Пожалуй, здесь с Изместьевым можно и поспорить. Если и происходило в тот краткий исторический период некоторое сближение между сухопутными родами войск в использовании технических средств, то лишь затем, чтобы в дальнейшем они резко и радикально размежевались: кавалерия постепенно сошла на нет, а ее подвижность сменила мобильность механизированных, прежде всего, танковых частей. Артиллерия также стала мобильной и дифференцированной по мощности и дальности стрельбы. А пехота так и осталась пехотой, хотя неуклонно нарастала ее механизация, огневая мощь и мобильность. Интересен и такой исторический казус: на перепутье технического перевооружения чуть не появился новый «род войск» — имели место случаи использования таких «мобильных» подразделений, как отряды велосипедистов (например, в августе-сентябре 1914 г. в ходе Восточно-Прусской операции, со стороны немцев)[329].
Несмотря на некоторые элементы сближения, у каждого из родов войск всегда существовали важные особенности как в условиях боевой деятельности, так и в деталях повседневного быта. «…Артиллерист, например, особенно тяжелой артиллерии, — отмечал вскоре после окончания Первой мировой войны А. Незнамов, — меньше подвергается утомлению, почти нормально питается и отдыхает, до него редко долетают пули винтовки, пулемета, но зато на него обращено особое внимание противника-артиллериста, и он должен спокойно переносить все, что связано с обстрелами и взрывами, часто очень сильными, фугасных снарядов. Он должен спокойно и точно работать (его машина много сложнее пехотного оружия), в самые критические периоды боя. От точности его работы зависит слишком многое, так как артиллерия очень сильно воздействует на течение боя»[330].
А вот не теоретическая оценка, но непосредственные личные впечатления и опыт участника Первой мировой «из окопа». В 1916 г. прапорщик А. Н. Жиглинский отмечал различную степень опасности для разных родов войск: «Не хочу хвастать, но мне уж не так страшно, как раньше, — да почти совсем не страшно. Если бы был в пехоте, — тоже, думаю, приучил бы себя к пехотным страхам, которых больше». И далее: «Единственное, что мог я уступить животному страху моей матери, — это то, что я пошел в артиллерию, а не в пехоту»[331]. Здесь уже ясно прослеживается специфика «страхов» и риска у профессиональных категорий на войне.
В середине и в конце века та же артиллерия и особенно авиация имели преимущественно «дальний» контакт с противником, принимающий характер стрельбы «по мишени». «Мы никогда не видим последствий своей работы, — записал 24.08.1941 г. в дневнике стрелок-радист Г. Т. Мироненко, — а те, кто находится вблизи от нашей цели, наблюдают ужасные картины бомбежек»[332]. О том же свидетельствует участник Афганской войны полковник авиации И. А. Гайдадин: «Крови мы не видели, — вспоминает он. — То есть мы наносили удар, а потом нам говорили, что, по данным разведки, такой-то объект уничтожен, столько-то народу побито. А кто они, что они… Эта особенность в какой-то мере вызывала даже безразличие: когда стреляешь на расстоянии и не видишь противника „глаза в глаза“»[333].
Однако в Первую мировую практически для всех родов войск преобладал именно «ближний» контакт, что накладывало особый отпечаток на психологию людей, ясно видевших «последствия» своей боевой деятельности, которая заключается в необходимости убивать. В этот период штыковая и кавалерийская атака были весьма распространенными, обыденными видами боя, оставшимися от прошлых войн. Так же как и потом, в братоубийственной Гражданской.
Наиболее определенно дифференцированность родов войск проявилась в ходе Второй мировой войны. Соответственно и психологическая их «особость» здесь всего очевиднее: в отличие от предшествующих войн она достигла полного развития и проявилась наиболее ярко. Поэтому мы уделим Великой Отечественной войне максимум внимания.
Начнем с главного фактора, влияющего на психологию родов войск в условиях боевых действий — со специфики видов, форм и степени опасности, присущих каждому из них. «Чувство опасности присутствует у всех и всегда, — писал в 1942 г. К. Симонов. — Больше того. Продолжаясь в течение длительного времени, оно чудовищно утомляет человека. При этом надо помнить, что все на свете относительно… Человеку, который вернулся из атаки, деревня, до которой достают дальнобойные снаряды, кажется домом отдыха, санаторием, чем угодно, но только не тем, чем она кажется вам, только что приехавшим в нее из Москвы»[334].
При огромном количестве случайностей, неизбежных на войне, каждому роду войск соответствовал свой собственный, наиболее вероятный «вид смерти». Для летчика и танкиста самой реальной была опасность сгореть в подбитой машине, для моряка — утонуть вместе с кораблем вдали от берега, для сапера — подорваться на мине, для пехотинца — погибнуть в атаке или под обстрелом, и т. д. и т. п. При этом, привыкая к «своему» виду опасности и со временем почти не реагируя на него, солдаты, оказавшись в непривычных условиях, иногда терялись, испытывая чувство страха там, где представители других родов войск чувствовали себя естественно и непринужденно, так как для них именно такая обстановка была повседневной реальностью.
Вот как описывает подобную ситуацию бывший танкист, полный кавалер ордена Славы И. Архипкин: «Воевать везде одинаково трудно, что в пехоте, что в танковых… Но, как бы сказать, пехотинцу, он окоп выкопал, лег, понимаете, — и отстреливайся. А если он в танк попадет? Вот у нас десантники были, танкодесантники… Ну, там по нескольку человек — по шесть, по восемь на танке, когда сколько. И командир отделения у них, боевой такой парень, симпатичный, красивый, грудь в орденах вся. И вот, бывало, попросим его: давай, мол, в танк залезем — ну, когда по стопочке там есть, все такое. Так он залезет, стопку выпил, схватил кусочек колбасы там или сала — все, он выскакивает. Я, говорит, не могу в нем сидеть: понимаете, вот какое-то ощущение — снаряд прилетит сейчас, попадет… А уж земля, говорит, она меня и укроет, и все тут»[335].
Если на пехотинца «давило» тесное, замкнутое пространство танка, казалось, что все пушки врага нацелены на этот «стальной гроб» и достаточно одного попадания, чтобы его уничтожить, то танкист, в свою очередь, очень неуютно чувствовал себя в бою под открытым небом, когда не был защищен броней от пуль и осколков. Так же и летчик, по неблагоприятному стечению обстоятельств оказавшийся в наземных войсках, с трудом адаптировался в новых условиях.
На войне каждый видел жизнь через то дело, которым занимался, имея свой собственный «радиус обзора»: пехотинец — окоп, танкист — смотровую щель танка, летчик — кабину самолета, артиллерист — прицел орудия, врач — операционный стол. Но разница в их восприятии войны была обусловлена также тем, что, выполняя, каждый по-своему, тяжелую солдатскую работу, связанную на войне с необходимостью убивать, представители разных родов войск осуществляли ее по-разному: кто-то вблизи, встречаясь с противником лицом к лицу, успевая увидеть его глаза; а кто-то на расстоянии, посылая снаряд или бомбу в намеченную цель и не всегда представляя размеры разрушений и количество смертей, вызванных этим снарядом. Для последних противник не был «очеловечен», представляясь, скорее, безликой фигуркой на мишени. Убивать вблизи было труднее и страшнее. Вот как вспоминает рукопашный бой бывшая санинструктор О. Я. Омельченко: «Это ужас. Человек таким делается… Это не для человека… Бьют, колют штыком в живот, в глаз, душат за горло друг друга. Вой стоит, крик, стон… Для войны это и то страшно, это самое страшное. Я это все пережила, все знаю. Тяжело воевать и летчикам, и танкистам, и артиллеристам, — всем тяжело, но пехоту ни с чем нельзя сравнить»[336].
Впрочем, в бою выбора не было, все сводилось к простой дилемме: либо ты успеешь убить первым, либо убьют тебя. Танкисты, не только стрелявшие из башенного орудия и пулеметов своей машины, но и давившие гусеницами огневые точки врага вместе с прислугой, «утюжившие» вражеские траншеи, подобно пехоте входили в непосредственное соприкосновение с противником, то есть убивали вблизи, хотя и посредством техники. Психологически для них особенно тяжело было «ехать по живому». Но в других родах войск это происходило не так заметно и менее болезненно для человеческой психики. «Наш лагерь стоял в лесу, — вспоминает бывшая летчица А. Г. Бондарева. — Я прилетела с полета и решила пойти в лес, это уже лето, земляника была. Прошла по тропинке и увидела: лежит немец, убитый… Знаете, мне так страшно стало. Я никогда до этого не видела убитого, а уже год воевала. Там, наверху, другое… Все горит, рушится… Когда летишь, у тебя одна мысль: найти цель, отбомбиться и вернуться. Нам не приходилось видеть мертвых. Этого страха у нас не было…»[337]
XX век с бурно развивающимся техническим прогрессом предопределил возникновение системы «человек — машина». Военная техника объединяла такое количество людей, какое было необходимо для ее функционирования в бою, создавая тем самым особый вид коллектива с особыми внутренними связями: пулеметный и орудийный расчет, танковый и летный экипаж, команду корабля и подводной лодки, и т. д. Возник и такой феномен человеческих отношений, как «экипажное братство», наиболее ярко проявлявшееся у танкистов и летчиков. Несколько человек, заключенных в один стальной или летающий «гроб», в одинаковой степени рисковали жизнью, и жизнь всех членов экипажа в бою зависела от четкости и слаженности действий каждого, от глубины эмоционального контакта между ними, понимания друг друга не только с полуслова, но и с полувзгляда. Чем сильнее были подобные связи, тем больше была вероятность уцелеть. Поэтому вполне закономерным является тот факт, что командир танка всегда делился своим офицерским доппайком со всем экипажем. Покидая горящую машину, уцелевшие танкисты вытаскивали из нее не только раненых, но и убитых. Боевая действительность определяла кодекс поведения и взаимоотношения людей.
Еще один аспект проблемы «человек и техника» — это превращение некоторых родов войск в элитарные — не по принципу подбора кадров, а по стратегическому значению в данной войне и формированию особой психологии личного состава. В Великую Отечественную таким особым сознанием своей значимости отличались бронетанковые войска, авиация и флот, причем, военно-воздушные и военно-морские силы — наиболее ярко. В психологическом плане у летчиков и моряков было много общего. В бою и для тех, и для других гибель боевой техники почти всегда означала собственную гибель — самолет, подбитый над территорией противника, оставлял экипажу, даже успевшему выпрыгнуть с парашютом, мало шансов на спасение; у моряков с потопленного корабля было также мало шансов доплыть до берега или быть подобранными другим судном. Поэтому у других родов войск те и другие слыли за отчаянных храбрецов. Впрочем, они и сами старались поддерживать подобную репутацию. Летный состав, состоявший преимущественно из офицеров, имел ряд льгот и особые традиции.
Традиции на флоте были более древними, так же, как и сам флот, и соблюдались с необыкновенной тщательностью, являясь для представителей других родов войск предметом зависти и восхищения. В воспоминаниях капитан-лейтенанта Л. Линдермана, командира БЧ-2 минного заградителя «Марти», есть такой эпизод. При эвакуации с полуострова Ханко в Ленинград сухопутных войск на борту корабля их размещали следующим образом: командный состав — в каюты комсостава, старшин — в старшинские, личный состав — по кубрикам. Командир стрелкового полка, оказавшись в роскошной офицерской каюте, где царили идеальные чистота и порядок, а затем в кают-компании за накрытым крахмальной скатертью, сервированным, как в хорошем ресторане, столом, не выдержал и воскликнул: «Ну, ребята, в раю живете, ей-богу! Даже лучше: там пианино нет и картин по стенкам… Да… Так воевать можно!» И только по окончании тяжелейшего похода, в котором экипажу пришлось вести напряженную борьбу с плавучими минами, авиацией и береговой артиллерией противника, признал, прощаясь: «Уж ты извини меня, моряк, за тот разговор о райской жизни. Скажу откровенно: лучше два года в окопах, чем две ночи такого похода»[338]. Незначительные преимущества в быту, которыми пользовались моряки и летчики, были ничтожной компенсацией за те труднейшие условия, в которых им приходилось сражаться.
И, наконец, в отношении человека к своей боевой машине, будь то танк, самолет, корабль или подводная лодка, было что-то от отношения кавалериста к лошади: техника воспринималась почти как живое существо и, если была хоть малейшая возможность ее спасти, даже рискуя собственной жизнью, люди это делали. Впрочем, в этом проявлялась и воспитанная сталинской системой привычка ценить человека дешевле, чем самый простой механизм, тем более на войне.
Человек на фронте не только воевал — ни одно сражение не могло продолжаться бесконечно. Наступало затишье — и в эти часы он был занят работой, бесконечным количеством дел, больших и малых, выполнение которых входило в его обязанности и от которых во многом зависел его успех в новом бою. Солдатская служба включала в себя, прежде всего, тяжелый, изнурительный труд на грани человеческих сил. Бывший пехотинец А. Свиридов вспоминает: «Все рода войск несли тяготы военных лет, но ничего не сравнится с тяготами пехоты. Кончалось преследование противника, и солдат-пехотинец, если его не зацепила пуля и не задел осколок, переходил к обороне. И начиналась изнурительная физическая работа — окапывание. В подразделении после наступательных боев бойцов оставалось мало, а фронт обороны прежний — уставной. Вот и копал наш труженик за троих, а то и за четверых. Ночь копал до изнеможения, а перед рассветом всю выброшенную из окопа землю маскировал снегом. И день проходил в муках, потому что ни обсушиться, ни обогреться негде было. Разогреться, распрямиться нельзя: подстрелит враг. Заснуть тоже невозможно — замерзнешь. И так, шатаясь от усталости, дрожа от холода, он коротал день, а ночью — снова надо было копать. Весной и осенью в ячейках, ходах сообщения, да и в землянках воды набиралось почти по колени, день и ночь она хлюпала в сапогах. Иной раз по команде в атаку подняться сразу не всегда удавалось: примерзала шинель к земле и не слушалось занемевшее тело. Ранение воспринималось как временное избавление от мук, как отдых»[339].
Пехота, «царица полей», великая труженица войны, не была однородной. Она включала в себя множество боевых профессий с присущей им спецификой. Так, в наиболее сложных условиях приходилось действовать снайперу-«охотнику», в течение долгих часов выслеживая врага, чтобы поразить его с первого выстрела, а самому остаться незамеченным, не дать себя обнаружить. Здесь требовались огромная выдержка и хладнокровие, особенно во время снайперской дуэли, когда в смертельный поединок вступали равные по меткости и сноровке противники. Такие же качества требовались и для пехотной разведки, которая, по словам Владимира Карпова, всегда была «ближе других к смерти», отправляясь на задание в тыл врага — в поиск за «языком» или в разведку-боем, специально вызывая огонь противника на себя. «Я вскоре понял разницу между обыкновенной пехотой и разведкой, — писал в военных записках Д. Самойлов. — Назначение пехоты — вести бой. Разведки — все знать о противнике. Ввязывание в бой (если это не разведка боем), в сущности, для разведки — брак в работе. Пехоте легче в обороне, особенно в долгосрочной. Разведке легче в наступлении, когда для того, чтобы ворваться в расположение противника, не надо преодолевать минные поля и проволочные заграждения»[340]. Из всех многочисленных видов разведки (за исключением агентурной), пехотная разведка была самой опасной и напряженной.
Не меньшие, чем у пехотинцев, нагрузки приходились на долю артиллеристов, тащивших на себе тяжелые пушки по размытым и разбитым дорогам войны. Велико было и их психологическое напряжение в бою. Не случайно в наводчики орудия выбирали самых волевых и хладнокровных. «На тебя идет танк, — вспоминает фронтовик К. В. Подколзин. — Ты видишь его в прицел. Как бы ни было тебе страшно, надо подпустить его ближе. Осколки стучат, а ты должен точно наводить, не ошибиться, не дрогнуть. Ведь орудие само не стреляет»[341]. Другой бывший артиллерист В. Н. Сармакешев описывает свое состояние так: «В горячке боя взрывы никто не считает, и мысли только об одном: о своем месте в бою, не о себе, а о своем месте. Когда артиллерист тащит под огнем снаряд или, припав к прицелу, напряженно работает рулями горизонтального и вертикального поворота орудия, ловя в перекрестие цель (да, именно цель, редко мелькает мысль: „танк“, „бронетранспортер“, „пулемет в окопе“), то ни о чем другом не думает, кроме того, что надо быстро сделать наводку на цель или быстро толкнуть снаряд в ствол орудия: от этого зависит твоя жизнь, жизнь товарищей, исход всего боя, судьба клочка земли, который сейчас обороняют или освобождают»[342]. А танкисты в бою задыхались от пороховых газов, скапливавшихся внутри танка, когда стреляло орудие, и глохли от производимого им грохота. Командир и башнер могли не только сгореть заживо вместе с танком, но и быть разорванными пополам, когда от прямого попадания отлетала башня. По горькому, но меткому определению одного из ветеранов, «судьба танкиста на войне — это обгорелые кисти рук на рычагах подбитой машины».
По разному влияли на представителей разных родов войск и особенности местности, где велись боевые действия, и природно-климатические условия. Характерным примером может служить переход наших войск через пустыню Гоби в ходе Дальневосточной кампании в августе 1945 г.: «Для нашего полка воды требовалось больше, чем для любого другого, — вспоминает участник этих событий бывший артиллерист А. М. Кривель
Впрочем, при всех различиях, присущих разным родам войск, те из них, которые относились к сухопутным войскам, имели между собой много общего, — именно потому, что сражались на земле. У летчиков восприятие боевой обстановки было качественно иным, как и сама эта обстановка. Они испытывали особый риск и особые нагрузки, причем, для каждого вида авиации свои, но эти различия не столь значительны и существенны, так как реальность воздушного боя была единой для всех. «Воздушный бой длится мгновения, — вспоминает бывший летчик-истребитель И. А. Леонов. — И бывали у нас в полку случаи, когда за эти несколько минут у молодых летчиков появлялась седина. Такое испытывали тяжелое нервное напряжение… Сначала видишь в небе крохотные точки. Не можешь даже определить — чьи летят самолеты: свои или чужие. Точки быстро растут. И по одному тому, как к тебе приближается вражеский летчик, идет ли в лобовую атаку — ты можешь определить, примерно, и опыт его, и норов. В бою, как говорится, приходится вертеть головой на 360 градусов. Отовсюду может достать враг. Бросаешь самолет в такие фигуры, которые в иное время, может быть, и не сделал бы. Ты заворачиваешь вираж, догоняя врага. Или на крутом вираже стараешься оторваться от него. Камнем направляешь машину вниз и круто выводишь из пике. В этот момент испытываешь большие перегрузки: веки сами закрываются, щеки обвисают от натуги, все тело будто налито свинцом. А самое главное в бою — ты должен в доли секунды принять единственно верное решение. От него зависит — выйдешь ли ты победителем или погибнешь. В те дни почти каждый вылет истребителей был сопряжен с воздушным боем. Мы искали врага в небе, чтобы победить. Приходилось вылетать по четыре-пять раз. Это было очень тяжело даже для молодых, тренированных летчиков. Случалось, кто-нибудь из ребят приведет самолет на аэродром и вдруг тяжело ткнется головой в приборы. Что такое? Ранен? Убит? Нет, потерял сознание от переутомления… Но молодость выручала нас. Пройдет два-три часа, и мы снова готовы к полету»[344].
У моряков, особенно у подводников, были не менее чудовищные физические и нервные нагрузки. Вот описание только одного боевого эпизода, в котором участвовала гвардейская подводная лодка «Щ-303»: «Вражеские катера обнаруживают подводников и начинают бомбежку. Лодка оказалась в кольце противолодочных кораблей. Сорок пять часов она уже под водой. Тяжело дышать. У многих началось кислородное голодание. Чтобы меньше был расход кислорода, люди лежат — таков приказ командира. Слипаются глаза, клонит ко сну… Лодку сильно бомбят, и она ложится на грунт. Почти два часа продолжается бомбежка. „Два часа ада“… Чтобы уменьшить шумы на лодке, краснофлотцы сняли обувь, обмотали ветошью ноги и двигаются по палубе неслышно. Обстановка тяжелая. Люди задыхаются. Немеют пальцы, деревенеют подошвы ног, тело покалывает иголками. Уснул электрик Савельев. Дышит тяжело. На губах розовая пена… Мы не знаем, когда наступит смерть от удушья. По теоретическим расчетам, нам полагалось задохнуться после трех суток пребывания под водой…»[345] — вспоминает командир лодки капитан 3-го ранга И. В. Травкин. Лодке удалось вырваться из блокады, пройдя под водой через минное поле. Выдержать подобное напряжение мог не каждый.
Но вот еще одна сторона войны — в восприятии тех, кто по роду своей службы спасал от смерти, облегчал страдания искалеченным, возвращал раненых в строй. «Мало кто задумывался и задумывается над тем, какие переживания выпали в годы войны на долю медицинского персонала наших войск, — пишет бывший военврач Г. Д. Гудкова. — А между тем война — даже в периоды успешных наступательных операций — оборачивалась к нам, медикам, исключительно тягостной, губительной стороной. Мы всегда и везде имели дело с муками, страданиями и смертью. Наблюдать это нелегко. Еще тяжелее хоронить тех, кого не сумел выходить, спасти. Тут не выручает никакой профессионализм… На войне мучения и страдания, даже гибель становится повседневным, рядовым уделом миллионов сильных, здоровых, как правило, именно молодых людей. Да и спасать жертвы войны приходится, не зная, избавишь ли их от новых мук или от неисправимой беды…»[346] По свидетельству многих, на фронте человеческая смерть со временем воспринималась как обыденное явление, чувство отчаяния и невосполнимости потери притуплялось. Психологическая разрядка наступала уже потом, и тогда случайные события из мирной послевоенной жизни вызывали в памяти болезненные ассоциации с тем, что пришлось пережить в войну. Многие медики были вынуждены бросить свою работу. «После войны в родильном отделении акушеркой работала — и не смогла долго, — вспоминает бывший командир санитарного взвода гвардии лейтенант М. Я. Ежова. — У меня аллергия к запаху крови, просто не принимал ее организм. Столько я этой крови на войне видела, что больше уже не могла. Больше организм ее не принимал… Ушла из „родилки“. Ушла на „Скорую помощь“. У меня крапивница была, задыхалась…»[347] С другой стороны, большинство фронтовиков, связавших впоследствии свою судьбу с медициной, сделали это в знак высшей благодарности к тем, кто спасал им жизнь на фронте, в медсанбатах и госпиталях. Именно там уставшие убивать солдаты давали себе клятву: «Если останусь жив, буду так же спасать людей». «Было в те первые послевоенные годы в нашем Медицинском институте, — вспоминает В. Н. Сармакешев, — стрелянных и покалеченных ребят около пятидесяти из двух тысяч студентов. Но самое удивительное то, что среди тех пятидесяти, пришедших с фронта, не было ни одного медика: пехотинцы, танкисты, артиллеристы, саперы, даже летчики, но ни одного фельдшера»[348]. У каждого из них была «своя» война и забыть о ней каждый тоже старался по-своему.
Взаимоотношения родов войск: взаимодействие и соперничество
Особую проблему представляют взаимотношения родов войск. В бою они применяются, как правило, в тесном взаимодействии друг с другом — для наиболее эффективного использования боевых свойств каждого из них. «Общая функция армии видоизменяется по родам войск… Каждый род войск должен быть проникнут сознанием своей специальной функции, но в то же время он должен сознавать, понимать, что эта специальная работа каждого в сумме должна составлять лишь слагаемую общей работы всей армии в целом. Отсюда ясно, что, допуская своего рода дух каждого рода войск, мы не можем допускать между ними розни»[349],— подчеркивал П. И. Изместьев и имел для подобного заявления все основания.
Разделение армии по родам войск существовало еще с древности, и исторически сложилось, что одни из них являлись привилегированными, элитарными, где служили представители правящих слоев общества (например, конница, колесницы, иногда тяжелая пехота), а другие (в основном легкая пехота) оставались уделом простолюдинов. Элитарность конницы и непривилегированное положение пехоты сохранялись на всем протяжении исторического развития, порождая между ними своего рода антагонизм, снисходительное, а порой и презрительное отношение друг к другу. Наличие «психологической розни» между родами войск, причем не только старыми, но и новыми, недавно появившимися, отмечалось и в начале XX века. «К сожалению, прежде между родами войск не было должной солидарности, а, наоборот, пышно процветал какой-то особый военный сепаратизм, который самым пагубным образом влиял на важнейший принцип, принцип „взаимной поддержки“, хотя и проповедывалось „сам погибай, а товарища выручай“»[350], — писал, основываясь на опыте русско-японской и Первой мировой войн, П. И. Изместьев.
О розни и отчужденности, которые в конце XIX — начале XX в. наблюдались не только между «родами оружия», но и между отдельными подразделениями внутри них, в том числе и среди офицерского состава, свидетельствует и А. А. Керсновский: «Гвардеец относился к армейцу с холодным высокомерием. Обиженный армеец завидовал гвардии и не питал к ней братских чувств. Кавалерист смотрел на пехотинца с высоты своего коня, да и в самой коннице наблюдался холодок между „регулярными“ и казаками. Артиллеристы жили своим обособленным мирком, и то же можно сказать о саперах. Конная артиллерия при случае стремилась подчеркнуть, что она составляет совершенно особый род оружия… Все строевые, наконец, дружно ненавидели Генеральный штаб, который обвиняли решительно во всех грехах…»[351] Следует отметить, что неприязнь строевых офицеров к штабистам, фронтовиков к тыловикам характерна для всех без исключения войн. Что касается родов войск, то со временем отношения между ними становились более ровными, хотя отдельные элементы психологической «обособленности» продолжали сохраняться на всем протяжении XX столетия.
В период войны такая «отчужденность» во многом зависела от конкретных задач каждого рода войск в боевой обстановке, свойственных ему способов их выполнения, а следовательно, разного восприятия боевой действительности. «Артиллерист должен поддерживать пехоту; пехоте кажется, что он ее плохо поддерживает, а ему кажется, что она плохо идет. Танкисты говорят, что пехота не пошла за танками; а пехотинцы говорят, что танки от нее оторвались. А истина боя где-то на скрещении всех этих точек зрения»[352], — вспоминая Великую Отечественную, отмечал К. Симонов.
Впрочем, там, где взаимодействие было хорошо организовано и давало реальные результаты, «психологическая рознь» уступала место совершенно иным чувствам. Такого рода свидетельства встречаются, например, в записках военного корреспондента А. Н. Толстого за сентябрь 1914 г.: «Артиллерийская стрельба, как ничто, требует спокойствия и выдержки, причем это последнее качество заменяется у русского солдата несокрушимым хладнокровием, отношением к бою, как к работе. Про артиллерию так и говорят, что она работала, а не она стреляла или она дралась. Теперь, после месяца боев, пехотинцы смотрят на наших артиллеристов как на высших существ, в армии началось их повальное обожание, о них говорят с удивлением и восторгом; при мне один увлекшийся офицер воскликнул: „Я видел сам, как у них целовали руки“»[353]. Однако в период Первой мировой, по мере превращения войны в позиционную, действия своей артиллерии все чаще вызывали у солдат-окопников раздражение, а то и враждебность, потому что обстрелы ими противника неизбежно вызывали его ответный огонь по позициям все той же пехоты, которая привыкла подолгу сидеть в окопах в достаточно спокойной обстановке. А на заключительном этапе войны отношение к артиллеристам иногда перерастало в открытую ненависть, так как во время «братания» русской пехоты с неприятельскими солдатами по ней нередко стреляли свои же пушки, то есть артиллерия в этих условиях, по сути, оказалась в роли «заградотрядов» Великой Отечественной, выполняя карательную функцию против собственных войск.
Кстати, во Второй мировой советские солдаты-пехотинцы очень не любили, когда во время обороны на их участок приезжали легендарные «катюши» и, отстрелявшись по врагу, немедленно уезжали прочь, а разъяренный противник обрушивал всю огневую мощь на то место, откуда недавно велся обстрел и где теперь оставалась на своих позициях только пехота. Зато в период наступления прибытие реактивных артиллерийских установок означало, что враг еще до вступления в бой основных наших войск понесет значительные потери, его оборона окажется ослаблена, а значит, наступать будет легче и многие пехотинцы останутся в живых именно из-за своевременного залпа «катюш». Разумеется, в такой обстановке их встречали радостно и с энтузиазмом.
Особые отношения складывались у сухопутных войск с авиацией. В начале XX века человек наконец сумел подняться в небо на аппаратах тяжелее воздуха — и практически сразу стал применять новое изобретение для уничтожения себе подобных. Боевой путь авиации начался в период итало-турецкой и двух балканских войн (1911–1913 гг.). Таким образом, еще до Первой мировой войны появился и стал быстро развиваться принципиально новый вид войск.
К 1 августа 1914 г. русская авиация имела 244 машины, причем на каждый самолет приходилось в среднем по два летчика. К 1 июля 1916 г. Россия располагала на фронте 383 самолетами, из них находились в строю 250 и 133 в ремонте[354]. За все время войны количество самолетов, одновременно находящихся в строю, в среднем не превышало пятисот. Роль авиации поначалу сводилась к воздушной разведке, фотографированию расположения вражеских частей. «От разведки произошла бомбардировка: отправляясь в полет, пилоты часто брали с собой бомбы, чтобы не только сфотографировать, но и разрушить объекты противника»[355]. Затем на первый план постепенно выдвинулась необходимость бороться с самолетами противника: так возникла истребительная авиация. В то время еще не было специального бортового оружия, поэтому в первых воздушных боях широко использовались тараны, долгое время называвшиеся «битье колесами сверху». Кстати, именно такой таран применил П. Нестеров. Также сверху на неприятельские машины сбрасывали различные «снаряды» (дротики, гири, бруски металла, связки гвоздей)[356], которыми старались повредить самолет или убить вражеского пилота. Затем летчиков стали вооружать пистолетами и карабинами, чтобы они могли застрелить врага в воздухе, а к 1916 г. авиация всех воюющих стран уже имела истребители, оснащенные встроенными пулеметами[357].
Однако с земли, из окопов казалось, что война в воздухе совершенно иная, чем внизу, свободная от крови и грязи. Не случайно в те годы летчиков называли «рыцари неба». Романтическое отношение к авиации и самих летчиков, и армии, и общества в целом было следствием недавнего рывка технического прогресса, непривычности такого рода деятельности, которое еще несколько десятков лет назад было просто немыслимым, фантастическим. Ассоциации с птицами, с Икаром, поэтизация летного дела имели и другую сторону: военное начальство достаточно долго относилось к этому виду войск весьма скептически, не давая ему возможности выйти за рамки второстепенного и вспомогательного. Даже в основной сфере, в которой в то время была задействована авиация, в разведке, предпочтение в начале войны отдавалось традиционному средству — армейской коннице. Так, в августе 1914 г. командующий 2-й армии в Восточной Пруссии генерал А. К. Самсонов пренебрег информацией своих летчиков, предупреждавших о движении неприятельского корпуса на правом фланге армии, за что, в частности, и поплатился, потерпев жестокое поражение. А вот в мае 1916 г., в знаменитом «Брусиловском прорыве» авиационная разведка сыграла одну из решающих ролей, обеспечив русское командование точной информацией о расположении всех австрийских частей, причем массового привлечения летчиков к разведке требовал сам А. А. Брусилов[358]. Таким образом, в ходе Первой мировой войны произошла быстрая эволюция авиации, доказавшей, что она может быть действенной боевой силой, причем не только в разведке: начинали со сбрасывания гвоздей на «Цеппелины», а завершили войну массированным бомбометанием и значительной огневой мощью. Но в целом даже по количеству боевых самолетов в начале и в конце мировой войны можно сделать вывод, что в ее ходе значение авиации так и не выросло принципиально. Рывок произошел в период между двумя мировыми войнами, и в Великой Отечественной авиация уже представляла собой один из решающих видов вооруженных сил, когда господство в воздухе оказалось в ряду основных факторов победы или поражения.
Для советской авиации начало Великой Отечественной войны оказалось таким же трагичным, как и для всей армии. Только к полудню 22 июня она потеряла 1200 самолетов, причем 800 из них было уничтожено на земле, на приграничных аэродромах, даже не успев взлететь[359]. В те дни, когда немецкое господство в воздухе было очевидным и почти не встречало противодействия, а бомбардировки германской авиации наводили ужас на гражданское население и наземные войска, отношение к летчикам было особым: все с нетерпением ждали появления немногочисленных «сталинских соколов», пытавшихся дать отпор превосходящим силам противника. Вот свидетельство участника тех событий. «Грозовая облачность заставила нас сделать посадку вблизи станции Лоухи, — записал 24 августа 1941 г. в своем дневнике летчик Г. Д. Мироненко. — Как нас встречали! Нам не дали ничего делать самим. Все почему-то считали, что мы сильно устали… Пригласили на ужин. Видимо, все, что у них было лучшего, они выложили на стол… В Лоухи мы узнали, как наземники ценят авиацию. Мы ко всему привыкли, со всем сжились и в своей работе ничего не видели особенного. А со стороны, оказывается, видней…» «Нам нужно несколько дней, да и не без потерь, чтобы сделать то, что вы сегодня сделали», — говорили пехотинцы о результатах бомбежек и просили: «Вы только бейте авиацию!», утверждая при этом, что со «своим» врагом-пехотой и сами справятся[360].
Эти настроения показательны не только своим восторженным отношением к авиации, но и возлагавшимися на нее надеждами: в начале войны в массовом сознании преобладало убеждение, что главная задача советских летчиков бороться с самолетами противника. Однако к этому времени внутри самой авиации уже существовало четкое разделение на истребительную, штурмовую и бомбардировочную, причем каждый из этих видов выполнял специализированные задачи. При переходе советских войск в наступление радикально возрастала роль именно штурмовой и бомбардировочной авиации как средств поддержки наземных вооруженных сил.
Через несколько десятилетий, в других исторических условиях, особую роль в малой войне стал играть новый тип авиации — вертолетная. В Афганистане от своевременного прибытия вертолетов зависели не только доставка грузов, огневая поддержка наземных войск, но, в первую очередь, эвакуация раненых и убитых, спасение людей из, казалось бы, безвыходных ситуаций. Действовала там и воздушная разведка. А вот истребителям в небе Афганистана делать было практического нечего ввиду отсутствия вражеских самолетов, хотя отдельные иногда залетали с территории Пакистана. Зато велика была роль штурмовой и бомбардировочной авиации: с количеством и качеством их ударов по вражеским объектам напрямую были связаны потери других родов войск.
«У нас была особенность та, что авиация — это офицерский вид войск, — вспоминает полковник Ю. Т. Бардинцев. — Трудности, они везде есть. Но что-то такое окопное — это уже не у нас». Внутри авиации, по его словам, какого-то психологического деления на летающую «элиту» и аэродромную «обслугу» не существовало. Напротив, у летчиков ощущение было такое, что огромное количество людей, подвозивших на аэродром горючее и средства поражения, разгружавших колонны, готовивших технику к полету, «работало на тебя, чтобы ты выполнил боевую задачу, и если ты задачу не выполнил, появлялось чувство вины перед ними»[361].
При этом наиболее остро ощущалась вина перед теми, кто доставлял топливо, перевозил горюче-смазочные материалы. По свидетельству многих ветеранов Афганистана — десантников, разведчиков, то есть представителей самых уважаемых и героических военных профессий, — именно служба военных водителей была связана с наибольшей опасностью и риском для жизни. «Самое страшное было — это когда „наливников“ сопровождали. Я, например, понимаю, что это такое, — вспоминает майор П. А. Попов. — Там, в Афганистане, их называли „смертники“. Одна пуля — и все… Там такой факел, что в радиусе 100 метров первые тридцать секунд воздуха нет, все выгорает, люди задыхаются… А в телевизоре показывают, что если горит бензовоз, подъезжает танк и спихивает его с дороги. Это такая лирика…»[362]
Не было у авиации и какого-то психологического антагонизма с пехотой: были взаимопомощь и взаимозависимость, «чувство, что все мы едины и находимся в одной упряжке». Это объяснялось тем, что «авиация чаще всего работает в интересах наземных войск и совместно с наземными войсками». Для нанесения точного удара по цели требовалась грамотная работа авианаводчиков, специально обученных людей из самих наземных войск. «Иногда расстояние между нашими войсками и войсками противника было всего 100, 200, 300 или 500 метров. Оказание помощи нашим в таких условиях — большой риск и большая ответственность: можно было нанести удар не по противнику, а по своим войскам, — отмечает Ю. Т. Бардинцев. — Выполнение общей задачи зависело от того, как налажена взаимосвязь авиации с наземными войсками»[363].
Другой летчик полковник И. А. Гайдадин рассказывал, что они «не щадили ни сил, не средств, — только бы помочь наземным войскам», понимая, «что там, на земле, нашим солдатикам тяжелей», и «особенно с удовольствием летали, когда на переднем крае шли бои». По его утверждению, с общевойсковыми командирами у авиации был «полный контакт». Но особо теплые отношения складывались у летчиков с десантниками: стоявший на том же аэродроме парашютно-десантный полк помогал своим соседям «и морально, и физически». А когда десантникам была поставлена задача уничтожить банду, на помощь им пришла авиация. «Окружили они банду, а там оказалось три или четыре дота, с пушками, с пулеметами. Потеряли там пять или шесть человек, пока обнаружили огневые точки, — вспоминает И. А. Гайдадин. — И они вызвали нас. И нашим звеном был нанесен такой удар, что ничего там не осталось. После этого приехали командиры, говорят: „Спасибо, ребята, вы нас выручили. Мы не знали, что делать, как выкручиваться. Камни, — говорят, — не спрятаться нигде, а они бьют почти в упор“. И мы были с ними с начала и до конца, и до сих пор дружим»[364].
Среди родов самих наземных войск, пожалуй, в значительно большей степени присутствовал дух соперничества, соревновательности, чем между разными видами вооруженных сил, которые были слишком далеки друг от друга, а потому и «делить им было нечего». Шутливые прозвища, которыми награждали друг друга представители разных военных профессий, отражают внешнюю сторону их отношений. Со временем этот профессиональный «сепаратизм» если и не исчезает полностью, то смягчается и принимает достаточно невинные формы, например, создание собственных традиций, специфических ритуалов и т. п. Так, участник Афганской войны майор С. Н. Токарев отмечал существование особого духа корпоративности и кодекса чести у разведчиков-десантников, что, безусловно, влияло на настроение людей, играя мобилизующую роль в сложных обстоятельствах. Каждый знал, что его не бросят, чувствовал свою принадлежность к особому «маленькому этносу», который в любом случае защитит. Взвод воспринимался как семья. «Даже когда на помощь высылали мотострелковую роту, чтобы они помогали трупы нам спускать, ответ был один: „Разведбат свои трупы несет сам!“» — вспоминает он. По его словам, в их подразделении присутствовал «дух гордости своеобразной за принадлежность именно к разведке»: разведчик-десантник мог «где-то свысока смотреть на пехоту», соревноваться по уровню подготовки с обычными десантниками или со спецназовцами, сравнивая результаты и с удовольствием делая вывод: «Да нет, мы вроде лучше!»[365] Такой «особый дух» играл, несомненно, позитивную роль, ни в коей мере не перерастая во «вражду» с представителями других родов войск, но являясь мощным фактором сплоченности и боеспособности своего подразделения.
Таким образом, психологические особенности личного состава, связанные с его принадлежностью к конкретным видам вооруженных сил, родам войск и военным специальностям, представляют собой важный «срез» групповой военной психологии, накладывающей свой «отпечаток» не только на массовые категории военнослужащих, но и на каждого бойца и командира. Пожалуй, этот элемент психологии, наряду со спецификой, вытекающей из принадлежности к рядовому или командному составу, в наибольшей степени отражает собственно военно-психологические характеристики всех военнослужащих, приобретающих тем большую устойчивость и даже характерологические (индивидуально-личностные) свойства, чем дольше срок службы человека в армии. Это своего рода «профессиональная» психология, смыкающаяся с личностной. В боевых условиях подобный «профессионализм» впитывается человеком гораздо быстрее и приобретает более устойчивые формы.
На протяжении ХХ века, в том числе и от войны к войне, происходили определенные, весьма существенные изменения в структуре Российской (Русской, Красной, Советской) армий: происходила смена видов вооруженных сил, внутри которых, в свою очередь, менялся состав и приоритет тех или иных родов войск, происходило их слияние, размежевание, приход и уход с военно-исторической сцены, массовая смена — отмирание старых, зарождение и распространение новых военных профессий. Все это со временем — иногда постепенно, иногда скачкообразно, но в конце концов качественно, коренным образом изменяло профессиональный состав вооруженных сил, структуру деятельности большей части военнослужащих. Распространение сложной техники вызывало глубокую специализацию не только между видами вооруженных сил, но и между родами войск в их составе, и в рамках самих родов войск, вплоть до полкового, батальонного и даже ротного уровней. Такой резкой дифференциации, безусловно, не существовало даже в конце прошлого века, хотя, конечно, профессиональные различия между бойцом пехоты, кавалерии и артиллерии были весьма значительны. Новым в ХХ веке, причем нарастающим по глубине и масштабам, стало резкое усложнение профессиональных навыков, требующихся в каждой из военных специальностей, которых, в свою очередь, стало намного больше. Если, например, в начале столетия возникла такая новая профессия как «летчик», то к концу века принадлежность к авиации как виду вооруженных сил вовсе не свидетельствовала о том, что входящий в нее личный состав относился к одним лишь «летчикам»: здесь уже были десятки узко-специализированных профессий, каждая из которых требовала специального, как правило, высшего образования и длительной подготовки. Даже разные типы машин требовали различной подготовки, а в составе экипажей существовало несколько должностей с соответствующими функциями (пилот, штурман, стрелок и т. д.). Резко увеличилось количество вспомогательного персонала (техники, ремонтники и т. п.). Виды вооруженных сил нередко стали «пересекаться», включая в себя родственные рода войск. Так, в Военно-Морском флоте появилась морская авиация. Свои десантные войска имеют и морские, и воздушные, и сухопутные силы, и т. д. Эволюция вооруженных сил под влиянием технического прогресса радикальным образом повлияла на личный состав, требования к которому резко повысились и по части уровня образования, и по специальной подготовке, и по интеллектуально-психологическим качествам.
В боевых условиях конкретных войн, в которых участвовала Россия в ХХ веке, «профессиональная» психология оказывалась особенно значимой, причем роль ее возрастала от одного вооруженного конфликта к другому, по мере развития видов оружия, усложнения технического оснащения войск и структуры вооруженных сил.
Глава III
СОЦИАЛЬНЫЕ И ДЕМОГРАФИЧЕСКИЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ ВОЕННОСЛУЖАЩИХ
Особенности возрастной структуры и психологии
Подчиненное, второстепенное по сравнению с военно-профессиональными факторами, но в ряде случаев весьма существенное влияние на психологию военнослужащих, участников войн XX века, оказывали их социально-демографические и собственно социальные параметры.
Различия в роли этих факторов были связаны, во-первых, с большой социальной динамикой, качественными сдвигами, произошедшими в социальном составе армии на протяжении столетия, а во-вторых, с огромными различиями в контингенте участвовавших в боевых действиях в локальных и мировых войнах. В первом случае, в локальных войнах, это преимущественно кадровый офицерский состав регулярной армии и солдаты по текущему призыву. В мировых войнах кадровый состав оказывался «выбит» в самом их начале, и в солдатские шинели одевалась значительная мужская часть ранее гражданского населения. Понятно, что во втором случае «разброс» в основных социально-демографических и социальных параметрах, в «качестве» социального состава армии оказывался принципиально большим.
Рассматривая влияние поло-возрастного состава на психологию военнослужащих, нужно сразу же отметить, что военная служба и особенно участие в боевых действиях и в XX веке оставались преимущественно прерогативой мужчин. Однако именно в этом столетии возник такой социально-психологический феномен, как относительно массовое участие в войне женщин, причем не только в качестве медицинского персонала, но и в различных тыловых и вспомогательных службах, и даже в боевых частях практически во всех родах войск и военных профессиях.
Среди демографических факторов, существенно влияющих на психологию военнослужащих, безусловно, следует выделить возрастные параметры. Известно, что возрастная психология весьма тесно связана с целой совокупностью личностных качеств. Для молодых людей характерен динамизм, гибкость психологических процессов, более легкая обучаемость, приспособляемость к изменениям внешней среды, большая склонность к риску и пренебрежение опасностью, и т. д. Все это преимущественно позитивные качества, имеющие немалое значение в боевой обстановке. Их интенсивность снижается к зрелому возрасту и, как правило, сводится к минимуму в возрасте пожилом. Но, с другой стороны, с возрастом происходит накопление жизненного опыта, приобретается рассудительность, осмотрительность, стремление взвесить последствия своих действий. Диалектика позитивных и негативных сторон возрастной психологии в целом находит отражение в тенденциях структурирования личного состава Вооруженных Сил. С момента введения всеобщей воинской повинности, возрастной предел призывников на действительную военную службу в мирное время во всех армиях обычно бывает ограничен относительно молодыми возрастами (в отличие от предшествующих веков, когда служба в армии была пожизненной или продолжалась десятилетиями). Эта тенденция, наряду с требованиями к физическим качествам призывников, которые, естественно, у молодежи в среднем выше, учитывает и уже перечисленные позитивные качества, характерные для молодых людей.
Возрастная психология вполне логично накладывается и на иерархическую структуру военной службы, при которой сама логика служебного продвижения связана с определенной выслугой лет и повышением в военных чинах и должностях: более высокие военные должности, как правило, требуют именно тех качеств, которые проявляются в более зрелом возрасте (боевой и человеческий опыт, чувство ответственности, рассудительность и т. д.). Понятно, что это лишь общая тенденция, допускающая многочисленные исключения, тем более что для командующих очень высокого ранга желателен динамизм молодости, а командирам всех уровней, отвечающих за жизнь людей, необходимы и опыт, и взвешенность решений. Нарушение этой диалектики, перекос в ту или иную сторону, могут приводить к весьма негативным последствиям, особенно в боевых условиях. Примером этого может служить, в частности, русско-японская война, в которой одним из факторов поражения русских войск стал недопустимо большой сдвиг в возрастной структуре командного состава в пользу старших возрастов.
Причиной этому была система, существовавшая длительное время еще со второй половины XIX века, когда из-за замедленного чинопроизводства высший офицерский корпус был далеко не молод. Даже введенный в 1899 г. возрастной ценз предусматривал очень высокий предельный возраст: для командира роты (капитана) — 50 лет, командира части (подполковника и полковника) — 58 и 60 лет, начальника дивизии — 63 и командира корпуса — 67 лет[366]. Понятно, что для этих возрастов характерно отсутствие необходимого в боевых условиях динамизма, гибкости мышления, а очень часто и просто элементарного физического здоровья. Но на практике даже этот, сам по себе высокий возрастной ценз часто не соблюдался. Так, на конец 1902 г. средний возраст генералов составлял 69,8 года и колебался от 55 до 92 лет. Хотя после введения ценза возраст старших и высших офицеров несколько снизился, но и тогда более 78,3 % всех начальников дивизий были старше 56 лет, а 34,8 % — старше 61 года. 50 % командиров армейских корпусов имели возраст от 61 до 65 лет. Полк офицеры, за редким исключением, получали после 46 лет[367]. Не случайно после неудачной русско-японской войны значительное число старших и высших офицеров было отправлено в отставку (341 генерал и 400 полковников за один год)[368], прежде всего с учетом возрастного критерия.
Но те же тенденции характерны для младшего и среднего командного состава армии начала века. В 1903 г. среди всех капитанов армейской пехоты строевых частей (почти все — командиры рот) 2,2 % были в возрасте от 26 до 35 лет, 22 % — от 36 до 40, 43 % — от 41 до 45, 27,6 % — от 46 до 50 и 5,2 % — от 51 до 60 лет, причем моложе 31 года было только 5 человек, а старше 55 — 3 человека. Среди ротмистров армейской кавалерии (командиров эскадронов драгунских полков) 4 % были в возрасте от 30 до 35 лет, 42,4 % — от 36 до 40, 41,7 % — от 41 до 45, 11,3 % — от 46 до 50 и 0,7 % — старше 50 лет[369]. Наиболее молодой офицерский состав был в инженерных войсках (59,8 % до 30 лет и 3,8 % старше 50), затем в кавалерии (46,8 и 5,6 %), казачьих войсках (46 и 7,4 %), а наиболее старый — в артиллерии (46,8 и 7,7 %). В пехоте в возрасте до 30 лет было 59,8 % офицеров, а старше 50 — 6,9 %[370].
Как видно из этих данных, возрастные параметры русского офицерского корпуса накануне войны с Японией характеризуются негативным сдвигом, во многом предопределившим косность и инертность мышления, отсутствие инициативы, склонность к пассивности.
К началу войны действовала установленная еще в 1888 г. система воинской повинности, согласно которой призыву подлежали лица, достигшие 21 года. Общий срок службы определялся в 18 лет — 5 лет на действительной службе и 13 в запасе, после чего военнообязанные переходили в ополчение[371]. Таким образом, основная масса рядовых в армии принадлежала к категории молодежи.
На комплектование личного состава русской армии влиял и такой фактор, как льготы и отсрочки (по семейному положению, образованию и др.). С учетом того, что общее число лиц, подлежащих призыву, значительно превышало требующийся контингент набора (около 25–30 % призываемых), была распространена система жеребьевки, а значительная часть военнообязанных непосредственно приписывалась к ополчению и призывалась только на учебные сборы. Так, военный министр Куропаткин, анализируя результаты призывов 1898–1902 гг., отмечал, что по семейному положению было освобождено до 48 % призываемых, тогда как в Германии и Австро-Венгрии — до 2–3 %, а во Франции — никто; по физической негодности ежегодно браковалось 17 %, тогда как в Австро-Венгрии — 50 %, а в Германии — 37 %. Эти данные свидетельствуют, в частности, что в русской армии оказывались призванными на действительную службу немало лиц, обладавших физическими недостатками[372]. Последнее, явно негативное явление, получило широкое распространение и в ходе мобилизации в период русско-японской войны.
В январе 1904 г. численность русской армии составляла 1135 тыс. человек, из них на Дальнем Востоке находилось 90 тыс. человек[373]. С началом войны была проведена частичная мобилизация в Сибирском, Киевском и Московском военных округах. Укомплектование предназначенных к отправке на театр военных действий корпусов проходило в большой спешке, в результате чего в строй попали военнообязанные запаса преимущественно старших возрастов, 39–43 лет. «Воинским начальникам было предписано отправлять в части первых явившихся. Таковыми оказались исполнительные и степенные „бородачи“, являвшиеся в воинские присутствия сразу по получении повестки. Молодые запасные, как правило, загуливали и являлись через несколько дней, когда штатные нормы оказывались заполненными. „Бородачи“ — все отцы семейств и люди, отвыкшие от строя, — видели в этом несправедливость, и это печально отражалось на их духе»[374], — отмечает А. А. Керсновский.
Такой «кадровый подход» не способствовал повышению боевых качеств прибывающего на фронт пополнения. Кроме того, армия «засорялась физически негодным элементом» из-за небрежно проводившегося отбора, а также существовавшей, согласно Уставу 1874 г., системы жеребьевки и «льгот по семейному положению». Так, 52,3 тыс. человек были исключены из состава армии «за физической негодностью», что составило 1/4 часть всей убыли. «Людей отрывали от семьи и занятий, одевали, снаряжали, довольствовали, везли на край света и там убеждались, что они не годны к службе! Их лечили, свидетельствовали, браковали, отправляли назад… Одно довольствование этой инвалидной армии поглотило несметные деньги»[375], — возмущается А. А. Керсновский.
Всего за период войны было мобилизовано и отправлено на Дальний Восток, считая с гарнизоном Порт-Артура, 23 тыс. офицеров и 1250 тыс. нижних чинов, из них свыше 3/4 приняло участие в боевых действиях. Общие потери составили около 270 тыс. человек, в том числе убитыми более 50 тыс. Примечательно, что весной 1905 г., в самый тяжелый период войны, когда по стране широко распространялись слухи о кровавых потерях и жестоких поражениях, из оставшихся в России полков 40 тыс. солдат отправилось на войну добровольцами[376].
Но в целом проведенная мобилизация не лучшим образом отразилась на качественном составе частей русской армии, участвовавших в войне с Японией. Здесь и возрастной сдвиг в пользу старших возрастов, причем не только в командном, но и в рядовом составе, и плохие физические параметры пополнения, и низкий уровень военной подготовки, и другие демографические и социальные характеристики (семейное положение и др.), не способствующие боевому духу и боеспособности войск.
В период между русско-японской и Первой мировой войнами были внесены некоторые коррективы, повлиявшие на возрастные параметры личного состава.
В 1906 г. срок службы был сокращен до 3 лет в пехоте и 4 лет в конных и специальных войсках. Был увеличен контингент новобранцев, который составлял ежегодно 450 тыс. человек с 1908 г. вместо 300–320 тыс. до русско-японской войны. Срок службы вольноопределяющихся в 1912 г. был определен в 2 года[377].
В целом порядок призыва в русскую армию мало отличался от общемировой практики. В большинстве государств Европы в этот период в армию призывались лица в возрасте 20–21 года, военнообязанными считались на военной службе до 40–45-летнего возраста. От 2 до 4 лет они служили в кадрах (2–3 года в пехоте, 3–4 года в кавалерии и конной артиллерии), после чего на 13–17 лет зачислялись в запас. По истечении срока пребывания в запасе военнообязанные включались в ополчение, в которое зачислялись также лица, способные носить оружие, но по каким-либо причинам не призывавшиеся в армию[378].
В 1912 г. численный состав русской регулярной армии составлял 1 384 900 человек[379]. А количество военнообученных в России на основе всеобщей воинской повинности к началу мировой войны достигло 5650 тыс. человек[380].
Произошли некоторые сдвиги в возрастном составе кадрового офицерского корпуса, характеризовавшиеся некоторым омоложением. Так, перед началом мировой войны (в 1912 г.) число обер-офицеров в возрасте до 30 лет составляло 45,1 %, штаб-офицеров — 0,1 %, в возрасте от 30 до 40 лет — соответственно 37,2 и 10,1 %, а генералов — 0,7 %, в возрасте от 40 до 50 лет — соответственно 15,9, 51,3 и 18,4 %, от 50 до 60 лет — 1,8, 37,2 и 66,9 % и свыше 60 лет — 0,02, 1,3 и 13,9 %. Общее число офицеров до 30 лет в составе офицерского корпуса было 37,1 %, от 30 до 40–32,2 %, от 40 до 50–21,4 %, от 50 до 60 — 8,7 % и свыше 60 — 0,5 %[381]. Характерно, что данный офицерский корпус был не только моложе прежнего, сформировавшегося в начале века, но и обладал свежим боевым опытом. Именно в русско-японской войне большинство молодых офицеров получило боевое крещение, проявило свои способности, приобрело важные навыки, что наряду с извлечением командованием уроков из военных неудач 1904–1905 гг. и большой ротации кадров, способствовало их быстрому служебному продвижению. Таким образом, русский офицерский корпус начала мировой войны был качественнее, нежели в войну предыдущую: по своему составу он был моложе и динамичнее, но обладал лучшей, в том числе и непосредственно боевой подготовкой.
Естественно, что начавшаяся мировая война привела к радикальным изменениям личного состава армии — как офицерского корпуса, так и рядовой массы. Летом 1914 г. в строю русской армии было 51,4 тыс. генералов и офицеров, а после мобилизации — 98 тыс.[382] Закономерным стало изменение и ее возрастного состава, так как призывались и лица старших возрастов, и вольноопределяющиеся. Но самые большие изменения произошли не в итоге первой мобилизации, а в результате последующих. Так, в кампанию 1915 г. были в основном уничтожены последние кадры регулярной русской армии, и с этого момента ее потери можно было пополнить, но нельзя заменить: «армия превратилась в ополчение»[383]. Кроме того, к весне 1915 г. был израсходован весь обученный запас армии, и в нее стали призывать «ратников 2-го разряда» — людей, никогда прежде не служивших, часто физически слабых, не умевших владеть оружием. Они попадали в маршевые роты и отправлялись на фронт совершенно необученными и безоружными, а попав на передовую в разгар тяжелых летних боев, пополняли собой число не бойцов, а дезертиров, самострелов и сдавшихся в плен неприятелю. «Упрекать надо не этих несчастных людей, а тех, кто в таком виде отправлял их на фронт»[384], — утверждает А. А. Керсновский, возлагая ответственность за плохое комплектования армии на органы Военного ведомства. Всего осенью 1915 г. на фронте находилось почти 3856 тыс. солдат и офицеров[385].
Что касается возрастных параметров рядовых русской армии, то если в начале Первой мировой военнообязанными считались лица в возрасте от 19 до 43 лет, то последние призывы затронули уже и 18-летних. Нужно отметить, что в отличие от Второй мировой войны, в этот период, во-первых, была существенно ниже верхняя возрастная граница военнослужащих и, во-вторых, лица, достигавшие ее, в ходе самой войны подлежали демобилизации[386].
Следующей относительно масштабной, хотя и локальной войной России (теперь уже СССР) в XX веке была «зимняя» война с Финляндией 1939–1940 гг., продолжавшаяся 16 недель. Всего в боевых действиях с советской стороны (с учетом более 390 тыс. чел. потерь всех видов) участвовало более миллиона бойцов, при этом среднемесячная численность всей группировки войск за декабрь 1939 — март 1940 г. составляла 848,6 тыс. чел. Из них на командный состав приходилось более 200 тыс.[387]
Поскольку в «зимней войне» принимали участие кадровые формирования Ленинградского военного округа, Балтийского и Северного флотов, то и возрастная структура участников войны определялась общим, действовавшим в тот момент порядком комплектования Вооруженных Сил. К началу войны этот порядок был окончательно переведен (в течение 1935–1939 гг.) со смешанного территориально-кадрового на кадровый, экстерриториальный принцип комплектования войск. Вследствие этого основную массу рядовых военнослужащих как в армии, так и на флоте составляли молодые люди от 18 до 24 лет, хотя среди них встречались и 30-ти, и даже 40-летние[388]. Следует принимать во внимание и такой исторически уникальный фактор, оказавший мощнейшее влияние на изменение командного состава Красной Армии всех уровней, как массовые репрессии 1937–1940 гг., прошедшиеся катком и по самим участникам «зимней» войны. Сегодня уже достоверно известно, к каким колоссальным потерям опытных командных кадров привели эти репрессии, резко нарушившие естественную их ротацию и преемственность поколений. В результате произошло искусственное кадровое омоложение командного состава, когда необученные лейтенанты ставились на командование батальоном, а то и полком. Но и во главе более крупных воинских частей и соединений оказывались неопытные, плохо подготовленные, как правило, сравнительно молодые люди.
Кстати, одной из причин упорства финского правительства во время предвоенных переговоров, его нежелания идти на уступки требованиям советской стороны, являлась недооценка военной мощи СССР, а среди факторов такой недооценки была информированность финской стороны о серьезном подрыве боеспособности Красной Армии в результате массовых репрессий. И в начале войны, особенно после первых успехов, многие финны стали думать, что их страна в состоянии справиться с Красной Армией один на один[389].
К началу Великой Отечественной войны, то есть на 22 июня 1941 г., в Красной Армии и Военно-Морском Флоте состояло по списку 4827 тыс. военнослужащих. Кроме того, на довольствии в Наркомате обороны находилось около 75 тыс. военнослужащих и военных строителей, проходивших службу в формированиях гражданских ведомств. За четыре года войны было мобилизовано (за вычетом повторно призванных с освобожденных от оккупации территорий) еще 29 млн. 574,9 тыс. чел., включая 767,8 тыс. военнообязанных, находившихся к началу войны на учебных сборах в войсках, а всего вместе с кадровым составом в армию, на флот и в военные формирования других ведомств было привлечено 34 млн. 476,7 тыс. человек[390].
Из 34 млн. 476,7 тыс. человек, надевавших в течение войны шинели, свыше одной трети (33 %) ежегодно находились в строю (где состояло по списку 10,5–11,5 млн. чел.), причем половина этого личного состава (5,0–6,5 млн. чел.) проходила службу в войсках действующей армии, то есть воевала на советско-германском фронте. За годы войны из Вооруженных Сил убыло по различным причинам в общей сложности 21,7 млн. чел., или 62,9 % общего числа всех призывавшихся и состоявших на военной службе. Более половины этой убыли составили безвозвратные потери[391].
Основу довоенной кадровой армии 1941 г. составили призывники 1919–1922 гг. рождения. Но уже к концу лета в результате двух первых военных мобилизаций (в июле и августе 1941 г.) были призваны военнообязанные старших возрастов вплоть до 1890 года рождения (то есть 50-летние) и молодежь 1923 года. В ходе последующих мобилизаций призывались лица, достигшие призывного возраста, включая 1926 г. рождения. Однако в частях народного ополчения, многие из которых влились в состав действующей армии, оказывалось немало лиц и старше 50 лет. Понятно, что такой разнопоколенный состав советских Вооруженных Сил не мог не иметь своим следствием и существенную специфику возрастной психологии.
Вторая мировая война, пожалуй, как ни одна из других войн, в которых участвовала Россия в XX веке, выявила специфику психологии отдельных поколений и даже породила особое «фронтовое поколение Великой Отечественной». Остановимся лишь на некоторых вопросах возрастной психологии того периода.
Каждый исторический период накладывает свой отпечаток на людей, особенно на тех, чья личность в это время только еще формируется. «
Юношеская психология отличается повышенной эмоциональностью, поступки — импульсивностью, взгляды и суждения — категоричностью, максимализмом. Романтичность, поиски идеала и подражание ему, обостренное чувство справедливости и болезненное восприятие контрастов; пренебрежение к опасности, реальность которой не всегда полностью осознается; стремление к самоутверждению (часто на уровне подсознания) — все эти качества, присущие определенному возрасту, в большей или меньшей степени были характерны для молодых людей 40-х годов, чья юность пришлась на войну. Сыграла свою роль и система агитации и пропаганды, воспитание в духе «героических традиций революции и гражданской войны», на разного рода символах и идеях жертвенности во имя «светлого будущего», к которым особенно восприимчива молодежь. В этом возрасте усвоение определенной системы нравственных норм и принципов, утверждаемых обществом, претворяется в сложную гамму моральных чувств формирующейся личности. Молодые люди, в начале своей сознательной жизни попавшие на войну, были всецело преданы не просто национальному Отечеству, но Отечеству социалистическому, не разделяя в своем сознании два этих понятия. Это было поколение, родившееся и выросшее при новом общественном строе, воспитанное в духе присущей ему идеологии и в минуту опасности вставшее на его защиту. «Мне скажут, — пишет фронтовик Ю. П. Шарапов, — что советские люди шли защищать свою Родину, свою землю, своих родных и близких. Верно. Но ведь почти четверть века к началу войны все это было иным, советским, не образца 1913 года, отнюдь нет. У этой Родины была уже другая, своя история. Очень сложная, своеобразная, но своя… Минувшая война была Отечественной. Но Отечество было уже не тем, что раньше»[393]. И рвавшиеся на фронт мальчишки и девчонки просто не знали другого Отечества. Они были комсомольцами, добровольцами, и жертвовали собой без колебаний. Не случайно из всех возрастных категорий, участвовавших в войне, именно на их долю пришлось наибольшее число потерь. «Войну выиграли, довели до победы дохлые, заморенные мальчишки в шинелях не по росту… Мальчишки — хребет победы»[394], — утверждает бывший морской офицер, шесть раз убегавший из плена, прошедший все муки и унижения, воевавший потом рядовым в разведке Ю. И. Качанов. По нашим подсчетам, среди известных ныне героев, закрывших своим телом огневую точку врага, 82,5 % составляют молодые люди до 30 лет и 65,3 % — до 25 лет[395]. Возраст большинства полных кавалеров ордена Славы также составляет от 20 до 24 лет[396]. Даже с поправкой на общий возрастной состав армии эти цифры говорят сами за себя.
Если в юности люди живут не столько разумом, сколько чувствами, то их поведение в зрелом возрасте объяснить намного сложнее. О том, что представляет собой взрослость, как изменяется человек после достижения половой и социальной зрелости и до начала старения, психологи знают очень мало, хотя такие исследования ведутся[397]. Но то, что люди старшего поколения вели себя на фронте иначе, чем молодые, замечал и тот, кто не был искушен в психологических тонкостях. «Я уже говорил о святых мальчишках и девчонках, — вспоминал В. Кондратьев, — но воевали люди и старше нас, и отцы, и деды. Они воевали умелее, трезвее, поперед батьки в пекло не лезли, удерживая и нас, юнцов, потому что более нас понимали цену жизни»[398]. Люди семейные, как правило, вели себя осторожнее холостяков, стараясь избегать опасностей там, где это было возможно. Они знали, каково придется их детям без отца-кормильца, не лезли зря «на рожон» и руководствовались старым солдатским принципом: «Сам не напрашивайся, а прикажут — не отказывайся». Впрочем, это вовсе не значит, что они сражались хуже. Просто в их понимании война была тяжелой, изнурительной работой, которую надо добросовестно выполнять. В таком осознании и выполнении солдатского долга тоже был героизм, но иного рода — не мгновенная яркая вспышка, но каждодневный, полный тягот и смертельного риска ратный труд. Но в наиболее сложных и опасных ситуациях, в критических обстоятельствах, когда все решают минуты и секунды, они наравне с молодыми совершали поступки, выходившие за рамки фронтовой обыденности, — те, что называются подвигом.
А мальчишки 18–20 лет не только 40-летних, но порой и 30-летних своих товарищей называли между собой «стариками», не предполагая, что очень скоро сравняются с ними в главном, военном опыте и сами будут смотреть как на «салаг» на новые, еще необстрелянные пополнения. Потом, после войны, для тех, кто уцелел, наступит психологическая разрядка и они снова станут мальчишками, стараясь наверстать упущенные радости жизни. Вот как вспоминал об этом мой отец лейтенант-танкист С. Л. Сенявский: «На фронт уходили мы мальчишками. Мы рано, слишком рано становились взрослыми, ответственными не только за свою и близких своих судьбу, но за гораздо большее — за судьбы Родины! И все же мы оставались мальчишками, которые не могли равнодушно пропустить взгляд девчонки, но и не могли смириться с тем, чтобы девчонки нами „командовали“, даже ранеными. И по-мальчишески, вопреки здравому смыслу, не долечившись, мы удирали из медсанбата, порою и из госпиталя, снова в часть, снова в бой, для многих из нас уже последний. Так было! А те, кто выжил, пережили еще и непростую послевоенную судьбу. Мы позже учились и позже любили — ведь ни для того, ни для другого у нас не было времени в юности, отнятой войной. И вот, отслужив еще несколько лет после войны и проучившись еще лет пять, мы, юноши военных лет, становились снова „взрослыми“ к тридцати. У нас было две юности: одна настоящая, отнятая войной; другая запоздавшая, послевоенная…»[399] Эти строки отец написал в канун 30-летия Победы, взглянув на свою судьбу как бы со стороны. Это была его судьба и судьба целого поколения. Это он, едва оправившись от ранения и контузии, сбежал из медсанбата обратно в роту. Это он, суровый и сдержанный на фронте, был неисправимым шутником и заводилой в послевоенные студенческие годы. Стоит сравнить две фотографии — 44-го и 46-го годов. На обеих отец в военной форме, но насколько старше выглядит он на той, первой, в выгоревшей гимнастерке, перетянутый портупеей! Насколько старше выглядят они все, мальчишки 40-х, на своих фронтовых фотографиях.
Следует подчеркнуть, что участие целого ряда поколений — сыновей, отцов и даже дедов — в одной войне в ХХ веке — специфика мировых войн, причем во Второй мировой войне возрастной диапазон рядового состава был гораздо большим, нежели в Первую мировую. При этом не стоит забывать не только о достаточно массовом участии в боевых действиях стариков-ополченцев, но и о малолетних сыновьях полков.
В этом отношении Афганская война 1979–1989 г. принципиально иная: в ней, в отличие от двух мировых войн, действовала только регулярная армия — солдаты срочной службы и кадровые офицеры, в большинстве своем молодые люди. Всего за период с 25 декабря 1979 г. по 15 февраля 1989 г. в войсках на территории Афганистана прошло военную службу 620 тыс. военнослужащих, из них в соединениях и частях Советской Армии — 525 тыс., в пограничных и других подразделениях КГБ СССР — 90 тыс., в формированиях внутренних войск МВД СССР — 5 тыс. чел. Кроме того, на должностях рабочих и служащих в советских войсках в этот период находилась 21 тыс. чел. Ежегодняя списочная численность советских войск в составе ограниченного контингента составляла от 80 до 104 тыс. военнослужащих и 5–7 тыс. рабочих и служащих (вольнонаемных). Общие людские потери (включая все виды санитарных) за девять лет войны составили 484,1 тыс. чел., из них безвозвратные — около 14,5 тыс. чел.[400]
Следует отметить, что поскольку Афганская война длилась более девяти лет, а служили в Афганистане в среднем около полутора лет (срок службы военнослужащих в составе ограниченного контингента советских войск был установлен не более 2 лет для офицеров и 1,5 года для сержантов и солдат)[401], те, кто принимал участие в начале и в конце войны, по сути, принадлежат к разным поколениям. И, несмотря на то, что им была присуща общая возрастная, в том числе психологическая специфика, служили они уже в разные исторические эпохи. В начале войны отсутствие в СССР широкой информации о боевых действиях, о погибших и раненых, о том, что на самом деле происходит в Афганистане, заранее порождало у них беззаботность в отношении своей жизни. «Редко кто из отъезжавших в Афганистан четко представлял себе характер предстоящей службы. Желание подвигов, боев, желание показать себя „настоящим мужчиной“ — это было. И пошло бы это очень на пользу, окажись рядом с молодыми ребятами кто-нибудь постарше, — вспоминал командир батальона М. М. Пашкевич. — Тогда бы этот юношеский порыв и энергия компенсировались спокойствием и житейской мудростью. Но солдату 18–20 лет, командиру взвода 21–23, командиру роты 23–25, а командиру батальона хорошо если 30–33 года. Все молоды, все жаждут подвигов и славы. И так получилось, что это замечательное человеческое качество порой приводило к потерям»[402]. В конце войны, при той же психологии молодости, отношение к участию в ней было уже более сложным и противоречивым.
Социальное происхождение и образовательный уровень
Особое значение для понимания психологии военнослужащих в течение всего XX века имели социальные характеристики личного состава Вооруженных Сил: прежде всего, социальное происхождение и положение, а также уровень образования. Причем, значимость социального происхождения с начала века к его концу постоянно снижалась, а реальный социальный статус имел в основном значение для кадрового офицерства и зависел все больше от продвижения по службе. Немалое значение в этом вопросе имело отношение общества к армии и вообще положения армии как социального института. Что касается уровня образования, то он был в основном тесно связан со служебным статусом человека в армии (с принадлежностью к рядовому составу, младшему, среднему и старшему командному составу), а в начале и даже в середине века тесно коррелировал с социальным происхождением (до революции — с сословным, после революции — с собственно социальным).
В дореволюционной России любой офицер по самому своему положению был дворянином. Первый же офицерский чин прапорщика приносил ему личное дворянства (до 1845 г. — потомственное), а чин полковника — потомственное (в период с 1845 до 1856 г. принадлежность к нему давал чин майора)[403]. Что касается социального происхождения, то здесь ситуация была несколько иной. По утверждению П. А. Зайончковского, офицерский корпус, уже в конце XIX в. состоявший из потомственных дворян лишь наполовину (в подавляющей своей части не поместных, а служилых), был разночинным, хотя разночинный состав вовсе не означал господства среди офицеров разночинной идеологии[404]. А в начале XX в. доля потомственных дворян по происхождению в офицерском корпусе, включая даже гвардию, еще больше снизилась, и составляла всего 37 %[405]. Таким офицерский корпус пришел и к русско-японской войне.
Однако несмотря на то, что офицерский состав русской армии становился все более разночинным, политика царского правительства была направлена на отделение офицерства от рядовой массы сословными барьерами путем возведения даже младших офицеров в личное дворянство. Не случайно выходцы из духовенства, мещан, купечества и даже крестьян, становясь офицерами, приобретали приверженность к сословным дворянским ценностям, хотя им было весьма сложно соответствовать нормам поведения и уровню культуры, характерным для родовой аристократии. Поэтому сословный барьер существовал не только между офицерами и рядовыми, но и всеми нижними чинами, включая унтер-офицеров.
Подавляющим источником пополнения рядового состава армии и в XIX, и в начале XX века было крестьянство. Некоторые сдвиги здесь произошли на рубеже двух веков в виду относительно быстро развивавшейся урбанизации и в особенности роста фабрично-заводских категорий. При этом следует отметить, что в унтер-офицеры набирались вовсе не из наиболее развитых и грамотных солдат, каковыми обычно являлись городские жители, а главным образом из крестьян, так как «фабричные, городские и заводские» считались малонадежными, плохими солдатами. При наборе в учебные команды предпочтение традиционно отдавалось людям, взятым «от сохи», но так как большинство выходцев из деревни были неграмотными, их подготовка и обучение вызывали большие трудности. Тем не менее, вопреки негласным официальным установкам, направленным на регулирование социального состава унтер-офицерских кадров за счет благонадежного крестьянского пополнения, стихийная социальная мобильность взламывала эти искусственные барьеры, и на местах нередко предпочитали более образованных и сметливых горожан[406].
В начале века, царское правительство, обеспокоенное революционным брожением в обществе и армии, попыталось повысить благонадежность вооруженных сил традиционно консервативным путем: усилением дворянского начала среди кадрового офицерства, в частности, путем введения в 1903 г. закона о создании дворянских кадетских школ, который на практике так и не был реализован, так как дворянство не устраивал этот тип учебных заведений, не дававших среднего образования[407]. Были и другие попытки более активного привлечения дворян на военную службу. В результате, по данным военно-статистического ежегодника армии за 1912 год, cословный состав кадрового офицерства накануне Первой мировой войны выражался в следующем соотношении: дворян — 69,76 %, почетных граждан — 10,89 %, духовенства — 3,07 %, купеческого звания — 2,22 %, податного сословия (крестьян, мещан и др.) — 14,05 %. Среди генералов потомственные дворяне составляли 87,45 %, среди штаб-офицеров (полковников и подполковников) — 71,46 % и среди остального офицерства — 50,36 %. Из податного сословия больше всего было обер-офицеров — 27,99 %, а среди генералов представители этой социальной группы занимали 2,69 %[408]. В ходе мировой войны кадровый офицерский корпус был практически уничтожен, а еще довоенная тенденция к «демократизации» офицерского состава армии на основе пополнения ее разночинцами, превратилась в доминирующую. Так, к октябрю 1917 г. 88 % всего офицерского корпуса составили офицеры собственно военного времени, в абсолютно преобладающей части — разночинного происхождения[409]. Особенно этот процесс затронул младший офицерский состав, так как молодые офицеры выпусков военных училищ начала 1910-х годов и прапорщики первого года войны (в основном из студентов и других образованных слоев молодежи), оказались той категорией русского офицерства, которая понесла наибольшие потери. Дальнейший набор прапорщиков происходил из солдат и унтер-офицеров, прошедших краткосрочные курсы подготовки, и к осени 1917 г. среди младших офицеров 96 % составляли разночинцы, причем четверо из пяти происходили из крестьян[410].
Что касается тенденций в изменении образовательного уровня личного состава русской армии в дореволюционный период, то они во многом аналогичны динамике социального состава и в значительной степени с ней коррелируют.
Хотя в 1900 г. грамотных призывников насчитывалось около 50 % (по сравнению с 1867 г., когда их было всего 9 %), это был невысокий уровень, что отрицательно сказывалось на военной подготовке и обучении войск[411]. Поэтому на армии в начале века в ходе первичной подготовки рядового состава, наряду с собственно военным обучением, лежало тяжелое бремя обучения грамоте взрослых и неразвитых людей. Однако это относилось только к пехоте, в которой с 1902 г. было введено обязательное обучение грамоте, тогда как ни в кавалерии, ни в артиллерии грамоте солдат не обучали, «в виду того, что занятия грамотностью с молодыми солдатами этого рода оружия совершенно невыполнимы по недостатку для сего времени», как было отмечено специальной Комиссией по вопросу об образовании войск при Главном штабе в начале XX в.[412] Следует отметить, что на протяжении последних десятилетий XIX в., при общем повышении удельного веса грамотных в составе пополнения, тенденция в обучении грамоте в войсках была противоположной. И если в 1860–70-е гг. обучение солдат чтению и письму было налажено широко, то с 1881 г. оно значительно сокращается, а в середине 1880-х обучение грамоте нижних чинов, кроме поступавших в учебные команды, сделали необязательным. В начале 1890-х гг. официальная позиция властей сводилась к следующему: «На войска не может быть возложена обязанность служить проводниками грамотности в народную массу, средств и времени очень мало»[413]. В результате учить солдат грамоте прекратили почти во всех округах, за исключением Киевского, командующий которого генерал М. И. Драгомиров единственный ставил вопрос о невозможности обучать военному делу неграмотных людей[414].
Что касается унтер-офицерских кадров, то они обучались и грамоте, и военному делу в полковых учебных командах непосредственно при частях. Срок обучения составлял 2 года для пехоты и кавалерии и 1–3 года для артиллерии и инженерных войск (в специальных школах)[415].
Ситуация с качеством не только рядового, но и командного состава во многом усугублялась тем, что еще Устав о воинской повинности 1874 г. фактически освободил от военной службы образованных и даже полуобразованных людей, возложив всю ее тяжесть на неграмотную часть общества. В начале XX века, в том числе и в период русско-японской войны, интеллигенция не отбывала воинской повинности, а ее отношение к офицерам и армии вообще было отрицательным и пренебрежительным. Военная служба считалась в ее кругах занятием недостойным, уделом неудачников и «тупиц». Не способствовало престижу армии и то, что «излишне шумных студентов» сдавали в солдаты, превратив военную службу в вид наказания, а саму армию — в место ссылки. Ситуация стала меняться в конце 1900-х гг., когда учащаяся молодежь потянулась в военные училища, а с началом мировой войны в армии на младших офицерских должностях оказались многие студенты[416].
Подготовка кадровых офицеров низшего и среднего звена производилась через юнкерские и военные училища. В юнкерские училища принимали с 16 лет молодых людей всех сословий, окончивших 4 класса гимназии или реального училища. В военные училища поступали в основном дети дворян после окончания военных гимназий и кадетских корпусов. В большинстве училищ готовили офицеров для пехоты и кавалерии, обучение там продолжалось 2 года, а в Михайловском и Константиновском артиллерийских училищах — 3 года. Офицеров среднего звена готовили также из вольноопределяющихся первого разряда и сверхсрочнослужащих унтер-офицеров, которым присваивалось звание зауряд-прапорщиков[417].
Подготовка высшего офицерского состава велась в четырех военных академиях. Однако офицеры, обучавшиеся в высших учебных заведениях в 1903–1904 гг., составляли менее 2 % от общего числа офицеров и генералов, состоявших на действительной службе. На май 1902 г. в армии числилось 2668 полковников, из них 29 % имели высшее образование. Генералов (командиров корпусов и начальников дивизий) с высшим образованием числилось 57,1 %. При этом значительное число штаб-офицеров и генералов не имели не только высшего образования, но и командного опыта, отличались отсутствием инициативы, что сказывалось на боевой подготовке войск[418]. Несомненно, это негативно отразилось и на ходе русско-японской войны, в результате которой, однако, основная часть кадрового офицерского состава приобрела практический боевой опыт, с которым спустя десятилетие и вступила в Первую мировую войну.
К началу Первой мировой войны уровень грамотности рядовой солдатской массы по сравнению с рубежом веков, по сути, не изменился. По данным «Военно-статистического ежегодника армии за 1912 г.», грамотность солдат составляла 47,41 %[419]. В период самой войны образовательный уровень русской армии в целом существенно изменили массовые мобилизации, причем процессы были очень противоречивы, а результаты существенно различались для рядовой массы и офицерских кадров и имели специфику на разных этапах войны. Массовый призыв в начале войны привел к пополнению армии огромным контингентом темного и малограмотного крестьянства. В то же время, офицерские кадры пополнились в основном разночинной, но относительно образованной частью общества, особенно из числа вольноопределяющихся. В ходе войны именно эта образованная часть армии оказалась в наибольшей степени выбитой. Такой обескровленной, потерявшей свои лучшие — социально-элитные и образованные кадры, — русская армия подошла к революции.
В ходе дальнейших революционных катаклизмов и Гражданской войны, русский офицерский корпус продолжал нести огромные невосполнимые потери, а последовавшие в годы Советской власти многочисленные репрессии, причем не только против бывшего белого офицерства, но и военспецов Красной Армии, фактически довершили его окончательное уничтожение к середине 1930-х гг. Репрессии 1937–1940 гг. фактически обрушились уже на новые офицерские кадры, сформированные даже не столько в годы Гражданской войны, сколько в последующий период.
За два первых послереволюционных десятилетия социальная политика советского государства привела к фактической унификации социального состава Красной Армии, которая действительно превратилась в рабоче-крестьянскую. Не только отмена сословных перегородок, не только классовая установка на выдвижение низов общества, прежде всего «пролетариата» и бедного крестьянства, но и многочисленные волны классовых чисток и репрессий в армии, постепенно ликвидировали остатки старых кадров, участвовавших еще в Первой мировой и Гражданской войнах. Что касается образовательного уровня как новобранцев, так и собственно рядового состава, он зависел от общей линии «культурной революции» на ликвидацию неграмотности, а затем и повышение уровня образования, необходимого для решения задач индустриализации. Несомненно, рост технической оснащенности вооруженных сил предъявлял и более высокие требования к общему и специальному образовательному уровню военнослужащих, причем не только командного состава.
К концу 1930-х гг. в СССР удалось добиться значительных успехов как в обеспечении грамотности населения, так и в повышении уровня его образования. По данным переписи населения 1939 г., из лиц в возрасте от 9 лет и старше грамотные среди горожан составляли 89,5 % (мужчины — 95,7 %), а среди жителей села — 76,7 % (мужчины — 88,1 %)[420]. Причем неграмотными оставались преимущественно лица старших возрастов и жители национальных окраин. Так, по всем категориям населения РСФСР уровень грамотности был существенно выше общесоюзного. Значительно повысился и уровень образования. По данным той же переписи, на 1000 человек мужского населения лиц со средним образованием приходилось 89, а с высшим — 9, причем для городского населения эти показатели были в 2–2,5 раза выше. Три четверти имевших среднее образование на этот год составляли лица до 30 лет, то есть основной призывной контингент[421]. Уже в 1938/1939 г. в СССР почти все дети (97,3 %), окончившие начальные классы, перешли учиться в среднюю школу[422]. Не удивительно, что среди призывников 1939–1940 гг. треть составляли лица, имеющие высшее и среднее образование, а проблема собственно грамотности накануне Второй мировой войны перед Красной Армией уже не стояла[423].
Однако, что касается специального военного образования офицерских кадров, то в результате репрессий конца 1930-х гг. армия, по сути, лишилась всей своей образованной части. В итоге к началу Великой Отечественной войны лишь 7 % командиров имели высшее военное образование, а более трети не получили даже законченного среднего военно-специального[424].
Как и в Первую мировую войну, гибель кадровой армии, с одной стороны, и массовый прилив в нее гражданского населения, с другой, вызвали противоречивые последствия в области образовательного уровня вооруженных сил. Наряду с приходом в армию массовых пополнений старших, относительно малограмотных возрастов, в нее влились также студенты и старшеклассники, молодые специалисты в разных областях, а в состав ополчения вошла даже профессура. И нередки были случаи, когда высокообразованные люди служили рядовыми под началом не только неопытных, но и малограмотных командиров.