Владимир Федорович Тендряков
Кончина
Дом отличался от других домов не красотой, не игривостью резных наличников, а тяжеловесной добротностью: кирпичный фундамент излишне высок и массивен, стены обшиты пригнанной шелевкой, оконные переплеты могучи, крыша словно кичится, что на нее пошло много кровельного железа, — в железо упрятаны по пояс трубы, сверху на них красуются грубые жестяные короны, стоки лотки несоразмерной величины и длины. Добротность дома не просто откровенна, она назойлива и даже чем-то бесстыдна.
Хозяин, который строил этот дом, по-мужицки считал — красиво то, что вечно. Ему самому вечность была не суждена. Сейчас он умирал в этом доме.
Умирал Лыков Евлампий Никитич, знаменитый человек по области, председатель колхоза «Власть труда».
Он был не так уж и стар — на шестьдесят третьем.
Вылезая из машины у скотного на Доровищах, он рухнул на талый мартовский снежок — перекосило рот, тихо мычал, непослушное веко затянуло левый глаз.
Шофер Леха Шаблов провез его по тряской дороге шесть километров, на руках внес в дом. Спешно вызванный главврач районной больницы объявил: «Не транспортабелен».
На следующее утро па лугу за рекой приземлился самолет — из областного города прилетел профессор. Он каких-нибудь полчаса пробыл у постели больного да еще полчаса беседовал с районным начальством — улетел обратно.
И тут-то разнеслась весть — умирает.
Со всех концов большого колхоза — из самого села Пожары, из Доровищ, из Петраковской — потянулись доброхоты под окна лыковского дома. Каждому ясно — жди перемен.
Стояли кучкой у крыльца, смотрели издали, беседовали, внутрь не совались. За дверью днюет и ночует верный Леха Шаблов, у Лехи рука тяжелая…
Волоча из последних сил подшитые валенки, опираясь на деревянную клюку, с хрипотой и клекотом дыша, пришел старик — потертый треух упал на глаза, полушубок гнет к земле, мотня штанов висит у колен. Он приступом взял крыльцо, ступенька за ступенькой, попробовал открыть запертую дверь, не сумел и обессиленно сел, сразу же впал в дремоту.
В кучке толкущихся доброхотов он вызвал острый интерес:
— Это чтой за моща? Не Альки ли Студенкиной свекор?
— Он и есть! Лет пять не вылезал за порог.
— Эй, дедко Матвей! Ты ль это?
Дед разлепил веки, повел хрящеватым носом:
— Ай?
— Он самый! Что тебя с печки стряхнуло, Жеребый?
— Пийко-то… А?.. Сказывают: помирает.
Кто-то не выдержал, подпустил:
— Не в компанию ль пришел напрашиваться?
— Пийко-то… А? Я вот жив.
И все острословы вспомнили — «вечный председатель» при смерти, какие тут шуточки, — разглядывали старика недоброжелательно, ввел в грех.
А тот сидел: из-под облезлого треуха — крючковатый нос, на сизом кончике мутная капля, деревянная клюка поставлена между большими валенками, на клюке отдыхают руки — крупные окаменевшие мослы вдеты в слишком просторную, морщинисто-жесткую кожу. Сидит старый Матвей, глаз не видно из-под шапки — может, спит, может, думает…
Заставив потесниться людей, подкатил «газик». Проворно выскочил из него заместитель Лыкова — Валерий Николаевич Чистых, долговязый, без углов человек — покатые плечи, маленькая голова, болтающиеся бескостные руки. Он почтительно принял костыли, помог вылезть наружу неуклюжему, грузному человеку. И пока тот утверждался на костылях, Чистых суетливо крутился в своем длинном, узком — что плечи, что талия — пальто, гибкий, как лоза под ветром.
У грузного гостя под мерлушковой шапкой старчески отечное, восковое лицо домоседа. Ноги, обутые в белые чесанки, не повиновались. Налегая на костыли, привычно выкидывая белые чесанки, брезгливо касаясь ими несвежего, затоптанного снега, гость направился к крыльцу и остановился…
На крыльце сидел старик Матвей — дремал или думал, — загораживал путь.
И Чистых налетел, словно хорек на ворону:
— Ты что тут расселся?.. Эй, как тебя?! Слышишь, марш отсюда!
Старик очнулся, запрокинул голову, взглянул на белый свет из-под треуха и стал с натугой подыматься.
— Давай, давай, шевелись! Торчат тут всякие… Осторожненько, Иван Иванович. Скользко тут, не оступитесь… Ах ты господи! Да не путайся ты, старик, под ногами!
Приехал главный бухгалтер колхоза, соратник Евлампия Лыкова и вторая фигура после знаменитого председателя на селе.
Дверь, до сих пор непроницаемо захлопнутая, распахнулась. На пороге вырос Леха Шаблов — шевелюра выше косяка, красные, лопатами лапищи на весу, в них услужливая готовность: «Только разрешите, внесу на ручках». И внес бы в одной охапке толстого бухгалтера с костылями и длинного, тощего Чистых.
Но Иван Иванович, усердно сопя, сам одолел последнюю ступеньку.
У крыльца, опираясь дрожащими руками на клюку, стоял дед Матвей — в серой свалявшейся шерстке провал беззубого рта, из-под шапки потухший взгляд в широкую, пухлую спину, воюющую с костылями.
Иван Иванович перевел дух у дверей, оглянулся назад, на нелегкий для него путь в десяток шагов и пять ступенек, встретился с потухшим взглядом из-под облезлого треуха.
— Эге! Да это же он, — удивился бухгалтер.
— Торчат тут всякие…
— Старый ворон на запах мертвечины…
Деду Матвею, должно быть, стало неловко под взглядами начальства, взиравшего с крыльца, да и стоять не под силу, и сесть снова на ступеньку уже не смел, потому, вяло поправив шапку, повернулся и побрел, с натугой волоча тяжелые валенки, налегая на клюку.
Иван Иванович, расслабленно повиснув на костылях, глядел вслед старику — горбом топорщащийся потертый кожушок, мотня штанов, нависающая над коленками.
Чистых и дюжий Леха Шаблов недоуменно переглядывались друг с другом — чтой это с Иваном Ивановичем, эк, диковинку узрел?..
Нет бога, кроме аллаха, и Магомет пророк его. Для Чистых, для Шаблова, почти для всех в селе Пожары первый и единственный пророк — Лыков Евлампий, тот, кто сейчас лежит за стеной. Но самым-то первым колхозным пророком был не Лыков, а дед Матвей. Это помнили немногие. Помнил бухгалтер Иван Слегов.
Матвей Студенкин — родоначальник
Привычно для России: шел солдат с фронта… Шел неспешно и споро, куличьим шагом.
Наверно, он был последний в округе солдат с войны — как-никак стояла осень 1925-го! Все остальные или давно вернулись, или сложили кости в чужих краях. Добирался издалека, с берегов Тихого океана. Сейчас последние шаги — хилые ели да голые березки, и впереди поворот, а там покажутся знакомые крыши… Дома давно устала ждать жена — помнил, как звать, да забыл, как выглядит, — и еще сынишка, родившийся в тот год, когда ушел воевать.
Сзади послышался звон бубенцов. Оглянулся, пришлось посторониться — на рысях шла серая пара. Лошади что близнецы, шеи дугой, крупы в яблоках — лебеди, а не кони! — сбруя с кистями и медными бляхами, спицы и ступицы легкой ковровки крашены ясным суриком. Прошли мимо, обдало конским потным теплом, сверху на помятого, отощавшего за долгий путь солдата глянули серые глаза с румяного лица. И вдруг руки натянули вожжи, осадили коней:
— Тпр-ру-у!.. Эй! Никак, Матвей Студенкин?..
Матвей подошел куличьим шагом, отставил в сторону ногу в тугой обмотке, сощурился, как прицелился:
— Не ошибся… А вот ты из каких таких бар? Что-то не припомню.
— Ивана Слегова помнишь?
— Ваньку-то… Считай, соседи.
— Так я сын его, тоже Иван.
— В гимназиях который?..
— Вот-вот. Садись, подвезу.
А в пролетке сидит молодая бабенка, черные брови из-под цветастой шали, расфуфырена и одеколоном пахнет.
— Женка, что ли?
— Ее тоже знать должен — Антипа Рыжова дочь… Подвинься, Марусь, дай сесть человеку.
— Н-да-а… — Оглядел с откровенной недобротой обоих, но влез, не смущаясь, что может помять городскую юбку у бабы, удобно устроился.
— Что поздно?
— Дела держали, очищал землю от контры.
— Как — очистил?
— Там, где был, без меня доскребут. В Охотске генерала Пепеляева застукали. Из генералов-то последний… Сюда бы пораньше, да болел вот шибко в дороге, по лазаретам валялся. Долгая дорога получилась — два года ехал. Теперь — все, приплыл.
— Чем займешься?
— Тем же самым, буду контру стричь.
— Генералов в наших краях не водится.
— Зато вижу: мелкой сволочи наплодилось.
Иван Слегов-младший усмехнулся, поднялся, крутанул над лошадиными крупами вожжами:
— И-эх! Серы кролики! Над-дай!.. Еще одного судью в село везем!
И когда кони наддали, Иван снова обернулся, оскалив крепкие зубы:
— Судей теперь у нас много, вот хлеборобов настоящих крутая недостача.
Прогнал по селу, не дал даже учуять святой момент, когда заносишь ногу в родные Палестины, осадил перед крепким домом с белыми наличниками, на задах которого громоздилось еще новое, не обдутое ветрами строение — конюшня не конюшня, коровник не коровник, — сказал:
— Слезай, ваша честь… Тут я живу. В гости особо не зову, уж извини. Что поп, что судья — гость скушный, любят проповеди.
— Обожди, может, приду гостем, — пообещал на прощание Матвей.
Дал повисеть на себе жене — баба она и есть баба, пусть на радостях слезу пустит.
Через ее плечо увидел: возле лавки стоит он — длинная грязная рубаха, короткие холщовые порточки, сизые босые ноги, похож на маленького старичка, отощавшего от долгих постов.
Отстранил жену, шагнул тяжело навстречу. Из-под нестриженых косм — замирающий от робости взгляд.
И через прозрачные с нерасплесканной детской тревогой глаза словно бы сам увидел себя со стороны — грязен, мят, устрашающе щетинист, от такого отца шарахнешься в сторону. Но сынишка только всем телом вздрогнул, когда отец положил на его плечи руки.
— Сенька-а…
Сквозь рубаху — легкая связь тонких косточек, хрупкая плоть.
— Сенька-а… Сы-ын…
Знал, что ему должно исполниться скоро десять, знал, что не люлечный, но как-то не представлял — человек уже, со своим страданием, и не шуточным, считайся. Запершило в горле, глаза зажгло едкой слезой, но плакать, видать, разучился.
Тут бы подарок вынуть, но где уж — после Красноярска и вещевой мешок загнал, налегке ехал, питался по бумажке, выбивал харч у несердобольного начальства. Вздохнул, опустил плечи:
— Ты того…
Хотел сказать, что не тужи о подарке, я тебе, парень, жизнь новую привез, да постеснялся — поймет ли?..
Жена ахала:
— Ну-тка, как снег на голову. В доме-то одна квашеная капуста. Хоть щей бы сварила.
И верно, дом большой, отцовский, со старой копотью по бревнам — в нем голо и пусто, только на божнице старорежимные (тоже под густой копотью) иконы, которые надо будет, не откладывая надолго, снять и выбросить. На холодном шестке голодная кошка лазает по порожним корчажкам. И вид у жены под стать — высока, широка в кости, доброго мужика из нее можно выкроить, но эта широкая, как у старого, с запалом мерина, кость слишком наглядно выпирает из-под ветхой до прозрачности кофтенки, и плоское лицо в нездоровую зелень. Ясно, обстановочка не мелкобуржуазная.
— Сойдет, — успокоил он жену, — не жиреть приехал. Капуста так капуста — тащи и сама садись, буду задавать наводящие вопросы.
Жена собрала на стол, как приказано, села напротив — в глазах счастливо слезливый блеск, даже румянец прокрался на увядшие щеки. Сын в сторонке, смотрит диковато и завороженно, привыкает к незнакомому отцу. А тот ел хлеб, который покалывал нёбо мякиной, выуживал из миски капусту с запашком, косил глазом на сына, разузнавал об Иване Слегове.
— Он ведь чудно разбогател, — докладывала жена. — Он лошадь на поросенка сменял, с того и пошла у него прибыль…
— Как это — лошадь на поросенка? — Матвей многое повидал, удивляться разучился, а тут удивился. Даже ему, оторвавшемуся от села, была известна немудреная мужицкая заповедь: ценней лошади только твоя жизнь и не всегда-то жены, — при доброй лошади новую жену найдешь.
— Уж народ-то смеялся, уж все-то тогда потешались… Ну-ко, хряка молоденького выменял. И поди ж ты, не прогадал. Сказывают, книги такие есть… А сам знаешь, Ванька Слегов к книгам сызмала привык. Отец потакал, со старухой на картошке да на квасе сидел, а сынка единственного в гимназию сунул. Сказывают, по книгам Ванька и дошел, что ежели разыскать какого-то там англицкого хряка да свести с нашей свиньей, то приплод получится на отличку.
— Англицкий, не наш?.. Так-то, поди, мировая буржуазия и подсовывает нам свинью — хочет заново расплодить богатеев в пролетарской стране.
— Уж, право, не знаю, кто там… Но у Ваньки ловко получилось: за два года стадо набрал, а свиньи-то — что тебе чувалы, вот-вот лопнут, кажная брюхом землю гладит. Все-то на продажу везли, кто рожь, кто овес, а Ванюха — мясо. За мясо-то погуще платят, так что быстро перьями оброс: свинарник сколотил, хоть сам живи, а коней каких купил…
— Коней его видел. Агент империализма этот ваш Ванька.