицо короля Сигизмунда, когда хам Власьев сделал ей громогласный выговор за коленопреклонение невесты московского царя перед чужим королем!
С того и началось! Что ни город — толпы людей, и не просто посмотр царицы будущей, но радость народная, каковую и понять трудно, с чего бы уж радость такая? Но разве спутаешь подлинную радость с заказной? Архиереи с иконами, полки стрелецкие… Это в Смоленске… Еще не знали, что по договору Смоленск Польше отходит сразу после венчания. Стрельцы, в красных широких кафтанах, с длинными пищалями на плечах, плечами один другого шире, и народ, готовый на руках нести карету хоть до самой Москвы. Потом Можайск… На расстоянии ружейного выстрела от Москвы Марину ждали палатки, издали похожие на дворцы. Здесь Марину приветствовала немецкая гвардия и капитан гвардии французский кавалер Яков Мержерет — красавец и богатырь. Три сотни солдат с бердышами с золотым царским гербом, в красных, фиолетовых и зеленых кафтанах. В сопровождении Мержерета и еще двух капитанов Марина с фрейлинами вошла в палатку-шатер, где ей предстояло ожидать церемонии въезда в столицу.
Здесь, под Москвой, позабыты были все прежние распри между русскими и. поляками. И это она, Марина, привезла с собой мир, разве не так?
Теперь, по прошествии лет и по новому пониманию, готова признать она, что, возможно, причина всех дальнейших неудач заложена была, подобно мине крепостной, жадностью короля Сигизмунда (подайте ему города московские!), нетерпением римской церкви (легко ль целый народ склонить к перемене веры!), легкомысленной уступчивостью царя Дмитрия (нате вам, что ни просите!). И пусть ничего из обещанного (кроме оплаты отцовских долгов) исполнено не было (и не могло быть исполнено — это Дмитрий скоро понял), но оба народа — что русичи, что поляки — оказались в смятение ввергнуты, и взыграли дурные чувства, и возобладало зло над истиной, перемешалась правда с кривдою, и одна она, изменой и воровством отвергнутая царица, по сей день одна она сохранила в сердце своем образ правды, не отступилась, не поступилась ни единым принципом, не уступила обстоятельствам, как дурно они ни слагались год от года. Горда собой Марина!
И сейчас уместно вспомнить, как в ночь перед въездом в Москву призвала к себе патера Савицкого для исповеди, как после мессы и причащения спокойно выслушала наставления патера, напомнившего ей об ее обязательствах перед Польшей и римской церковью, как достойно ответила своему верному духовнику и другу, что памятью не слаба и все должное исполнять намерена неукоснительно по мере сил и возможностей, но при том все же царицей она будет московской, а не польской, и уж ему-то, кому открыты тайники ее души, надобно понимать, что во вред себе действовать не намерена московская царица и если что-то из обещанного может оказаться опасным для ее трона, то сим обещанием поступится не колеблясь. Непривычным был тон Марины, сник патер, глазками забегал, впредь уже не пытался наставлять ее, но верен остался, значит, правоту ее принял…
С высоты крепостной стены город видится жалким, убогим. По сути, так оно и есть. Но отсюда, со стены, он еще видится и беспомощным, безвредным — а вот это уже не так, потому не следует доверять обзору с птичьего полета и, чтоб в обман не впасть, надо непременно опускаться на землю, людям в глаза взглянуть, домам в окна. Да. Кому-то надо… Но не Марине. Ей уже не нужны ни окна, ни глаза — нагляделась! Теперь никак иначе — только сверху! Сейчас где-то там внизу, во дворах, в харчевнях, в конюшнях, в кузницах, на площадях, суетятся и мельтешат людишки, сшибаясь и сговариваясь, что-то замышляют и промышляют, всяк вор и холоп мнит себя участником и вершителем, а иной и вовсе не мнит, медовухи обожравшись, жаждет зверя из себя выпустить — только цель укажи. А над всей этой рванью воронье кружит — хитрые и злобные, им мало падали, им живую кровушку подай, чтоб, напившись, взлететь повыше. Мерзкие! Жалкие! Ненавистные! Марина знает им цену. Знает им цену и Господь, но, не только справедливостью, а и любовью движимый, Он явит такую мудрость, каковая Марине недоступна, в Его мудрости разрешится неразрешимое людьми, впавшими, как дети малые или как звери освирепевшие, в неправду тяжкую. Им, несчастным, уже ни словом, ни оружием самим не освободиться от безумия — только волею Божией…
«Так когда же, Господи!» — стонет Марина и тут же корит себя за нетерпение и дерзость, ведь клялась не искушаться сроками. Лучше вообще не смотреть на город и на Волгу — не надо, лучше туда, в горизонт заволжский, где земля с небом вовсе не сходится… О том, что не сходится, вроде бы все знают, но простому уму успокоительно сие видение, упреждающее напрасное дерзание и тоску по бесконечному. Но кто подвигнут судьбой на великое, тому видимое не помеха, внутренний взор смело раздвигает границу доброго обмана и там, в просторах, дымах и туманах, обретает понимание связей дальнего и ближнего, прошлого и настоящего, временного и вечного. Все происходит тихо и послушно: вздымается полог горизонта — смотри и постигай!
Марина смотрит и видит шатры расписные и толпы людей, нарядных и радостных. Триста именитейших бояр московских полукольцом, за ними царская гвардия, гайдуки, шляхта, полки стрелецкие, казаки. Бояре в глубочайшем поклоне перед будущей царицей, а князь Мстиславский с обнаженной головой произносит приветственную речь от имени царя Дмитрия. Марина взволнована, слов не различает, поражена любовью, коей светлы глаза равно молодых и старых. Конечно, она знает, что хороша, но догадывается, что, будь она и менее хороша, все было бы так же, ибо, видимо, дано этому странному народу редчайшее чувство чистого благоговения к престолу, какового в Польше ее родной не увидишь ни у шляхты, ни у быдла — там вечно ревность, иск да мнительное усов шевеление.
Князь Мстиславский просит Марину сесть в карету, запряженную десятью белыми лошадьми. И шагу не успевает сделать, как двенадцать молодцов подхватывают ее на руки и вносят-подсаживают в карету, обитую изнутри красным бархатом с парчовыми подушками, унизанными жемчугом. Тотчас же двенадцать конюхов в великолепных одеждах проводят мимо кареты двенадцать верховых коней в богатых чепраках и седлах под дорогими покрывалами из мехов рысьих и барсовых, с золотыми удилами и серебряными стременами — личный подарок царя Дмитрия своей невесте. Рядом с каретой появляется отец-воевода на превосходном аргамаке в багряно-парчовом кафтане, подбитом собольим мехом, шпоры и стремена из литого золота с бирюзовыми накладками. В голову поезда уходит тысяча бояр на конях, триста гайдуков с флейтами и барабанами, шляхта по десять в ряд, по бокам две сотни алебардщиков, сзади — запряженная восемью конями, серыми в яблоках, с красными хвостами и гривами, карета с гофмейстершей Казановской и еще тринадцать карет с польской знатью, и где-то в хвосте — несметное войско казачье, которое Дмитрий выслал навстречу невесте.
Вот так въезжала она в Москву, оглушенная барабанами, набатами и хвалебным гулом, пораженная тем небрежением, с каким русины выставляли напоказ свое богатство, не снившееся шляхте. Шляхта была нарядна по-петушиному — так, по крайней мере, рядом с русским боярством и одаренными Дмитрием родичами Марины. Да, пышность церемонии могла поразйть кого угодно. Теперь же, стоя на стене астраханского кремля, Марина пытается отчетливей восстановить в памяти то, что тогда, в тот прекраснейший день ее жизни, хотя и не ускользало от внимания, но прочим как бы заслонено было: толпы простого люда по обе стороны дороги — ведь, почитай, от самого Можайска до Москвы и полуверсты безлюдной не помнится, а селений не столь уж много, значит, со всей земли русинской сходился люд на посмотр новой царицы, забросив дела селянские. Знать, была какая-то особая нужда каждому самолично увидеть и порадоваться… Воистину всей землей, а не знатью только была она признана… А через семь дней — мятеж, и пусть бы только козни Шуйского, но Кремль штурмовала та самая чернь московская, каковая неделей ранее хрипла от хвалебных криков и воплей, браталась с поляками и опивалась во здравие царя Дмитрия. Всего лишь неделей ранее Дмитрий был господином и боярства, и войска, и все было ему послушно не по принуждению, но по воле… За семь дней разве что только самому сатане возможно перекупить души целого царства — нет иного объяснения! Но как и почему попустил Господь?!
Слезы в глазах. Обманывая саму себя, Марина винит в том ветер с морской стороны и спешит в покои, где намерена тотчас же лечь спать — никак иначе от дум не избавиться. Слезы застят взор, на ступеньке прясла Марина спотыкается, подворачивает ногу и, сев на ступеньку, дает волю слезам, расшнуровав сапог, трет лодыжку, притворно охает, но, устыдившись притворства, приказывает себе уняться и, лишь высушив слезы, подымается…
В прихожей нянька Дарья с жалобами, что царевич который день плохо кушает, гневлив не в меру, казачков бьет, на молитве капризничает и озорничает. Марина нехотя идет в детскую и успевает вырвать из рук сына его сабельку, каковой он пытался изрубить кактус — подарок кызылбашского купца Муртазы. Грубо хватает его за руку, причиняя боль, велит не хныкать, но, словно опомнившись, прижимает к себе, гладит по головке и шепчет на ухо:
— Ты — царевич. Ты хочешь быть царевичем? А потом царем? Это очень трудно — быть царем. Царь должен быть милостив и добр, и тогда все будут его любить. Сабля же только для врагов царства. А еще царь должен быть сильным и здоровым, а чтобы вырасти сильным и здоровым, надо много кушать. Еще царя должен любить Бог, а любовь через правильную молитву снисходит на человека. Страшный грех — порушать молитву! Если хочешь быть царем, слушайся няньку…
Больше Марине сказать нечего. Некоторое время она еще мнет в руках сына, но, встречной ласки не встретив, уходит, недовольная им и собой.
А в прихожей уже полно народу. Валевский и сотник Клешнин, донцы охраны, все в грязных сапожищах, где-то глины нахватали — это раздражает Марину, хмурится, и, может, оттого поклоны пришедших ниже и почтительней.
— Прости, царица, если не ко времени, да вот Иван Мартыныч наказал спросить, не пожелаешь ли свидеться со старым знакомым, прежде чем мы его на раскат поставим.
— Кто таков? — спрашивает Марина без интереса.
— Да князя Долгорукого ублюдок, Никитка безрукий, — радостно поясняет Клешнин. — Как ему тогда касимовские татары руку отсекли, принял постриг у Дионисия в Троицке. Ныне, видать, сам князь Одоевский справил его к нам народец к воровству против тебя подбивать. Словами недостойными поносил тебя, и царевича, и атаманов твоих. Мои стрельцы словили его в Кутумской слободе, в Вознесенском монастыре прятался. Будешь ли говорить с ним?
Знает Заруцкий, чем душу царицы встревожить! Еще бы не помнить Никиту Долгорукого! Еще бы не помнить ту мерзкую дождливую осень, карету со скрипучими осями, увозившую ее из Ярославля мимо Москвы назад в Польшу, навстречу нищете и позору. И первое, что в памяти, — грязь! Грязь впереди, насколько глазу дорога доступна, и сзади, и под колесами, и вся карета в ошметках грязи, чавканье копыт коней охранного отряда, а когда иной нетерпеливый проносится мимо кареты галопом, брызги московской грязи заплескиваются в окно кареты, успевай только лицо заслонить… И отчаяние! И досада! И ненависть! И бессилие! И вдруг крики, брань, пищальные и пистольные выстрелы, звон сабель. Падает подстреленный коренник, и карета сползает в обочину, накренивается, и Марина вываливается в грязь под ноги мечущихся в боевом азарте коней. Чьи-то сильные руки выхватывают ее из грязи и вздымают высоко над грязью и дорогой. Юный богатырь (разглядела лицо) стоит посередине яростной сечи, сильные руки его нежны в обхвате, и Марина полна доверия к этим рукам, полна радостных предчувствий, что перерастают в истинную радость от слов, сказанных шепотом в самые уши ее.
— Жив царь Дмитрий, слышь, царица, жив! Не погубили его в Москве. По его повелению и воеводы Сапеги велено отбить тебя и доставить в Тушино к супругу твоему и Государю нашему. Согласна ли?
— Сам-то видел ли его? Точно ли он?
— Сам не видел. Отец мой, князь Долгорукий…
Не погасла радость, не потускнела, но как бы замерла в трепете. Неужто чудо? А и верно — сколь ни отчаянно было ее положение в ярославском заточении, когда все ее предали, отреклись, никогда, ни дня, ни часа не проходило без веры в чудо, что не оставит Господь, что не игрушка в Его руках, Что хитроумен замысел Его. И только смерть Дмитрия, только слухи и вести о том колебали веру. А если жив…
Вот она уже и на ногах на сухом пригорке, а у ног в рыцарском поклоне красавец рыцарь князь Василий Масальский, обласканный когда-то царем Дмитрием и верно ему служивший. Значит, правда! Она по-прежнему царица московская! Радостный, спешит к ней отец, одежда, руки и лицо его грязны, как и у брата Станислава и у пана Олесницкого, но на лицах торжество, гайдуки на конях кругами ходят, крики их заглушают слова князя Масальского, и не только слова — слезы глаза застят, не дают глаз княжеских узреть подлинно… И зря!…
Вот она снова на руках Никиты Долгорукого. Под общий вопль он доставляет ее в карету, что уже от грязи очищена и в обратную сторону, как и остальные кареты, развернута. Рядом садится отец и брат Станислав. А Марина вдруг чувствует тяжесть век и с первыми рывками и толчками впадает в сон, в котором видятся ей людские тени на белых каменных стенах, невнятный шепот уст слышится вкруг ее, и дальние громы за белыми стенами тоже будто вещают о чем-то великом и неизбежном. Так и проспала всю дорогу от Верхова, где отбили их обоз люди Сапеги, до деревни Любеницы, куда должен был прибыть и сам усвятский староста пан Ян Сапега — новый соподвижник царя Дмитрия. Здесь, в этой деревне с ласковым названием, что на всю жизнь запомнилось, и претерпела Марина первое, но самое страшное порушение веры в чистоту людских помыслов и поступков. Все, что было потом, после, все было мельче и пакостней. И привычней. А тогда! Матерь Божия!
Князь Василий Масальский и ранее, еще в Москве, не будучи близко допущенный к царице, при случае не скрывал от нее взоров своих, полных тайного чувства. Ослепленная царским счастьем, Марина, однако же, взоры сии примечала, они не оскорбляли, ибо не было в них дерзости, даже как бы на заметку взяла, поскольку еще в Кракове доносные слухи о флирте царя с Ксенией Годуновой потерзали ее сердце. По требованию отца Ксению постригли, но если царь от природы падок на баб, с тем один прием верен — ревность возбудить… Ах, когда б только такие заботы поджидали Марину в царстве московском!
Ныне же князь Василий смел и дерзок, никому не уступает в прислуживании царице, с утра на глазах, в угодливости да услужливости тороплив и умел. Как когда-то мрачнорожий дьяк Афанасий Власьев, сосланный Шуйским в Уфу за верность царю Дмитрию, упрямо отставляет князь от Марины и отца, и брата, словно их права с его правом не сравнимы… Но более всего тревожат Марину хитрости князя, чтоб наедине остаться. Решила — пусть, поддалась уловке, ожидая признания, готовая достойно ответить, и, когда на колени пал, бровями должное изумление выразила. Но что услышала?!
— Прости, царица, ради Бога, прости, но более нет сил утаивать от тебя… Вижу, как радуешься… оно бы и следовало радоваться, когда б в Тушине ждал тебя настоящий царь Дмитрий. Но там другой тебя ждет, кого не знаешь…
Тогда-то ногами затопала, «здрада!» — закричала, охрану призвала, а первый, кто на зов прибыл, — Никита Долгорукий с саблей в руке. Когда повторила ему слова Масальского, потребовал молодец поединка с князем, на что тот ответил, что драться ему с долгоруковским выблядком не по чину (так узнала Марина о незаконном рождении Никиты), но тут уж и другие навалились, поляки и русские, скрутили князя, и прощальный взгляд его с укоризной навек остался в памяти оттого еще, что в сей миг поняла правду, о какой догадываться не смела.
Потом были разговоры и уговоры. Сначала отец, потом по очереди патеры Антоний и Савицкий о своем — о подвиге для римской церкви. Дала уговорить себя. Поверили, что уговорили. Но сама-то! Ей ли не знать, что возвращение в Польшу смерти равно, понимала, но сомнений да колебании не было вовсе. Мука была. Какая мука — кто поймет! Сперва боярам московским в глаза смотреть не решалась, не от стыда, правда, а от страха за возможный укор, за хмуростью лица пряталась от них. Но когда увидела, что и они все, именитые, ясновельможные, обмана не стыдятся и служат исправно, что чернь стелется под ноги без ропота и оглядки, что, наконец, царство москальское, несомненно, по Божьей воле в прах низвергнуто, под ноги брошено — только подобрать, то кто, как не она, законная царица, всем народом на царство венчанная, в отличие, положим, от боярского ставленника Василия Шуйского — кому, как не ей, подобрать, а тот, кого за глаза царьком тушинским зовут, что ж, патер Савицкий прав, Божья воля не одними чистыми руками вершится, не хуже он и не лучше прочих, через кого закон утверждается и торжествует.
Сколько потом было всего… А Долгорукие? Князь в советниках тушинского царя пребывал вместе с Федором Романовым, с князьями Турениным и Засекиным и боярами прочими. Сын же его незаконнорожденный, фамилию княжескую противоуправно носивший по отцовскому повелению, во многих сечах отличился, а когда отец его изменнически крест Владиславу целовал, от отца-благодетеля отступился, фамилию свою изменил на Долгов, в охране тушинского царя подвизался, да не охранил. С казаками Заруцкого напал на стан касимовских татар, погубивших тушинского царя, в сече сей и потерял правую руку, после того исчез и вот теперь что же, объявился монахом-лазутчиком?
Да, Марина хочет говорить с Никитой Долгоруким с глазу на глаз, и, когда приводят, не узнает она молодца-богатыря, да и как узнать — худ, что оглобля, взгляд угрюм, борода метлой на груди, монашеская рвань еле на плечах держится, кровь на губах распухших запеклась, смотрит на Марину и будто не видит… Но было едва заметное движение костлявых плеч, только намек на поклон, а Марина и этому рада, словно мог вообще не узнать.
— Будешь ли говорить со мной? — спрашивает Марина, отходит в дальний угол, садится на лавку, жестом позволяет ему сесть напротив.
Никита лишь подходит ближе, но не садится, крестится левой рукой на образ в углу, слегка теплея взором.
— Спросить хочу: когда узнал, что князь Масальский прав, почто мне служить остался и верен был долее прочих, к Скопину не ушел, как иные, или к Владиславу?
Разжимаются разбитые губы, голос глух и незнаком.
— Бес попутал…
Что-то подобное ожидала Марина, гнев хмелем ударяет в голову, ногой топает и кричит, словами захлебываясь:
— Врешь, холоп! Меня народ царицей назвал… князья и бояре присягали… рати московские бились за мою правду с Божьим словом на устах… я царица московская… где такой закон писан, чтобы при живой царице кому-то на царство венчаться… — Вскакивает на ноги, кулачки сжав. — Бесы?! Они сперва в изменника Шуйского вошли, чтоб руку на царя поднял, в душе его поганой расплодились несметно, через него, знать, и люд московский в помутнение разума впал, я же, слышишь, холоп, я волю Господню исполняла без страха и ропота на испытания, Господом посланные, и я исполню, потому что воля Его в сердце моем, а бесы в числе силы не имут, не число побеждает, а закон…
Тут замирает в изумлении, потому что разбитыми устами улыбается ей однорукий монах.
— Все мы виновны пред тобой, Марья Юрьевна, все, кто, бесами попутанные, правили тебе на погибель русского царства и тем тебя в неправде укрепляли.
— И в чем же моя неправда, смерд? — тихо спрашивает Марина. От такой тихости голоса, бывало, трепетали наизнатнейшие и лбами об пол грохались в страхе. А этот лишь губы разбитые облизнул и смотрит в очи безробостно.
— Ну как же, а расстрига Отрепьев, через кого ты царицей нареклась, а вор тушинский, а обет твой, что дала врагам веры православной, что в латинство мерзкое народ русский обратишь, землю северскую, искони московскую, не обещала ли Сигизмунду за содействие тайное? Сама видишь, скрытое все открылось, как и в Завете сказано. А ныне, когда смуте предел положен и царство наше по воле Божией в новой славе, а народ государю Михаилу Федоровичу крест целовал всесословно, почто упорствуешь себе на муку и погибель?
Подходит Марина к монаху, снизу вверх (ростом-то не опал) смотрит в немирскую синеву зрачков бывшего рыцаря своего, спрашивает вкрадчиво, давно ль сему прозрению сподобился? Кем обучен речам словоблудным? По чьему наущению презрел монашеский подвиг и на постыдное дело решился — людей астраханских на воровство подбивать? Готов ли смерть мученическую принять?
Уже без улыбки и не столь уверенно отвечает:
— Никому из смертных не дано без страха лик смерти зрить, только сама помнишь, Марья Юрьевна, сколько раз прежде смерти избегал — знать, Господу было угодно, чтоб прозрел, и так уж получается, что смерть от тебя — честь перед Господом, а смерть за тебя, случись то в давнем, была бы суровой карой с муками вечными. А кто на путь наставил, в том тайны нет — Дионисий Троицкий исповедь мою принял и под руку взял. Речам же не обучался, душа голос обрела, ее и слышишь…
— Ну что ж… — Марина отходит от монаха, на скамью садится. Гнев иссяк. Но оставить холопу последнее слово не может. — Не ты первый, не ты последний, кто предал меня. Перед Господом не в чем оправдываться, перед тобой и подавно. Тайное, говоришь, открылось. Посулы, что давала Риму и Сигизмунду? Что ж, было… По неведению… То слова только…. Знать тебе не дано, сколько сору словесного выметается из господарских дворцов… Не о том, однако, спрашивала тебя…
Тщится Марина досаду пресечь. В голосе хотя бы. Добром всматривается в глаза монаха-калеки, отыскивая в них сочувствие, да не находит. Правда, и ненависти там нет, и тому рада.
— Федор Романов еще при Годунове в цари метил… Царь Дмитрий, по-вашему теперь самозванец, его митрополитом Ростовским сделал. Тот, другой, кого тушинским царьком именуете, в патриархи возвел Филарета, и обоим царям этим служит Филарет ревностно… Теперь сына сего, трижды изменника, Москва царем нарекла… Лучшие люди московские — Василий Голицын, Федор Мстиславский, отец твой Михайло Долгорукий, Шаховские, Телятьевский, Оболенский — по скольку раз присяге изменяли, сколько крови московской пролили, а ныне снова в почете и славе… После ярославского плена, когда б не они все, уехала бы я в Польшу… Так нет же, умоляли, чтоб осталась, в Тушино обманом заманили, ранее меня о подмене ведая… Знать, нужна была, все у ног моих перевалялись… Ведь и ты! Кто меня на руках в карету тушинскую сажал? Так отчего ж мне теперь в вину посулы неисполненные ставятся, а вам всем воровство ваше прощено?
Нет, не смущен пытаниями Мариниными Никита Долгорукий. Смотрит агнцем, без стыда и конфуза.
— Прости, Марина Юрьевна, не по чину мне вопросы твои. Одно знаю: Господь за провинности наши попустил смуте. Он же милостью Своей, нами не заслуженной, и пределы поставил своеволию человечьему. Возжаждал Он царство московское в новой правде укрепить… ты справедливости требуешь, а Он правды хочет. Его правда выше твоей справедливости… И тебе б смиренно покаяться…
— Молчи, холоп! — сорвался голос, хрипом захлебнулся, губы дрожат, и вот-вот слезы в глаза хлынут. — Одна, только одна правда есть: что я законная царица московская, и волю Свою Господь едино через закон являет, ибо Закон положил Он еще народу израилеву, и в том тайна промысла Его… Но я тебе и другую тайну открою и не умирать, а жить с ней заставлю. Слушай и помни: не знаю как, и не хочу знать — но правда моя восторжествует вскорости, в том завет мой с Всевышним и сонмом ангелов его, они истинная рать моя! И когда вы, меня предавшие, ,погрязнете в бесовском дурмане, тогда все и случится не по закону числа, но по закону чуда. Не перед моим судом предстанете — перед Господним, я же, обещаю, буду молить Его о милосердии. Обещаю и исполню!
Громко хлопает Марина в ладоши, властным голосом, какого уже давно никто не слышал от нее, приказывает Валевскому зла пленнику не чинить, отпустить с миром и по исполнении лично ответствовать перед ней, царицей. Сей волне не смеет противиться никто из ее подданных. Валевский и Клешнин смущены, кривятся в поклонах, переглядываются, топчутся. Никита же Долгорукий — воин, монах, лазутчик — крестится левой рукой и шепчет что-то… И лишь одно слово долетает до ушей Марины: «бедная».
4
Из-за духоты и москитов вся ночь как в бреду, и, лишь под утро заснув, Марина видит красивый и радостный сон. Она стоит на прясле Московского кремля, в том месте, где царь Дмитрий выстроил себе дворец. Над ней шатром сверкающая синева неба, но только над ней и над Москвой. А далее, за границами шатра, чернота грозовая, там с грохотом и треском огненные стрелы вонзаются в землю, воспламеняют и испепеляют ее. В очистительном огне корчатся в мучительных смертельных судорогах сбившиеся в кучки безликие враги ее, она видит всех и каждого, душа ее полна искренней жалости, но без участия, потому что ведома ей глубина их падения, недоступная милосердию. Тщетно вздымают они опаленные огнем длани и персты в сторону Кремля, в ее сторону, она, может, и снизошла бы, да не подвластны ей души закостеневших во зле, высший Закон вершит свое справедливое дело. Пространство голубого шатра над головой расширяется уже до границ Московии, а молнии более не падают с высоты, а змеятся по горизонту, и лишь громы все так же раскатисты и трескливы. Чей-то один последний вопль достигает ее ушей. «Царица! Царица! Проснись!» Марина недоумевает. Разве она спит? Разве бывают такие сны? Но тускнеет мир вокруг или это она глаза закрыла? Надо открыть, непременно открыть! Открывает и видит Барбару Казановскую, склонившуюся над ней.
— Беда, пани царица! На посаде бунт! Стрельцы, чернь астраханская, татарва под стенами лютуют! Слышишь?
— Слава Всевышнему! — шепчет Марина, толком еще не проснувшись. — Слава… Началось…
— Пани царица! — стонет Казановская, и две тяжелые слезы падают на щеку Марине из лошадиных глаз гофмейстерши, фрейлины и подруги. — Пахолик[4] патера прослышал, что чернь струги пожгла на стане, табуны казацкие юртовские татары угнали в степь, а черкасов охрану до сотни всех порезали сонными…
Марина проснулась, но лежит без движения, смотрит на Казановскую, и та поражена счастливой улыбкой на устах царицы.
— Глупая, — шепчет наконец Марина, — все хорошо, все как раз очень хорошо! Это вчера было плохо. А теперь уже скоро, совсем скоро! Не понимаешь — и не надо, мне верь! Будут говорить «худо! худо!» — а ты знай, что все скоро установится как должно, восемь лет ждали, еще немного подождем… А сейчас оставь меня… Нет, погоди! Вели одежды нарядные подать, в трапезной стол вели накрыть для всех, кого Бог пошлет по делу или по случаю, и не скупись… Атаман явится, будь с ним добра, у порога не держи… Ступай…
Как только затихает шарканье ног Казановской, Марина вслушивается в канонаду, которая слышится отчего-то не из окон, а через потолок и стены. Эту ратную музыку она знает по голосам: ухают вертлюжные затинные пушки, ахают пушки большого наряда, хрюкают отметные пушки-мортиры, треском рассыпаются фальконеты — Заруцкий громит посады и Белый город. Вот уже только большой наряд работает, а сквозь гул иной звук — рев людской. Это казаки через Пречистенские ворота вылазку свершают, порубят зазевавшихся, столкнут в Земляной город и вовремя, чтоб не увязнуть, назад по команде с крепостной стены. Все это уже было, все видено и многажды пережито, и теперь ни радости, ни волнения. Исход дела ныне не имеет никакого отношения к судьбе Марины, ее партия разыгрывается в другом месте, в иных сферах, и как же это приятно и радостно — не вникать, не волноваться, не участвовать ни сердцем, ни душой.
В спальню проникает запах, он тоже известен Марине — то запах огня. Горят посады. Быть пепелищу на месте града Астрахани. Марина помнит горящими Епифань и Елец, Лебедянь и Воронеж, Тулу и Коломну. Самое обычное дело ратное — горящие города. Ничего интересного. Человечишки умудряются не только не сгореть при этом, но и отстроиться заново в кратчайшие сроки — приходи и жги! Упрямство, с каким чернь цепляется за жизнь, за землю, — в том видится Марине нечто тупое, звериное, нечто, странным образом посягающее на ее права и судьбу. Разве не Божиим установлением раз и навсегда определено право господина на волю холопа. И когда чернь смеет жить сама по себе — в том попрание Закона и порушение основ.
Марина начинает раздражаться, но вовремя появляются Милица и Дарья с тазиком для умывания, и начинаются обычные утренние хлопоты, к тому же пушки более не грохочут, и скоро непременно появится Заруцкий с докладом. Отказываться от прогулки по пряслу Марина тоже не собирается, но пока не заикается о том, не желая выслушивать бабские ахи и причитания. Две русские оладьи с медом да молоко — весь ее завтрак. Зато на обед громкоголосно заказывает телятину, отчего Дарья испуганно крестится, Милица хихикает, а Казановская неодобрительно качает головой. Марина же более не намерена считаться с глупыми языческими обычаями москалей. Весь христианский мир ест телятину, а этим, видите ли, грех…
Заруцкий, как всегда, бодр и ликом лих, но победителем не смотрится. Дела, с его слов, худы, хотя чернь астраханская побита и толпами бежит из города, похоже, и сражаться особо не жаждет, ожидая скорой подмоги с Терека. Передовые отряды хохловские сумели уже где-то переправиться через Волгу и захватили все ахтубинские учуги. Табуны, что спаслись на правом берегу, угнаны ими же или юртовскими татарами. Была попытка пожечь и угнать струги, да с Божией помощью отбили с малым уроном.
После нескольких тяжких вздохов, обиженный равнодушным молчанием Марины, Заруцкий объявляет, что принял решение этой же ночью уйти из Астрахани вверх на Самару, быстрым ходом достичь ее и взять. Там, дождавшись казаков с Пошехонья и Белозерья, решать далее: на Дон ли подаваться или… Тут Заруцкий щурится зрачками и говорит, еле слова цедя, словно только что до сей думы додумался.
— Или, может, аманатов Иштарековых поменять на коней да быстрым рейдом через украинские города под Смоленск к Сигизмунду? Не успеет Москва новое войско собрать, а Одоевскому за нами не угнаться, как полагаешь?
На поклон к Сигизмунду?! Ранее от такого предложения взорвалась бы гневом — да не теперь. Опыт быстрых рейдов у Заруцкого есть, места и дороги известны, деревянные крепостишки украинских городов им же сожжены не по разу, укрепиться едва ли успели… Волгари с Тереней Усом, понятно, будут против… Но вообще-то как знать… Только если к Сигизмунду, значит, не быть ей в Москве! Ранее через громы небесные искушали ее бесы, сейчас через военную думку Заруцкого. Что ж, громы заманивали ее на Крымскую башню, она пришла, и громы упали за Волгу. Заруцкий зовет в Польшу! Только знает и Господь, что в Польше конец ее дела. Значит, так или иначе, не допустит, а ей лишь смиренно полагаться следует на Его волю.
— Думаю, правильно мыслишь, атаман, — говорит спокойно Марина и позволяет ему, обрадованному, коснуться своих плеч, плечами же и откликается на его прикосновение. — Ты войском моим командуешь, тебе и решать. Если сегодня в ночь уходим, собираться надо? Или к утру? Тогда, может быть, найдешь время, ввечеру зайдешь, побудем перед дорогой…
Лежащие на ее плечах руки атамана вмиг наливаются тяжестью, чуть-чуть сползают с плеч, и в крепких, но не грубых тисках его рук она прямо с лавки взмывает в воздух, под потолок, выше его чубастой головы, а потом, оттуда, с высоты, отпущенная, падает ему на грудь и, хотя знает эту его шутку-проделку, поддается, взвизгивает в испуге, обхватив руками его шею. Ведь какой мужчина! Медведь! Да только, ежели другой меркой, вся могучесть его не многим более комариной, у комара тоже свой смысл жизни, но шлепок небрежный — и лишь грязный след от смысла. Как распорядится длань Господня с атамановой жизнью, не предугадать, но коль привязан оказался к ее судьбе, строже Божьего суда ее суду быть неуместно и неумно. Ей вообще более никого не судить, но лишь смиренно полагаться на разумение Божие, не пытаясь понять его…
Заруцкий удаляется счастливый. У порога вполуоборот взгляд многозначительный. И тоже ведь с каким-то смыслом сотворяет природа красавцев подобных! Когда урод, сие понятно — за грехи чужие или родственные. А красота — она же должна быть кому-то на радость, на большую радость. Не забыть Марине выражение лица ее старшей сестры Урсулы, когда та увидела Заруцкого. Муж Урсулы Константин Вишневецкий тоже не урод, и лих, и статен, но рядом с красавцем казаком… Урсула побледнела и зашептала, касаясь горячими губами Марининого уха: «Боже, какая несправедливость! Будь твой царь с ликом сего разбойника, весь мир в ноги пал бы ему! Берегись его, не на добро красота такая, на погибель, не иначе!» Марина тогда только посмеялась легко — разве понять сестре-простушке, что для Марины сам по себе мужчина, будь он хоть Аполлоном с лица, не иметь ему власти над ее душой, оттого как к иному душа призвана. И, однако ж, был какой-то потайной смысл в том, что изо всех, с кем свела судьба за годы мытарств по Московии, верным по сей день, и, возможно, на день решающий, остался и останется именно этот, лишь наполовину прирученный дикарь-казак.
Радостное, благоговейное волнение испытывает Марина, когда порою лишь на мгновение позволяет себе всмотреться в тайну Божьего замысла про свою судьбу. Сколько странных и таинственных совпадений ею уже подмечено и сколько еще выявится и наполнится истинным смыслом, и как-то потом все сведется к одному благому и великому! Ведь вот и появление сына князя Долгорукого — разве ж случайно? И многое, многое… В сентябре ей исполнится двадцать шесть… А когда в Москву царицей въезжала, девятнадцати не было… И вот еще загадка: ни повзрослевшей (тем более постаревшей); ни помудревшей за эти годы себя не чувствует.
Зеркало вот оно, и что? Лишь едва заметные морщинки у губ, лоб же чист, щеки — когда б не москальские вкусы, обязывающие краски не жалеть, — ни в каких румянах не нуждаются… Губы ей свои всегда не нравились… Нет, не всегда, это сестра Эмилия, с детства на страстях помешанная, сказала ей как-то, что такими, как у Марины, губами невозможно целоваться… Расплакалась тогда, ведь верно, две тонкие полоски, как ни выпячивай… Глупость эта забылась с первыми поцелуями Дмитрия… Но зато ее глаза — сколько тайных и явных побед свершено ими! В зеркале что увидишь? Да, большие, и все? Но что происходит в них такое, когда взглядом касаются они чужих глаз, отчего те, чужие, трепещут и, всего лишь мгновение назад равнодушные или только любопытные теплеют, откликаются, покоряются, и эта чужая покорность сладкой волной проникает в сердце и откладывается там затаенной радостью? Часто ли только для личной утехи пользовалась властью очей своих? Случалось… Но более всего для дела, которое без насилия над душой постепенно вытеснило из души все мелкое и личное, или, напротив, дело стало единственно личным, когда в полной мере осознала призванность к великому…
Жестом да хмуростью бровей Марина пресекает возражения Казановской по поводу прогулки. Соглашается лишь по причине ветрености погоды надеть красный опашень с бобровым ожерельем, позволяет застегнуть сверху донизу все пуговицы и не противится тому, что Казановская готовится лично сопроводить ее до стены. В громадной телогрее, подбитой дешевым мехом, Казановская смешна, и Марина знает, что рядом с нянькой-фрейлиной смотрится и видится еще более хрупкой и уязвимой, и такая видимость полезна — всяк мыслящий, увидев их рядом, лишний раз уверится в том, что высокого духа обретение есть удел избранных, в том ноша их тяжкая и славная. Одним радости и утехи мирские и человечьи, другим — ноша крестная до победной Голгофы…
Последняя мысль не показалась удачной. Марина вырывает руку из цепких пальцев Казановской и велит ей остаться, когда та взвывает ослицей, топает на нее ногами и выбегает в сенную дверь. На крыльце застывает, пораженная давно уж не виденной предпоходной суматохой. У зелейного двора, у воеводских хором, у ворот Троицкого монастыря — везде подводы. По недостатку лошадей телеги вкатывают и выкатывают сами казаки и всякие люди служивые; загруженные мешками, тюками, сундуками телеги, переплетясь оглоблями, перегородили улицу к Красным воротам, дюжина конных казаков мечутся меж подвод, бранятся, вопят, друг другу карами грозятся; из Архиерейской башни выкатывают-вытаскивают на руках пушки малого калибра; в печурах тоже возня — свалка добра казацкого, ближних печур на все полусотни не хватает, каждая ведь сама по себе — скандалят, только что за сабли не хватаются; под пряслом южной стены купчишки всякие да маркитанты со скарбом — и там гомон и крики.
Во многих сражениях, больших и малых, случалось Марине участвовать или, пребывая отдаль, видеть стихию сечи, когда, казалось бы, никакого разумного действия ни в ком, только ярость, лихость и одна тупая сила на другую… Но всегда опытным глазом умела разглядеть смысл и замысел, а часто и предугадать исход, как это было под Воронежем, к примеру, она раньше Валевского почувствовала, что черкасы его вот-вот сломятся и погубят дело, как и случилось. А в лагере Сапеги под Дмитровом — не только угадала, но вовремя вмешалась, сама на вал под пули вышла… Но зато такая, как нынче, предпоходная суматоха-суета всякий раз приводила Марину в состояние паники, не верилось, что сей хаос людской способен восстановиться в порядок, необходимый всякому войску, и всегда один и тот же страх в душе: чтобы тот, кто враг, не догадался воспользоваться и напасть… И сейчас, сию минуту ей показалось, что слышит за стенами кремля рокот вражеского вала, катящегося на стены, и завопила бы истошно, поддайся еще чуть-чуть чувству глупому. Но превозмогла, огляделась придирчиво и видит теперь, что в печурах с бойницами пушки и пушкари на месте и от общей суеты как бы сами по себе, что затинщики с пищалями по пряслу рассыпаны что с южной, что с северной стороны, и пусть не видит, но чувствует, что башни кремлевские — они тоже на страже и готовы в любой момент огрызнуться огнем и свинцом, и в сей момент не Бога благодарит, но Заруцкого и атаманов его, что они есть, что знают дело, что ей можно не вникать и полностью положиться на них.
Успокоившись, замечает теперь только, что не два, как обычно, а четыре бравых казака сегодня в ее охране, сходит к ним с крыльца, в лицо каждого всматривается придирчиво и, в лицах их ничего, кроме верности и любви, не обнаружив, заговаривает с ними ласково и просто.
— А что, братцы донцы, не страшно град сей покидать? Чай, не медами Самара встречать будет?