Государственный заботник нашего района ходит в штопаных носках по новой отремонтированной квартире Тумасовых. Вглядывается в пустые комнаты, начиненные гулкой немотой, придирчиво разглядывает непоправимо высокие стены и думает, что лучший способ осознать потерю или приобретение — это увидеть ничем неприкрытые, нагие стены. Ему кажется, он теперь понимает, почему пала недавно Берлинская стена, почему евреи молятся у какой-то там своей стены, которую зачем-то называют Стеной Плача.
Марзия на стены по-другому смотрит, она смотрит на них как на мосты, большие мосты, чугунные, надежные, по которым, сняв босоножки, можно прошлепать под теплым дождичком из одного времени в другое, смежное. Как в том кино, которое она видела в детстве.
Марзия поглаживает рукою обои в гостиной. Кажется, в том и заключается вся ее годами отрегулированная вера домашней хозяйки. Ей нравятся эти новые обои с выпуклыми орхидеями. Ей даже не верится, что старое трудное время с общим туалетом, общей ванной и общим коридором кончилось, ушло навсегда. Она пробует представить себе будущее, как пробовала делать это в той, другой полукоммунальной квартире, отходя ко сну, но у нее почему-то не очень получается. Мешает чувство, что следующего обиталища в ее жизни может уже и не быть, эта новая квартира — скорее всего последний ее мост, потому рука Марзии в кубачинском браслете увядает вместе с орхидеей на стене, устало опускается… Ее мягкой округлой руке не хватает сейчас бесстрашия молодости, желания схватить и ни в коем случае не отпускать.
— Ты говорил, тут раньше армяне жили.
Участковый делает вид, что не понимает жены, не понимает того, что скрывается за сказанным.
— А ты бы хотела, чтобы тут раньше евреи жили? — Слова его звучат излишне резко в стенах новой квартиры. — Евреи, армяне — какая разница, главное — сколько всего стен и какое расстояние между ними.
Он гоняет своей фуражкой тяжелый медленный воздух, от одной стены до другой. Он загоняет его в пустые углы, словно дрессировщик — зверя. Он объясняет жене, что есть такое на самом деле «квадратные метры» и как они тяжело даются участковым милиционерам.
— Вот тебе один угол, вот тебе — второй!.. Что тебе еще надо от меня, женщина?!
— От тебя?!
— Да, от меня. Если бы я тогда с вами на даче не отсиделся, если бы я зятя за стрельбу на улице не отмазал, в эту квартиру другие бы въехали. Вот тебе еще метр и еще…
Но Марзию, похоже, милицейские «квадратные» мало занимают.
— Не скажи, — говорит она, стараясь не зарываться, — с евреями мы всегда договаривались.
— С армянами раньше тоже договаривались.
— Что ты этим хочешь сказать, что это я Карабаха захотела, я тебя на дачу отправила? Пепел на твою голову, ай мужчина, — жена посылает пасс рукой в лицо майору милиции.
— В Гедабеге своему отцу лысину пеплом посыпать будешь, — ярится Гюль-Бала.
Жена в слезы, в стремительные проходы из одной комнаты в другую, в поиски неизвестно чего. Майор с сигаретой на балкон.
Хорошенькое начало новой жизни, ничего не скажешь. Верно говорят, на чужом холме своих баранов не вскормишь. Но он-то, Гюль-Бала, тут при чем, для него все национальности в этом городе равны были. Нет, правильно евреи у стены молятся. Вон, немцы снесли свою стену — и что? Весь мир посыпался. Хотя, с другой стороны, где Берлинская стена, где Баку. Нет, немцы не виноваты, их стена, чего захотели, то и сделали. И уж Марзия его точно не виновата ни в чем, женщина она, как лучше хочет. Просто каждый народ, каждый человек должен выбрать себе стену, чтобы, как подошел к ней, голову поднял — и сразу небо. Тогда никто на чужое пастбище зариться не будет, чужой земли не возжелает.
Милиционер задрал голову к небу, задумчиво поглаживая лиловую щетинистую шею над кадыком. Ничего, кроме маленького облачка. И небо такое, как всегда в этот час. Небо как небо. Ничего особенного.
Ему показалось, что где-то заплакал ребенок, но потом он решил все-таки, что это заскулила собака, наверное, кто-то из соседей запер ее одну дома.
Он выпятил нижнюю губу до седой щеточки усов, послал струйку дыма в направлении зависшего над ним облака. «Надо будет подвязать кончик виноградной лозы, чтобы на наш балкон пошла, — подумал Гюль-Бала, — а еще надо пойти на маленькую свадьбу».
— Марзия! Хватит дуться. Я думал: это ребенок плачет или собака скулит. Одевайся, пойдем на свадьбу. Начинать на новом месте жизнь хорошо бы по-людски.
— С такой прической я пойду?
— Ты же у меня умница, Марзия, за пять минут каждый день из себя красавицу делаешь.
— Ладно, пойду голову помою. А ты фен мне найди. Вон в том узле должен быть.
— ?! — «Сама найдешь».
Гюль-Бала отправился на балкон курить вторую сигарету, «сигарету примирения», чтобы хорошенько рассмотреть облако, принявшую форму турецкой фелюки.
Жена, в банном полотенце на голове, ищет фен, который так и не смог найти Гюль-Бала. Она развязывает узлы: один, второй…
Находит фен и синий в мелкую полоску костюм милиционера. А еще под костюмом находит она обшарпанный револьвер, наверное, тот самый, из которого зять палил, от националистов отстреливался, и несколько порнографических видеокассет с непонятными русскими названиями «Забава-1», «Забава-2», «Мануэла в зоопарке»… Забавой один и два, должно быть, звали бесстыдно выставившую свой срам пышнотелую блондинку.
Возмущению жены нет предела. Она срывает с головы тюрбан и кидает его в лицо майору.
— Гюль-Бала, иди в зеркало посмотри на свои седые волосы. Гюль-Бала, если не хочешь, чтобы под твоими ногами земля горела, — тычет ему в лицо феном, — вспомни о своих дочерях, а еще вспомни, что у них есть дети, которые тебе, между прочим, внуками приходятся. Не позорь нас всех, уезжай из Баку.
— Марзия, сколько лет со мной живешь, а меня не знаешь. Марзия, ты что, обычные «вещдоки» от моих личных вещей отличить не можешь? Марзия, моему терпению конец приходит, протри скорее кассеты, чтобы отпечатков пальцев не оставалось, и положи на место.
— Мои отпечатки пусть у тебя на горле останутся. — Марзия включает фен в розетку на полную мощь. Кричит:
— Думаешь, я совсем дура. Кому эта шалава позорная, кроме тебя, нужна.
— Кроме меня еще знаешь скольким мужчинам нужна.
— Тебе нужно, чтобы ровесница твоей дочери перед тобой с раздвинутыми ногами сидела, да?
— Я тебе скажу, что мне нужно.
Гюль-Бала рывком выдергивает шнур из розетки. Жена нагибается, снова включат шнур в розетку. А потом…
Марзия, не сводя с мужа испуганных, быстро моргающих глаз и направляя на его седую грудь веющий раскаленным ветром пустыни фен, пятится назад к стене, к которой так хочется ей прижаться, но которую она еще не чувствует затылком.
Такое мягкое, почти пантерье скольжение жены, не подозревающей, что очень скоро оно прекратится, Гюль-Бале по его милицейскому вкусу: «Хорошо бы, чтобы она шла, не оборачиваясь, пока не споткнется об узел с кухонной утварью и верхней одеждой».
Чуть не перелетев через узел, она тяжко плюхается на него, широко раздвинув поехавшие в сторону ноги. И тогда майор накрывает ее своим телом. Разрывает на две половины халат. Вырванные с мясом пуговицы катятся по паркету в разные стороны. Он сопит. Мнет жене бока и груди. Водит носом по животу, собирая запах. Хватает ртом быстро затвердевающие, как в былые, «молодежные» годы, соски.
Марзия, наливаясь соком, дышит прерывисто, расфокусированно глядит на потолок и никак не может понять, почему ее голова съезжает вниз к гудящему фену, сковородке и кастрюлям, а лампочка на голом шнуре раскачивает мир где-то внутри нее, отзываясь пульсацией в чреслах. Почему все тело горит и уже бьется в судорогах. Ведь не хотела же она через этот мост проходить, так почему же пошла. И почему на этом мосту «разводном» обязательно кричать надо, надо горло свое освобождать. И почему потом так стыдно за этот придавленный крик.
А майор в ногах у нее уже, майор в борцовском замке сжимает ее тяжелые лядвеи, отпускает, целует в пушистые лысты, майор хочет сказать: «Марзия, роди мне сына, роди наследника», но молчит, во-первых, он знает, что опомнившаяся Марзия скажет — «На твою голову или на свою?!» — «На нашу», — ответит тогда он, во-вторых, зачем говорить, если уже чувствуешь, знаешь, что так оно и будет, и слова не нужны, без слов лучше: вероятность надежды возрастает с каждым не произнесенным словом.
…Вот кому квартира эта достанется, с двумя балконами и виноградной лозой, вот кто будет похож на него, на Гюль-Балу, как два листа с той лозы. Марзия хоть и бабушка уже, а не подведет, Марзия — честная женщина.
В сорок лет жизнь только начинается, со старыми часами или с новыми, не суть как важно. А то, что сердце болело, так на то оно и сердце, чтобы болеть, когда больно, и биться учащенно-радостно, когда крик женский колеблет небесную твердь, чтобы выпало из высот заоблачных, любовью накрененных, его, Гюль-Балы, продолжение. И посмотрим тогда, какие у зятя глаза будут, какие у дочери. Разве не понимают эти комсомольцы, что он мужчина еще. Да что там еще, он в мужчины навечно записан.
«Правда, Марзия, голубушка моя?»
Он берет двумя руками голову Марзии, гладит ее нежно, прижимает к себе. Ей хочется заплакать, чтобы освободиться от того странного незнакомого чувства, что растет в ней и что уже больше ее самой, она хочет заплакать по-девичьи, но не плачет, потому что все случившееся — очень неожиданно для нее, и она боится, как бы из этого случившегося не вышло чего-то совершенно нового, не входившего в ее женские планы. Но все возвращается на круги своя, мир принимает знакомые очертания.
— Я тебя на этих тюках, будто в пустыне на верблюде… — Майор улыбается самодовольно, тырит что-то из воздуха, заготовляя из него впрок извечное преимущество мужчины перед женщиной.
— Пепел на твою голову, — Марзия назло поворачивается к милиционеру белой рыхлой кормой. — Животное ты в погонах, а не человек.
Машаллах!.. Машаллах!..
Да хранит Бог этого мальца. Что из того, что он пока еще не помнит ни одной молитвы наизусть, не знает, в какой стороне от него Кааба, зато у него есть намерение и восприемник за спиной, дядя родной, вот он какой большой, какие руки у него волосатые тяжелые, особенно правая, «морская», с якорем каспнефтефлотовским, он будет до совершеннолетия опекать мальчика, а пока что шепчет молитву за него во славу Аллаха.
«Машаллах!..» — шелестят собравшиеся, словно деревья под напором апшеронского ветра вдоль Второй параллельной. «Машаллах!..» — кивают библейские старцы, лениво разлепляют сухие впалые губы, механически перекатывают зерна четок, сталкивая еще не свершившееся с тем, что уже давно существует в склеротическом пульсе синежилых усталых запястий. «Машаллах!..» Пусть беда и все, что в мире зовется ею, покинет навсегда эту семью через задние двери их дома.
Старик суннетчи в белой рубашке навыпуск с маленьким Кораном в нагрудном кармане, в тесной белой шапочке, напоминающей купол мечети, уверен в себе, как деревенский почтальон в последнем адресате, как потомственный цирюльник в унаследованной золенгеновской бритве. Он знает главное — человеческая природа поместительна, она вмещает в себя все видимое и невидимое. Пусть душа мальчика в теле его укрепится. Пусть дополнительное и желательное на этой улице навсегда примкнет к звездному обороту тысячелетнего обязательного.
Мальчик, которого вдруг затрясло, решил кое-что предпринять против накрывшего его с головой страха — набрал в себя побольше синего шашлычного воздуха, задержал в легких и прикрыл глаза. Загроможденный деревянными скрипучими лестницами и ветхими дореволюционными перекрытиями ковчег и шумные люди в нем поплыл, тихонечко округляясь, стал темным влажным невесомым пятном за ресницами, пятном, вселяющим уверенность, что старый суннетчи без труда сделает свое дело, как бы ни качало двор: «Разве я первый у него, разве не он братишку моего обрезал?»
Насколько эта жертва Богу нужна, с уверенностью сказать никто не мог в этом дворе, потому что никогда особо не задавался вопросом, ударит ли завтрашнее солнце в стекла дворовых галерей без этой жертвы Всевышнему. Один только мальчик, открывший было рот для крика, был уверен, что его жертва со времен Авраама нужна Богу и дойдет до Него, как доходят, минуя облака и железнодорожные столбы, поздравительные телеграммы, что именно благодаря этой его жертве взойдет сегодня луна над гостеприимным двором-колодцем. Так ему отец ночью говорил. А еще отец говорил, что он не должен плакать, ведь он станет ближе к отцу и брату, и ему подарят много мужских подарков. Кинжал отца матери, электробритву, а может, гоночную машинку с дистанционным управлением.
А еще мальчик уверен был, что больше никогда не будет забираться на крышу общественного туалета и подглядывать в щелку за раскоряченными над дыркой случайными женщинами. И дело тут совсем не в том, что на двери туалета соседи крепкие замки повесили, чтобы шалый люд не забегал облегчиться.
Английские замки сняты с двух дверей туалета. Двор пестро гуляет за большими столами, накрытыми разноцветными скатертями в вежливых складках от тяжелого чугунного утюга.
Обряд свершился. Голоногому мальчугану обвязали бедра красным платком. Он хочет играть с детьми в лапту, но ему не до игры, мальчик садится на ступеньки одной из четырех лестниц и смотрит сверху вниз, как смотрят за всем происходящим внизу сытые после разделки барана кошки.
Суннетчи с грустью, ему одному понятной, посмотрел на размытого уже завтрашним днем мальчика: какой по счету? Надо будет жене сказать, чтобы в тетрадку заглянула, посчитала, непременно записала этого сорванца. Странную моду бакинцы взяли — делать обрезание в больнице, под наркозом. Не понимают, что Богу боль нужна так же, как и кровь. Заменили жертву на подачку и счастливы. Будто Бог не видит все и не знает всего, будто не договором с ним каждая жизнь скреплена. Да что там жизнь человеческая, вот эта кошка, свою девятую жизнь проживающая, казалось бы, вся в своем кошачьем неисчерпаемом, и та на счету у Него.
Подумав о Боге, суннетчи стал медленно поднимать голову в поисках неба, пока за бельевыми веревками его взгляд не встретился с гипнотическим взглядом старика, сидевшего в инвалидном кресле, чего суннетчи видеть не мог, но какую-то ущербность все же почувствовал. Ему показалось, что он и неизвестный ему старик в окне думали одинаково. Суннетчи даже засомневался, что его мысль, касательно людских подачек, пришла первой ему. Может быть, поэтому он приложил руку к сухой седовласой груди, на которой покоился Коран. Старик же наверху подумал, что так суннетчи поздоровался с ним, и кивнул в ответ, как, должно быть, кивали визири на этой земле лет пятьсот назад.
Из оцепенения суннетчи вывел Мехти, протянув ему конверт с деньгами и бумажный пакет с шашлыком и бутылкой пятизвездочного армянского.
— Дома все должно быть, коньяк тоже. Ну и что, да, что армянский, с семидесятого в буфете держал, — сообщил родословную бутылки отец мальчика, потому как неудобно было ему перед стариком из-за снежной араратской вершины.
Гюль-Бала с женой сидят на почетном месте, рядом с отцом мальчика. Майор пьет мало, ест мало: что-то не так, а что именно, майор Ахмедов пока не может понять. Наверное, не надо было в этот двор старый въезжать, в эту квартиру армянскую. В любом случае, кое-какие вещи, связанные с уклонением от обязанностей и неподдающиеся переменам, в этом дворе лучше разом отменить: «а то не ровен час, засеку соседа с поличным на какой-нибудь малой пакости».
Марзия ест так, будто из пустыни пророка окружными путями вернулась, вот только почему из окна на нее все смотрит и смотрит этот старик. Даже неудобно, не девчонка ведь какая-нибудь, жена участкового. Марзия, как-то очень по-девичьи фыркнув, спросила у мужа, что это за наблюдатель в окне, почему так на них смотрит. Не блатной ли он случайно, этот крендель в окне.
Майор отвечал, что наблюдатель почти праведник, человек с «доски почета», за «Нефтчи» играл в тот год, когда команда стала бронзовым призером СССР.
— Невезучий только, травмировали его сильно. Ушел на завод «Парижская коммуна» инженером.
— Откуда знаешь, футбол же не любишь? — интересуется жена.
— При чем тут футбол, ай женщина, говорю тебе, он в этом дворе как святой.
Тут вниз, во двор, спустилась Нигяр в сильно декольтированном платье из черного шелка, и Гюль-Бала выпил первую рюмку «Сибирской» и закусил жирной сочной бараниной, а потом еще выпил и конечно же еще и еще… А потом, на глазах у Нигяр, он на спор пошел с заведующим продовольственным магазином, бросил свои новые японские часы в бокал с водкой, и долго смотрел вместе со спорщиком, когда остановится время. Но время не останавливалось, тогда Гюль-Бала, гордый за время, переходящее в вечность, достал, застегнул на запястье пьяные часы и пошел танцевать и, танцуя, бросил все выигранные в споре деньги на серебряный поднос, и аплодировали ему все. Все, кроме Марзии и Нигяр. А потом, когда Гюль-Балу тошнить начало и он тихонечко к мусорным бакам прокрался, ему вдруг показалось, что путь его раздвоился, как два вот этих горящих глаза, что буравили его. Майор даже отмахнуться хотел от наваждения такого дьявольского, но то не наваждение было, а собака, настоящая, совсем дикая, только с металлической цепью на мускулистой шее.
Майор Ахмедов зарычал страшно то ли на нее, то ли на весь окружавший его мир. За такое грубое поведение он был тут же удостоен от мира — прогорклой мусорной волной в ноздри и до самого горла, от собаки — свирепой длительной демонстрации хищных клыков.
«Зверь, а не собака!» — подумал Гюль-Бала.
Когда милиционера вывернуло всего наизнанку, собака, как ему показалось, брезгливо поморщилась, после чего затрусила к воротам.
Промокнув рот и щетинистый подбородок платком, Гюль-Бала оглянулся: рядом никого, никто не заметил его в таком виде, да и была ли собака, тоже еще неизвестно. Подумаешь, собака. Разве не видел он настоящих волкодавов, тех самых, про которых говорят «зверь — сын зверя». Разве не ходил он на подпольные собачьи бои.
Марзия помогла мужу подняться на второй этаж.
Поднимаясь, майор на каждом марше громогласно требовал у тусклых ламп чая с лимоном. Марзия после каждого такого требования щипала его больно через пиджак и подталкивала в спину.
— Стерву пригрел! — возмущался женою майор.
Дома, конечно, Марзия сказала ему все, что о нем думает, но он не слышал ее.
— К моей могиле не подойдешь. В завещании напишу, чтобы не подпускали.
— Сначала околей, потом видно будет!
— Потом-потом… — эхом повторял майор, глядя на двоившуюся лампочку, пока жена расстилала матрас.
Марзия лежала с открытыми глазами, смотрела на ту же самую лампочку и думала о старике футболисте, который на «доску почета» попал, а на четки — нет. Потом она заплакала и не знала, почему плачет: то ли старика было жалко, то ли из-за армянской квартиры, то ли из-за того, что вдруг отчетливо поняла, что у времени нет ни часов, ни дней, ни лет, а есть только оно само, время, которое течет, и вот дотекло волнами своими до этого матраса на полу, до этой лампочки, будь она трижды неладной…
VIII
Гюль-Бала не хотел просыпаться, боялся горячих отсевок последнего неглубокого сна, но все же проснулся, растянул вдоль двух стен липкое зрение, а потом свернул его до береговой линии матраса, до своей многолетней попутчицы.
Попутчица лежала сбоку от него совсем как чужая, будто за двойными рамами. Какая-то даже и для Кавказа очень горбоносая и как будто приболевшая слегка, и что особенно насторожило милиционера — совершенно новая в новой армянской квартире.
Свет от сторожившего окно уличного фонаря отражался в зеркале шифоньера, долетал до шелковистого крепостного вала Марзии.
Во дворе выла собака, настойчиво звала кого-то.
Ясное дело, не его, не Гюль-Балу, но поскольку все, что происходило в Октябрьском районе города Баку, в той или иной степени касалось товарища майора, он поднял тяжелое тело и приказал ему незамедлительно следовать на кухню, и оно, привыкшее к самого разного рода приказам, послушно пошло, словно через что-то ватное насквозь.
Выпив с помощью ладони вкусной шалларской холодной воды из-под крана, Ахмедов выглянул на балкон, выходивший во двор.
Изящный узкомордый доберман пинчер сидел на том месте, где вчера мальчику делали обрезание и, высунув язык, грустно смотрел на милиционера.
Милиционер сказал ему, что он не луна, а собака все-таки не волк.