Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Царица смуты - Леонид Иванович Бородин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

2

Корчма полупуста. Навстречу вошедшему Олуфьеву, кланяясь и, как всегда, таинственно улыбаясь, спешит хозяин, юркий татарин, в крещении Михаил, но которого все зовут Муса, что почему-то каждый раз тревожит корчмаря, и он демонстративно крестится на почерневший от кабацкой копоти лик Николая Угодника в дальнем и самом темном углу, где лампада хотя и висит, но никогда не зажигается. В торце длинного, массивного дубового стола, шестью толстыми стойками не вколоченного в пол, а скорее врытого в самый фундамент, на таких же массивных лавках, корнями тоже уходящих куда-то в пол, — сидят несколько давно охмелевших черкас. Свесив длинные остроконечные усы к столу, согнувшись над столом голова к голове, казаки негромко поют какую-то из тех своих песен, от которых даже у равнодушной до песен Марины подлетают к переносице ее змеиные брови.

Олуфьев проходит к другому концу стола у маленького оконца, лишь наполовину по-летнему перекрытого слюдяной плиткой. Через другую половину с вялыми порывами ветра проникают в корчму запахи с Волги, с пологого песчаного берега, с ладейной слободы — запахи рыбной трухи, смолений, кострищ и запах воды, необычный запах волжской воды, удививший Олуфьева по приходе в Астрахань. Сколько рек повидал на веку, переплывал, тонул, ходил бродом — от Вислы до Терека, а чтобы вот так пахла вода — плохо ли, хорошо ли — не понять, такого не встречалось. Или, может, не замечал?

Многого не замечал он вокруг себя, когда жил, словно рысака дикоглазого объезжал. Потом, когда вдруг, выброшенного из седла, не укрощенная им жизнь сама поволокла его на аркане, стал чувствителен к пустякам, словно другое зрение открылось, дотошное и тошное, потому что ненужное.

Корчмарь рядом, заискивающе и плутовато смотрит в глаза.

— Болярин нехорошо! Не надо… Болярин девка надо! Вот такой брови!

Прикладывает морщинистые ладошки к своему лбу над глазами и подмигивает сразу обоими.

Эх, нет, Муса-Михаил! Не снимают камня с души твои татарские бровастые красавицы. Не раз проверено. Поначалу да во хмелю сладко снимать мед с алых губ юных прелестниц, вроде бы молодеешь духом и телом, и кажется, все можно снова начать — скакать да махать саблей, захлебываясь воздухом степным… А потом каково! Тошней тошного…

Посмеялась судьба. Как щенка беспутного, привязала к седлу маленькой остроносой шляхтянки, и покатился по Руси клубок сплетенных судеб, да все под гору, под гору, не успеешь оглянуться… И не остановиться одному, а вместе с ней до самого последнего, до самого страшного. А оно уже не за горами — последнее и страшное. Кроме Заруцкого, никто уже не верит в его казацкое государство. Да еще в Астрахани! И почему только не бегут прочь? Что удерживает людей у Заруцкого? Марина?

На расписном персидском подносе подает Муса вываренное в луковом соусе мясо, еще дымящееся, и запах лука поглощает в себе все прочие запахи. Олуфьев же морщится досадливо: после придется на ветру выстаивать, чтобы избавиться от этого въедливого запаха, Марина его не выносит, хотя могла бы уже и привыкнуть за годы мотанья по Руси с людьми, пропахшими то луком, то чесноком, то мускусом. А уж запах лошадиного пота — вся Русь им полна нынче с начала смуты, словно пот лошадиный и смута, как сабля и ножны, повязаны, хотя вовсе не так — с кровью людской, со стенаниями и проклятиями повязана смута, с разбоем и воровством, еще, правда, с надеждами страстными… Только надежды в душах, а кровь и злодейство — потопом по всей земле…

Ковш меду на столе. И еще итальянская двурогая вилка серебра нечистого. Не иначе как у черкас выменял ее Муса для угощения гостей нехолопского звания. У черкас чего только не бывает в сумах переметных. Глаз, как у воронья, цепкий, рука ухватлива, а горло к питию ненасытно… Зато поют, черти! И откуда что берется? Словно какой-то благодатный задаток дан этому народцу, распорядиться он им не может или не умеет и лишь песней выплескивает в мир и в души неосознанную жажду правды людской или Божией…

Дверь в корчму не открывается — распахивается настежь, и не входит — вваливается Тереня Ус со товарищи. Атаман волжской ватаги все в том же кафтане казненного воеводы астраханского Хворостинина, из одного лишь боярского упрямства не пожелавшего признать Марину и «воренка» — так именуют Марининого сына новые московские власти в своих письмах, что рассылаются от имени Михаила Романова по Волге, Дону и Тереку. Про Тереню Олуфьев имеет особые думы, которые никому не высказывает, но с каждой встречей, как лицом к лицу столкнутся, думы эти становятся горше прежнего.

Если б имел дар живого письма да пожелай бы намалевать облик Ивана Заруцкого так, чтобы, кто ни посмотрел, отвратностью захлебнулся — то и был бы Тереня Ус черта в черту — кривое зеркало Ивашки. Низкорослый, шириною плеч невиданной, кривоногий и коротконогий, кулаки — молоты, сам видел однажды, как в ярости одним ударом под глаз убил Тереня коня своенравного, все четыре ноги как подломились, рухнул и не всхрапнул даже. Но обликом — вот уж диво! — схож Тереня с Заруцким, зрачков сверканием хотя бы. Лоб уже, но брови с Ивашкиных слеплены, и губы, особенно когда брань извергают, и усы вразлет, точь-в-точь Ивашкины. Хитер и умен. Ни разу не видал Олуфьев, чтобы Тереня встал рядом с Заруцким на виду у казаков, урод уродом смотрелся бы, всегда где-то сбоку, сзади… И только в седле да в бою — тут уж мерка другая: кто лих, тот и красив…

Но главная дума боярина про то, как по издыхании смуты с каждым разом все дурнее ликом люди вокруг него, словно осадок породы человеческой. Завтра, не дай Бог, погибни Заруцкий от сабли или пули, и на его месте окажется рядом с Мариной этот бык гишпанский, сущий вепрь — последнее поругание бывшей царице московской…

Казаки Теренины галдят, черкасы песней захлебнулись, зло косятся на другой конец дубового стола, жуют обвислые усы. Татарская рожа Мусы-Михаила судорогой угождения сведена, мечется по корчме из конца в конец, знает стервец: у Терени карман пуст не бывает, Тереня щедр, когда не один, когда ватагу поит и кормит. Олуфьев это тоже знает. Все они одинаковы, эти воры-атаманы, нагляделся вдосталь. Роет Тереня Ус под Заруцкого, но осторожно роет, с дальним прицелом, и очень возможно, что в прицеле том не только Заруцкого нет, но и Марины с сыном ее, потому что Тереня Ус — это уже даже не смута, но только одно воровство разбойное, на казацкой воле и удали замешенное. Искоса подглядывая за атаманом волгарей, именно в эту минуту почувствовал Олуфьев, как истосковался по обычной государевой службе, понял, как никогда до того, сколь счастливое было то время, при Годунове — само собой, но даже Шуйский, которого не любил и которому не верил, но и при нем еще — за спиной, как стена крепостная, правота дела государственного. А потом, как за Мариной увязался, который год уже что перекати-поле — один, любому ветру податлив, а рожи вокруг с каждым разом отвратнее прежних…

С особым волнением вспомнил, как удостоен был чести идти с боярами и митрополитом в Новодевичий монастырь уговаривать Годунова на царство, как вместе со всеми пал на колени, получив согласие, какие чистые слезы пролил на ковер заморский, какая радость была в душе и в мире вокруг. Чего там! Молод был…

Потом же мир вдруг перевернулся. Воры и самозванцы, как грибы поганки, как вонючие пузыри на болоте, один за другим возникали из ниоткуда, сотрясали Русь воровским кличем, жадным до мертвечины вороньем слетались с украин на Москву, опустошая и разоряя дворы и дворцы… Не знает Марина, и знать ей того не надобно, что он, боярин Олуфьев, с самого начала не признал самозванца, хотя и целовал ему крест вместе с Шуйским, Василием Голицыным и Иваном Куракиным, что это он да стрелецкий голова Григорий Микулин подослали к самозванцу сумасшедшего дьяка Тимофея Осипова на обличение и оглашение, за то страшную смерть принявшего. И много еще чего измыслили тогда и утворили ненавистники самозванца, чтобы погубить его, и погубили-таки, и лишь промыслом Божиим миновал Олуфьев участия в кровавом деле изведения вора и приспешников его. За день до того упал с коня и повредил плечо. Когда снова сел на коня, был на Руси уже новый государь, законно выбранный лучшими людьми, хотя и не всем народом, как Годунов, ибо не было по тому времени на Руси народа, как прежде, но была смута, хрипнет глас народный, рыком звериным оборачивается — вся надежда на лучших, мудрых и воровскому соблазну не поддавшихся. Таковым и считал себя и был горд сиим мнением о себе, наверное, излишне горд, потому что не смог духом склониться перед Шуйским-царем, как, впрочем, и не он один. Но другие в смирение впали, кто по корысти, кто по спокойному разумению пользы государственной. Он же упросился под начало царева племянника Скопина-Шуйского Михаила Васильевича, под Бронницами отличился в сече с тушинскими поляками и прочим ворьем, освобождал от них Торжок и Тверь, и все бы хорошо, но по подлому навету возьми Скопин да казни достойнейшего мужа, окольничего Михаила Татищева, два года назад порубившего в кремлевских палатах отрепьевских холопов, и Басманову изменнику — первый удар саблей по ребрам — от него же, от Михаила Татищева. И такого человека на плаху! Молод был племянник царя, двадцати трех лет отроду, когда призвали его в спасители государя Московского. На руку скор, мнением тороплив, оговору доступен, к шепоту изменническому стал прислушиваться, дескать, стар и неспособен нынешний царь, самое бы время уступить царскую шапку племяннику, а царева брата Дмитрия в монастырь… Слышал подлые речи и не пресек должным образом…

Под Калязином в стычке с поляками Зборовского получил Олуфьев легкую рану колотую, воспользовался тем и отъехал со своими людьми в отчину под Дмитров. Отъехал, да не доехал. Нарвался на отряд черкас бывшего усвятского старосты Яна Сапеги, что по окрестным деревням довольствие промышляли. Изрубили его людей, самого пленили и доставили Сапеге в Дмитров, куда тот отступил от Троицкого монастыря по причине безуспешности осады сего бастиона православной веры. Сапега, как и всяк в то время, про Русь свои думы имел, да только пошатнулись его дела, потерял время под Троицком, оглянулся, а таких, как он, — что слева, что справа. Сигизмунд вот-вот возьмет Смоленск и двинется на Москву, и если одолеет Шуйского, Сапеге полная конфузия и опала за непослушание. В Тушине полки Рожинского, тот тоже своего не уступит. В Калуге самозванец, в Москве Шуйский, в Калязине, совсем под боком, Скопин с купленными шведами.

Оттого и приласкал Олуфьева, подбивал на службу, уговорить хотел, посольские дела через него справить, сначала к Сигизмунду с лукавством, чтоб подпереться его покровительством, если Москва сына его Владислава царем наречет. Потом к тушинскому вору с предложением союза против Скопина. А после, глядишь, и к Скопину подкатиться да попытаться склонить его к Сигизмунду… Когда б последнее удалось, разбить бы вместе со Скопиным самозванца, подчинить Рожинского, скинуть Шуйского, от Скопина потом избавиться и правой рукой у Сигизмунда, чтоб и братца его, канцлера литовского Льва Сапегу, и Потоцкого, и Жолкевского, и всех прочих выскочек из Сигизмундова окружения — всех за спину…

Теперь вот, по прошествии лет, понимает Олуфьев, что непонятно чем диктованные откровения Сапеги были первым повреждением его уму, так, словно до того имел он в уме или в сердце некое важное и главное знание и понимание жизни. Жизнь виделась ему домом… Или храмом? Нет, скорее домом все-таки… Имя дому было — порядок — ряд к ряду, бревно к бревну, и сам он при этом не снаружи, но внутри… Склонил голову — на столе яства угодные, поднял голову — икона с образом Божиим. Из дому вышел — воля нраву и прихоти, но знаешь, что в дом к ночи вернешься, и если в воле меру нарушил, опустил голову — стол пуст, голову поднял — а из глаз Божиих слеза…

Потом же словно кто-то по озорству или по подлости взял и раскатал дом по бревнышкам. Ничто никуда не девалось, все у ног, только глаз поднять не к чему, мертва синева небесная, когда нет под небом дома…

Ведь сызмальства осознал себя воином. Как впервой сел на коня да саблю в руки получил, так и понял — быть ему воином и никем другим. Дед Василий Олуфьев с Курбским Казань брал. Он же потом с сыном Петром на крымского хана ходил, в степи сложил голову, а славу воинскую завещал сыну, и тот в Ливонской войне умножил ее и своему сыну передал, ему, Андрею Петровичу Олуфьеву, как положено испокон веков — от отца к сыну… И казалось, что тем только мир и держится, что исполняется сыном воля отцовская. Была всяк миг за спиной Русь православная да царь-государь, знай лишь правь свое дело с честью и рвением, и простятся тебе прочие грехи мирские и воздастся по делам… Так уж ратному делу предан был, что искренне чурался всяких иных хлопот боярских: кто, положим, после кого за столом сидеть должен, кому под кем в походе быть или в отписке об успешном промысле! воинском кому первому руку прикладывать. Разве ж то не забава, недостойная мужей доблестных?

Долговязый швед Делагарди еще в бытность сидения под Псковом, когда однажды зашел разговор о том, сказал, задрав над головой свой длиннющий указательный палец, что, мол, сие есть вовсе не забава — радение за свое место в ряду равных, — а есть сие — первый «политик», и от успеха в том могут зависеть все иные успехи, в том числе и ратные. Олуфьев не согласился с ним, и Скопин, бывший при разговоре, поддержал его.

Теперь же Олуфьев не уверен в неправоте Делагарди: ведь смута, разве ж она не с того началась, что всяк во имя свое подвигался к делу, а дело общее, государственное в подмену ушло, начали делить промеж собой бревешки раскатанного дома, и всяк свой дом захотел отстроить, а дом, он только для всех один может быть в порядке, а иначе не дом, а уродец, кривобокий починок…

Как случилось и когда то случилось, что ушло от него понимание жизни? Неужто с того разговора с Сапегой? Ревнивы в ратном деле, во всем прочем, в том самом «политик», Олуфьев терялся перед каждым, кто имел дерзость поставить себя вровень с неравными себе, ведь издавна как было: царю скипетр, боярину служба, смерду покорность — разве ж не в том порядок и благополучие дому? Но объявился Самозванец и преуспел вопреки всякому закону, словно тропу воровскую проторил к ларю заветному. Его успеху Олуфьев еще воспротивился, поругание порядка увидел в наглой дерзости польского выкормыша. Даже латинство его тайное не столь оскорбляло Олуфьева, сколько именно дерзость, с какой он посягнул на устои русские… А потом-то что началось! Потом-то все и началось, когда самозванца извели! Откуда тушинский вор взялся? Тот же Сапега, или Ляпунов, или Заруцкий, или Рожинский? И у каждого свой «политик», и почему бы нет? Ведь каждый примерялся к Отрепьеву и не видел себя худшим, но лучшим мнил и из того заявлял право свое на удачу, словно отдана Русь промыслом Божиим в награду тому, кто в дерзости всех прочих превзойдет…

Вот! Эта дума — не путайся под ногами, если сам дерзости не имеешь, — эта дума, она была первым помутнением уму, от нее опустились руки и в душу хлад вошел…

Где добро, где зло, где правда, а где кривда — все едино, все перетопталось копытами коней казацких, польских, черкасских, татарских, шведских полков, с пылью смешалось и кровью; всякое слово доброе и чистое с бранным повенчано, и смысл его поврежден; взмах и удар сабли более не подвиг воинский, но лишь упреждение, а у поверженного нет ни лица, ни имени, ни отечества, и стон его предсмертный ни торжества, ни досады в душе не пробуждает: упредил — и славно…

Промыслитель словно попустительствует смуте, но всякой дерзости произвольно конец кладет, когда хочет, и оттого озноб и тоска греховная. Скопина взять хотя бы. Ему ли фортуна не обещала добра? Шведов перекупил, тушинского вора и Сапегу теснил, в Москву вошел спасителем под благодарный плач народный. А на пирушке у Воротынского вдруг кровь носом пошла — и помер в одночасье. Плешеев отписывал, что, дескать, отравили Скопина Дмитрий Шуйский да жена его, дочь Малюты Скуратова. Только какой толк в слухе-то? Разве важно, чьими руками вершит дело свое Промыслитель! А было-то Скопину от роду двадцать пять. Рожинский, шляхтич спесивый и на руку нечистый, тоже о Москве мечтал, коварством и хитростью разве что Сапеге уступить мог — от запоя помер, сорока не было. А Сапега, о московском престоле подумывая, за два года кому только не изменил, с кем не союзничал, сколько крови христианской пролил, сколько земель на Руси разорил, но дошел-таки до Кремля, уютом и роскошью царских покоев насладился. Там и помер. Вот так взял и помер! Разве ж это можно понять? И как не содрогнуться? А Ляпунов, то-то уж непоседа, везучий рубака, до чужого успеха ревнивый, Трубецкому да Заруцкому никак их боярства тушинского простить не мог — изрубили его свои же казаки на сходе, как пса бешеного. И вора тушинского свой же холоп порубил. Никому из них не дано было смерти доблестной на поле ратном. В том ли не промысел?!

Так и было. Появлялся некий отчаянный и дерзкий, блистанием сабли да кличем зычным сбивал полки вокруг себя, правдой своей или корыстью заражал толпы, как лихорадкой, таскал за собой залихораденные толпы по Руси, смерть сея да разорение, и только уставшие выи человечьи начинали разворачиваться к нему со страхом или надеждой, как он исчезал, словно его и не было, а со спины уже другой, вчера еще незнаемый, саблей машет и пылью горизонт устилает.

Вразуми, Господи, как честному воину в смуте честь сохранить!

И когда же последний раз обращался он к Господу с сиим молением? Да в том же Дмитрове у Сапеги, когда задумал бывший усвятский староста, мнивший себя благородным рыцарем, выдать прискакавшую к нему Марину польскому королю. Теперь она мешала Сигизмунду промышлять русский трон для сына своего Владислава, а то и для самого себя. Кем была тоща Марина для Олуфьева? Бывшей царицей московской. Законной или незаконной, то уже о другом разговор. Женщины не видел в ней, но зла в душе не имел, потому что все-таки женщина, а с женщинами не воюют. Хотя незадолго до того, когда осадили московские полки дмитровский лагерь Сапеги, быть бы худу, пали духом сапегинские вояки, привыкшие числом брать да коварством. Но (рассказывали, сам не видел) выскочила Марина на валы с воплем о чести шляхетской, простоволосая, в гусарском костюме, с пистолетом в руке и повела за собой сотню донцов, что прискакали вместе с ней к Сапеге. Устыдились шляхтичи, вернулись в порядки, отбились и удержали лагерь. Но и после того не отказался Сапега от подлого замысла своего, и Олуфьев, тайно встретившись с Мариной, предупредил ее. Эту первую встречу с ней (ранее, конечно, видал, на венчании кремлевском присутствовал) Олуфьев после не раз вспоминал с доброй улыбкой. Какой же она оказалась хрупкой и маленькой, еле-еле по плечо ему, ручки ее тонкие с длинными пальчиками — и как только тяжелый пистоль удерживали, и глаза, после его тайного слова слезами оскорбленной гордости засветившиеся… Тогда-то впервые захотелось Олуфьеву взять ее на руки и вынести нрочь из смуты, далеко и долго нести за тридевять земель и в тридесятом царстве дать ей обычное счастье бабье. Сколь глупым было сие желание, понял скоро, но не отрекся, а возжелал пуще прежнего, потому что сердцем узрел расплату, что уже таилась за спиной упрямой шляхтянки.

Другой ночью оседлали коней, сани запрягли для Марины и фрейлины ее Казановской, бежать собрались… Но казаки, нешто умеют они тихо дело делать, к тому же и кони ржали и снег по ночному морозцу под ногами хрустел. Лагерь всполошился, прискакал Сапега с полусотней шляхты, грозиться стал. И тогда Марина опять… Господи! И откуда в ней такое! В седло вскочила, пистоль в руке, казаки-донцы полукольцом вокруг нее. «Ты, — закричала Сапеге, — волен признавать или не признавать меня царицей московской, но держать при себе — в том твоей воли нет и никогда не будет! Смеешь, попробуй взять!»

Сотней ртов гаркнули восхищенные донцы, в полнолунном свете сверкнули сабли. Помнит Олуфьев, что именно в то мгновение, когда всего лишь сотня казаков готова была и способна, как нож сквозь масло, пройти через весь лагерь Сапеги, тогда вдруг открылось ему, что среди всей неправды, что черной тенью упала на Русь, эта маленькая женщина одна только и стоит того, чтобы служить ей верой и правдой. Хотя чего там! Вся правда в том лишь и состоит — как бы уберечь ее, спасти от Промыслителя, который задумку свою про Марину, похоже, приберегает к самому концу большой потехи на русской земле. Ведь не по прихоти, но в наказание за какие-то тяжкие грехи брошена Русь в смуту. А Марина — на ней тех грехов нет, она жертва и подручник плана промыслительного, и если кому-то воздается по делам его, то она разве ж виновна, что великую потеху близко к сердцу приняла, уверовала в себя и не расслышала в суете смуты коварный смех Промыслителя?…

Впрочем, нет! Подвела память. О Промыслителе поведал ему беглый инок из Троицкого монастыря Афанасий.

Скакали они тогда от Дмитрова без продыху аж до полудня, близ села Утичи наткнулись на сапеговский обоз с провиантом, захватили его без урона для себя, полдюжины подвод да дюжину коров и мелкой живности всякой, сколько нужно, на прокорм взяли, остальное раздали мужикам в Утичах, за что с благодарностью на постой прошены были селянами, в который уже раз побором разоренными. Так и оказался Олуфьев в одной избе с иноком Афанасием, который после одной чарки да другой начал поносить архимандрита Троицкого Иосафа самыми .дурными словами, что гневлив, мол, так то полдела, хотя и обижает братию нещадно, но вот что изменников покрывал и латинских лазутчиков принимал в архимандритских покоях — быть ему за то под судом… Олуфьев сразу понял, что словам инока веры быть не может, Сапега признавался ему как-то, что так и не изловчился своих людей заслать в монастырь. Случалось, бежали оттуда людишки от голодного мора, но -проку от них не было, а кто пленен был, под пыткой вопил и помирал, а дела не сказывал. Оно и понятно, не крепостишку какую защищали, но ценность величайшую, мощи святого Сергия — и того Сапега, сколь ни ловок умом, а уразуметь не смог. Что до инока, то обиду на архимандрита превозмочь в себе не умел, суровой кары не миновать бы, когда б не сбег. Олуфьев и спросил, за что под гнев Иосафа попал.

— За хвалу доброты Божией! — отвечал инок горделиво. — Если всеблаг Господь, не может Он самолично карать худого человека за грех. Противно сие естеству Его, и нет у Него к тому средств нужных. Положим, должно кого-то тяжкой хворью наказать, а как Он может исполнить, ежели всеблаг? Никак не может, потому как никакому злу даже имени не знает, ни имени, ни образа зла нет в Его естестве, а когда было б, не был бы всеблаг! В скорби величайшей отворачивается Он от грешника и попустительствует тем Промыслителю, бывшему любимому ангелу своему, но в гордыне ушедшему от лика Божиего за спину Его, и тот-то уж, измывательством умудренный, начинает свою игру, и воздается каждому по грехам его. Нынче ж, во времена смутные, весь народишко в соблазн греховный впал, и отвернулся в скорби Господь от земли русской, а Промыслитель на радостях распростер свои черные крыла над Московией и в стоперстых дланях его судьбы людишек московских…

— А как же Содом и Гоморра и тот, которого испытывал на любовь… Запамятовал… — ехидно подначил инока Олуфьев.

— Иона? То все злокозненные деяния толмачей-жидов. Великая неправда в мир ими запущена, страшней чумы да холеры. Когда б не был добр Господь наш Вседержитель, то и сын Его Иисус, вочеловечившись, карал бы людишек за грехи повсеместно, страхом признан был бы и не принял мученической смерти. Но для того и послан был Сын Отцом, чтобы хулу обличить, на Него возведенную, и не только никого не покарал Сын и посланник Господа нашего, но Сам на Себя всю человечью вину принял! Таков и Господь! За каждый грех людской великую страдательную муку терпит, но перста карающего не имеет, опять же потому что всеблаг… Потому что Он есть добро сущее!

Не умудрен был Олуфьев в догматах православных, пылким речам пьяного инока внимал вполуха, но задели его слова о карающем Промыслителе, что заступил место Господне над отчей землей.

— И доколь же, по-твоему, — спросил инока, — Господь будет спиной к нам, а тот, другой, властвовать?…

— Не ведаю сие, и никому неведомо, — отвечал инок сокрушенно. — Может, должна чистая душа народиться и взмолиться Господу так, что слова молитвы все прочие мерзкие звуки человечьи заглушили, чтобы чистота помыслов души таковой превозмогла, копьем пробилась сквозь копоть душ греховных и достигла Господа.

— А что ж нам, грешным?…

Выгорело масло в грязной лампаде, лишь едва фитилек теплился и светился. В слюдяном оконце желтым пятном объявилась луна и заглянула в избу мутным глазом Промыслителя. Инок уже едва голову над столом удерживал, но языком был крепче, чем шеей, и отвечал вразумительно.

— Грешным — грешить и часа своего ждать, коль к чистому делу пути неведомы.

— Откуда у тебя все эти разумения? Годами-то уж больно молод…

Решив, что не по сути вопрос, инок уронил-таки голову на руки и умолк. Олуфьев добрался до лежанки и крутился на ней, узкой и жестокой, аж до первого петушиного крика, но, прежде чем где-то в подклетях проорал петух, трезво и здраво проговорилась в хмельных мозгах мысль, что не найти ему, воину, средь нечистых людей чистого дела, потому быть ему при Марине рыцарем-опекуном, а там видно будет… Тогда еще, правда, не знал главную хворь души ее — упрямство, ослепляющее разум, к погибели ведущее и ее, вразумлению недоступную, и всех, кто судьбу свою повязал с ней.

Сидя нынче в грязной астраханской корчме, признается себе Олуфьев в том, что мог бы и прозорливее осматриваться вокруг — и тогда не просмотрел бы славного дела воеводы Шейнина, державшего Смоленск от Сигизмунда. И когда зарайский воевода Пожарский ополчение из Ярославля под Москву привел, не увидел Олуфьев в нем чего-либо иного, отличного от прочих, от Ляпунова хотя бы или Трубецкого и от того же Заруцкого… Все едино вороньем казались, слетевшимся под град-столицу за добычей. К тому же незадолго тяжкую рану получил, и не в бою даже, а в случайной стычке с пьяными касимовскими татарами, недорезанными Мариниными казаками после убийства тушинского самозванца. В том теперь тоже коварную руку Промыслителя прозревал. Все лето и всю ту приснопамятную осень, когда забывшие вражду русские ополчения осадили поляков в Кремле, выбили их оттуда, чем и завершили смуту на Руси, — все это время Олуфьев провалялся с гноящейся раной в полуразоренных покоях ушедшего под Москву боровского воеводы, где ухаживали за ним не без любовной корысти некрасивая рыжая и конопатая воеводова племянница да еще к дому приписанная известная боровская ведьмица, большая искусница в деле врачевания. Первого декабря, когда пришло известие об освобождении Москвы от поляков — в тот день Олуфьев, сопровождаемый охами косматой ведьмицы, впервой выкарабкался, шатаясь и щурясь, на свет белый морозцем подышать, и не мог он знать тоща, что за болезнью упущен им последний шанс выправить судьбу… И не к Марине надо б спешить по выздоровлении, а в Москву, потому как если уж Федору Иванычу Мстиславскому да Ивану Михалычу Воротынскому, Сигизмундовым приспешникам, полное прощение было оказано без укора позорящего, то и он, корысти в смуте не искавший, не был бы местом обделен.

Теперь же знай сиди и пялься в слюдяное оконце грязной корчмы на краю света, принюхивайся к запахам грехов человечьих, вслушивайся в пьяный бред казачий…

А в оконце между тем чья-то рожа в рваной шапке с обрывками затертого куньего меха, рожа эта подмигивает Олуфьеву и перстом выманивает наружу. Олуфьев бьет серебром по столу и идет к выходу. Казаки Терени Уса провожают его опасливыми взглядами.

Поначалу, когда прибился к Марине, хамством холопьим донимали, потому что не заботился, чтобы ставить себя среди ворья казацкого боярскому достоинству соответственно, с мужиками своими дмитровскими, пока были при нем (потом разбежались), обращением был прост, шапкой попусту махать избегал и в первых стычках с московским войском лихостью не отличался, чужаком числился в казацком мнении. Ждали только, когда переметнуться надумает, как многие из подмосковных бояр и детей боярских, коих после каждой ночевки дюжиной не досчитывались. Но когда под Епифанью обоз Марины небрежностью казацкого атамана Лыкова оказался отрезанным от отряда, а казаки, уже смирившись с потерей обоза, к бегству изготовились, откуда ни возьмись налетел Олуфьев, каким сроду его не видывали, взмахом шашки развалил Лыкова от плеча чуть ли не до седла, другому казаку, что строптивость изъявил, в темя той же шашкой, потом гикнул дико, чисто по-казачьи, и понесся как есть один против отряда Одоевского, уже идущего на перехват обоза. Казаки, понятное дело, устыдились и самым малым числом, лихостью одной смяли, порубили и отогнали противника, ошалевшего от внезапного напора казацкого. И после до самого вечера (а дело под Епифанью было долгое и переменчивое в удаче) в Олуфьеве словно бес засел, у всех в глазах примелькался, яростью обуянный. Заруцкий, страсть как ревнивый к чужой удали, потом долго плечо ему жал в одобрение в присутствии атаманов, воевод и бояр.

Под Воронежем, когда уже решено было к Астрахани уходить, а сеча двухдневная, желанного успеха не давшая, выдохлась по темноте, вдруг крик истошный, что черкасы атамана Матерого измену учинили, хотят Марину с сыном пленить и Одоевскому выдать. Тогда Олуфьев с Заруцким и с парой сотен за плечами пять верст до деревни, где Марине постой был определен, круп к крупу скакали, коней не щадя, и, в деревню ворвавшись, метались из конца в конец в поисках изменников-черкас. Донцы, что Марину охраняли, в темноте казаков Заруцкого за чужих приняли, и быть бы конфузии жестокой, когда б не фрейлина Маринина Барбара Казановская, что, с перепугу от топота заоконного, выскочив на крыльцо, «ратуйте!» закричала голосом валаамовой ослицы и счастливо узнана была прискакавшими казаками. До самой Астрахани Олуфьев пребывал в роли близкого человека Заруцкого. Потом, хотя поостыл Заруцкий, но для прочих Олуфьев и после был как бы око атаманово, потому казаки побаивались его, а казачьи атаманы сторонились…

У двери настигает корчмарь Муса и снова предлагает бровастых девок. Олуфьев зло отмахивается и выходит.

В этом Богом забытом крае даже весны путной не бывает. После стужи дожди и ветра, а потом сразу жара и сушь. Русскому же человеку непременно настоящая весна надобна, чтоб с капелью и проталинами, с набухающими почками и подснежниками, с теплеющим солнцестоянием и ледоломом на реках. Жизнь тела и души природной прихоти сопутственна, хотя цветы подснежные топтать можно, не замечая, грязь да слякоть весеннюю проклинать и вообще за всю весну ни разу не оглянуться окрест, когда окрест человека к тому же — страх да злоба смутных времен. А весна все же надобна, хотя бы для того, чтобы не поминать ее тоской мимолетной и лишними проклятиями уста не осквернять.

Из-за угла — небритая рожа разбойничья подмигивает и за угол заманивает. И надо б, как по нынешним временам положено, руку на шашку, но, словно о чем-то смутно догадываясь, Олуфьев послушно идет за угол корчмы, где нет окон, где прямо у стены свиньи копошатся в помойном сливе и съестных отбросах и черные мухи величиной с пчел роятся с мерзким жужжанием. Мужик видом странен и подозрителен. Заношенная однорядка его перепоясана атласным персидским кушаком, видать, совсем недавно украденным. Калиги желтой кожи растоптаны и едва держатся на ногах витыми веревками. Слева однорядка топорщится хвостом, и Олуфьев знает, там не сабля, а ятаган турецкий, оружие, удобное для тесного пешего боя, но бесполезное в бою конном. Мужик, понятное дело, ряженый — рожу казацкую какой одеждой ни прячь, все напрасно.

— Поди, не узнаешь меня, боярин? — спрашивает улыбчиво.

Олуфьев молчит и ждет.

— Посольство к царю картлийскому Теймуразу помнишь ли? На дареного скакуна арабского царя подсадить хотел, а он в гнев впал, нагайкой меня чуть было…

— Федька? — говорит Олуфьев и памятью своей удивлен.

Мужик руками взмахивает в восхищении, языком цокает.

— Вот это да! Что имя вспомнишь, на то и надежды не было, годов-то сколько прошло! Ты ж, Андрей Петрович, разве плечами крепче стал да ликом сумрачней, а без того весь сам собой…

Черномазый казачина, что стоит перед Олуфьевым, тогда еще и казаком не был — казачонком всего лишь, и вот поди ж ты, как заматерел, но узнался-таки…

— Чего хочешь? — нарочито хмуро спрашивает Олуфьев, не желая слабости душевной, каковая, только дай волю воспоминаниям всяким, вмиг мужа в бабу плаксивую превратить может.

— От Хохлова я к тебе… С Терека… — отвечает казак, улыбку с морды, как маску, снявший.

— Бумага есть?

— Хотел Василий Данилыч бумагу писать, да отдумал. В степи ногаи хватают кого ни попадя, по правому берегу Ивашкины черкасы лютуют, так что слово мне велено говорить тебе, боярин.

— Говори.

— Может, отойдем куда, место больно поганое, под берег, а?

Распинав взвизгивающих свиней, вдоль помойного слива они идут к берегу, но могли бы никуда не ходить. Что сказано будет, Олуфьев знает, ишь как Заруцкого помянул: казацкая рожа, Ивашка! Давно ли Терек Заруцкому и Марине в верности клялся, гонцов слал, что ни месяц, посулами кормил. Воевода Головин Марининому сыну-несмышленышу подарок дорогой посылал — часы немецкие карманные. Сапега, помнится, такими хвалился… На кого ж теперь Заруцкому надежду класть? На Иштарека да на шаха Аббаса? Ногаям нешто верить можно? А шах с Москвой ссоры не захочет, одно дело, когда смута, но другое — когда царь, земщиной призванный, когда вся земля ему крест целовала и смуте анафема…

На берегу Олуфьев отыскивает лодку с проломанным днищем, садится, чтобы при разговоре казацкой рожи не видеть и своих дум нечаянным взглядом не открыть…

— Велено сказывать, — забубнил сбоку казак, — что Терек царю московскому Михаилу Романову крест целовал, а из Москвы великое прощение царское получено за прежнее воровство. Богатое довольствие из товаров разных, оружие, селитра и жалованье серебром идет от царя, а нам должно без промедления идти на Астрахань и промышлять Заруцкого с Мариной и воренком ее…

— Ну ты, холоп, как смеешь!…

Олуфьев на ногах, сабля наголо, а лик, надо понимать, свиреп, если казак отшатывается резко и шапка его дурацкая с головы слетает. Но едва ли испуган. Подбирая шапку, бормочет с угрюмой дерзостью.

— Ежели я и холоп, то не твой, Андрей Петрович. А слово тебе говорю не мое, а хохловское, нешто посмел бы я свое слово, так что не гневайся зря. Говорить далее али как?

Олуфьев ждет, пока кровь с лица схлынет, отходит на шаг-другой, рукой знак дает, говори, мол…

— Еще велено сказать мне, что он, Хохлов, добро твое навечно помнит, как ты ему жизнь спас, потому перед воеводой Головиным отмолил, чтоб тебя, боярин, в воровской список не внесли и чести урону не ставили, и, коли пожелаешь да поспешишь в Казань к князю Одоевскому или к нам на Терек, быть тебе в достоинстве твоем без иску и начету. Говорить велено еще, что Астрахани не устоять и Заруцкому в ней не усидеть, потому как сила придет великая со всей Руси, и тебе прилично бы вразумить Заруцкого и Марину, чтоб без крови отдались волею своей на милость Божию и царскую, а что государь наш милостив, о том вестей верных много… — Казак умолк было, кашлянул громко и другим голосом, радостным и зычным, добавил: — Вот, все сказал, как Василий Никитич велел. Почитай, полдня в башку укладывал, чтоб слово в слово…

— Когда назад пойдешь, отыщи меня, ответ дам.

— Назад не пойду, боярин, здесь буду ждать наших… Недолго, чай…

Холодеет от этих слов душа у Олуфьева. Тяжкие тучи последней грозы сбираются над головой Марины, и не будет ей ни спасения, ни милости, и он ей бесполезен, теперь уж точно бесполезен. Терек потерян — в Картлийское царство путь заказан, перехватят, не пройти. В Персию к шаху бежать? Шах коварен, о том по всему миру слава. Неужто нет ей спасения? Упрямая, о спасении и не думает! Царство ей московское подавай, на меньшее не согласна! И чем еще сие ослепление разума объяснить можно, как не происками Промыслителя!

— Ты, казак, людских глаз хоронись, коли выжить хочешь, вид у тебя… Ятаган разверни к ноге… Торчит… Или выкинь… Выжить надо, коль смуте конец… Иди.

Кланяется казак боярину в пояс, доброй волею кланяется, а не по долгу сословному, и от поклона того пуще прежнего хлад в душе.

Не убежать от Марины, и не сердечные чувства причиной тому, давно уже не двадцать годов, чтобы страстями пленение допускать. Да и в двадцать за собой такого не знал. Воли нет к спасению. С того дня, как от Сапеги ускакал с Мариной, жизнь сном обернулась, где все деяния не по уму, но по одному только случаю, — разматывается клубок жизни и должен скоро источиться вконец так, как будто бы и не было у Господа доброго замысла про него, боярина Андрея Олуфьева. Но, может быть, в том и был замысел, что, когда ни у кого из лучших людей и худших без корысти верности нет, суждено ему явить верность чистую и бесполезную. Кто в удаче да славе, тот верность прочих людишек обретет себе мановением одним. А Марина чьей верностью сможет утешиться, когда подступит миг предстать пред очи Господа? И если никакой другой правды про жизнь свою не придумать, то правда верности, чем она хуже любой другой?

В волнении Олуфьев делает несколько шагов прочь от берега, но возвращается вдруг и снова садится в лодку, только теперь лицом к городу, к крепости лицом. Вот будто бы и решение долгожданное принято, оттого дума его о крепости астраханской не столько в словах, сколько в цифирях, что стен высота самым худым счетом четыре сажени, а толщина полторы, что обхват стен крепости, Белгородом именуемой, не более тысячи саженей, а потому и малым войском крепко стоять можно. В Троице-Сергиевом монастыре, сказывали, всего-то семьсот воинов было, а против тридцати тысяч сапегинских выстояли, правда, дело то было святое, не астраханскому чета,… Но и здесь — дюжина крепостных пушек, мортиры да фальконеты, подвалы пороха полны, погреба снеди… Не случись измены, до зимы продержаться можно, при нужде в кремль отступить, там обхват стен и того меньше, посады сжечь — можно держаться, крепость добротно строилась, камень аж за семьдесят верст тащили с разоренной ордынской столицы, что Сараем звалась. Таких крепостей на Руси — на пальцах посчитать. Разве что смоленская покрепче будет…

Что ж, надо идти к Марине, к Заруцкому. Должно им знать, что Хохлов, а с ним и Терек весь предался Романову. Вороной, беду каркающей, суждено предстать Олуфьеву пред несчастной царицей, в очи ей взглянуть не посмеет…

Жалость, если она болью в сердце и дыханию взахват, если ладони, хоть отруби их, тянутся к лицу и волосам, чтоб только коснуться ее лица и ее волос, и когда не знаешь, то ли на колени пасть, то ли закрыть ее спиной своей от всего света, враждой, как сыростью, насыщенного, когда рана и смерть — меньшая мука, чем слезы в ее глазах, — постыдно ли сие состояние мужа, от рождения к ратному делу призванного, с конем да саблей обрученного?

Постыдно, однако ж… Таиться надобно в чувствах подобных, воля через них ломается, дела ж нынче таковы, что слабость с изменой поравнена, потому ни голосом, ни ликом слабости не являть — так решает Олуфьев и спешит в крепость Никольскими воротами. Здесь, за воротами, — порядок. Верные Заруцкому донцы держат караулы у всех ворот и на башнях — змее не проползти. У воеводских хором в карауле атаман Карамышев, злодей из злодеев, при Заруцком он — что Мал юта Скуратов при царе Иване, на любое черное дело с превеликой охотой, но при этом в отличие от прочих казаков и атаманов — руками чист, не интересны ему серебро и злато, ткани богатые и кони породистые, едина радость черной душе — чью-либо голову коротким рывком сабли так, чтоб голова не слетела с плеч горшком, но, срубленная, продержалась на плечах, пока обезглавленный коленями в землю не воткнется, а палач саблю в ножны не закинет. Олуфьева, впрочем, как и всех бояр, почитает за изменников, до времени на чистую воду не выведенных. При встрече щурится задумчиво, словно к голове примеряется и прикидывает, сколько вот эта, будучи срубленной, на плечах продержится… Ранее обходил его взглядом Олуфьев, ныне же иначе — ныне прежде верного Заруцкому, а значит, и Марине человека видел в Карамышеве и каждого такого верного обласкать был готов, когда б тот в ласке нуждался…

Шевеля обвислыми усами, Карамышев говорит Олуфьеву с небрежением, что царица с атаманом никого не принимают, потому что с Иштарековыми аманатами[2] обедают, а после в пыточную идут. Олуфьев не настаивает, даже рад, что отсрочено время для дурных вестей, от парадного крыльца сворачивает влево к черному ходу, где в покоях царицыных фрейлин всегда рада видеть его, напоить и накормить женщина лошадиного облика, но добрейшая из добрейших — Барбара Казановская, матерински полюбившая Олуфьева после оказии под Епифанью.

Гостиная в покоях фрейлины Казановской тесна и неуютна, похоже, стащена сюда добрая половина мебели воеводских хором. Вдоль стен — лавки-лари, на стенах казенки, скрыни, поставцы. В переднем углу под распятием — два горбатых кованых сундука, за ними большой крашеный липовый стол под алым сукном, в центре еще один стол, дубовый с резными ножками под зеленым сукном, вокруг него три кресла разной масти, в простенках стрельчатых окон позолоченные подсвечники, под одним из них зеркало большого размера в искусной оправе: пани Казановская любит видеть себя в зеркале, должно быть, чтоб всякий раз удивляться своему облику — капризу природы.

— Мой Боже! Пан Анджей! — вскрикивает она и хлопает ладонями-лопатами по бедрам.

Немедля начинается суета с угощением, подключается Милица, обожающая Олуфьева, предлагается и то, и другое, он, из корчмы пришедший, отнекивается и оправдывается, и сходятся наконец на орешках грецких и медке. На серебряном подносе подавшая угощение Милица тут же изгоняется прочь, и пани Казановская готова приступить к жалобам, коими она в изобилии потчует Олуфьева всякий раз, как он появляется тут. Но он же не просто так, а по делу пришел, потому спрашивает, чем царица занята, и Казановская с гордостью, словно в том ее заслуга, объясняет, что хан Иштарек, как по уговору было, прислал своих косоглазых сыновей в аманаты, что с ними двадцать сотен ногайцев прибыли для дела против Одоевского и что Урусова, врага Иштарека, повелела царица опять в подвал бросить, но казнить его, как Иштарек требует, чтоб навсегда избавиться от соперника, не хочет, и правильно делает: пусть Иштарек страх имеет и о воровстве не подумывает.

На том добрые вести кончаются, Казановская закатывает глаза к потолку, качает сокрушенно головой, хруст пальцами такой вершит, будто стрелы татарские переламывает. Олуфьев попивает медок из хрустального бокала и слушает причитания фрейлины о позоре, что учинил персидский шах поганый с Мариниными посольскими людьми — мало того, что в Дербенте продержал без корма и помощи, в дорогу на Тегеран на двадцать человек пять ослов отрядил, пся крев, а все то было по шепоту подлому купца московского со двора Мстиславских Петьки Кожевникова, который во всем посольству дорогу забегал и вред чинил наветами лживыми. Из Дербента на Астрахань уходя, оставил Яшка Гладков детей боярских братьев Павлиновых, чтоб словили собаку Милославского и язык ему усекли под корень. А шах-то, поганец, песий сын, Муртаха сказывает, к Иштареку подъезжал, дочку его косоглазую за своего сына Сефи-Мурзу сватал, а сам с глазу на глаз у Муртазы выпытывал про царицу нашу, дескать, лицом хороша ли и руки горячи ли, и намеки всякие пакостные высказывал…

Далее, как всегда, следует страстная молитва Казановской о погибели и позоре прочим изменникам Марининым и особое прошение к Господу о покарании рода Романовых — Олуфьев предполагает, что сиим прошением начинается и им же заканчивается всякий день зычноголосой фрейлины. Еще он дивится тому, что знал заранее о неуспехе персидской затеи, как и о том, что Терек отпадет, — значит, все же дано ему кой-какое понимание, чего у других нет, у Заруцкого хотя бы! Впрочем, что Заруцкий! Холоп, в люди выбившийся. Но Марина… ведь умна… Что тогда вообще есть деяния людские, если кому надо, тот их понимания лишен, а кому открыта суть, тот пользовать ее не может?

Получается, что жизнь — великое унижение разуму, как девка походная, презираешь ее, но тащишь за собой в обозе и порубить иного готов, кто отобрать вознамерится…

Разгадка обиды сей в имени Господа, так святые мужи учат, и к учению ихнему доверие имеется, потому как созерцание им дано великое через их подвиги, простому человеку непосильные. Но чтоб хотя бы подумать о том, и то время нужно и души благоприятное думам состояние. А когда человек земным делом озабочен, когда спереди враг, а сзади соперник, когда если ближнего не разглядишь, то дальнего и вовсе увидеть не успеешь, когда что свист нагайки, что блеск сабли, что вопль, что крик — все едино и нет воли своей ни в славе, ни в позоре, тогда молитву и ту творишь торопливее, чем пищу жуешь…

— Ни вьесце ниц? — вопрошает громко пани Казановская и хлопает ладонями…

— Ни вьем… — поспешно отвечает Олуфьев, прослушавший речь ее и пристыженный тем.

— Тож правда! Пан Мнишек Сигизмунду бумагу дал, что никакого содействия дочери творить не будет и письма ее его королевскому высочеству представлять обязуется немедля по получении! И в том честь шляхетская, пан Анджей, чтоб от дочери отрекаться пред всем миром?… Так то ж: разумею, в последние времена живем? Отец Николае Мело да кармелит Иван-Фаддей сказывали, что в Персии у одного язычника и разбойника стигматы открылись, они его крестили по римскому обряду и в Рим отправили с опекой. А еще в Казани Матка Бозка на русинской иконе слезами залилась при всем приходе… Ежели последние времена, пан Анджей, так, полагаю, не оставит Господь наш всемогущий бедную пани мою?…

— Я не оставлю, только за себя говорить могу… — бормочет Олуфьев и прячет глаза.

— То вядомо, — нежно говорит Казановская, пальцами касаясь руки Олуфьева, — от давно пани моя пану в око впала… Будь рыцарем ей, то чистое дело Господь узрит…



Поделиться книгой:

На главную
Назад