Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: У мента была собака - Афанасий Исаакович Мамедов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

 Афанасий МАМЕДОВУ мента была собакаПовесть

Афанасий Мамедов, прозаик. Родился в 1960 году в Баку. С 1993 регулярно публикуется в журналах «Дружба народов» и «Октябрь». Автор книг «Хазарский ветер», «Слон», романа «Фрау Шрам» (вошел в финал премии «Русский Букер», 2003), повестей, рассказов, критических эссе. Финалист премий имени И.А. Бунина, «Ясная Поляна» имени Л. Н. Толстого, «Книга года». В 2007 получил литературную премию имени Юрия Казакова (лучший рассказ года). Дважды (1996, 1998) лауреат премии «ДН».

Олегу Сафаралиеву

I

Никто из кёмюрмейданских не знал, из какого района приехал он в Баку, никто не помнил, когда этот страж относительного порядка выстроил себе стрельницу выше Девичьей башни, чтобы денно и нощно наблюдать в сверхмощный окуляр за естественным ходом нашей жизни, за всем происходившим в округе; когда стал он «центром тяжести с Первой по Седьмую параллельную», как точно заметил однажды наш дворник Рыжий Семка еще до своего отъезда на историческую родину.

Нигяр-ханум, которой двор в этом вопросе склонен был доверять — а кто лучше ее мог это знать, — уверяла, что товарищ Гюль-Бала на Кёмюр Мейдане появился летом семьдесят пятого, и приехал он с родины Низами, а вовсе не из Шамахи, как, к примеру, считала абортмахерша Джейран, к мнению которой тоже следовало бы прислушаться, хотя бы потому, что причина ее знакомства с товарищем майором Гюль-Балой носила куда менее романтичный характер.

Джейран утверждала, что и сейчас помнит, когда именно первый раз отнесла взятку новому участковому новыми червонцами, «красными лэнинками». Было это в одна тысяча девятьсот семьдесят втором, в цветущем пряном мае, за месяц до того, как посадили ее «бэдного-бэдного» старшего сына, уголовника Тофика. Причем Джейран присягнуть могла: зубодробильного перстня-печатки у товарища Гюль-Балы тогда еще не было, и, когда новый участковый бросил пухленький, мятый, незаклеенный конверт в скрипучий ящик ментовского стола, «хоть верь э, хоть нэт — до шеи покраснел да, прямо до галстука да, селка кими ди да (точно целка)». «Шамахинцы, они все такие, да, — неизменно подытоживала Джейран далекие и от того, быть может, подернутые грустью воспоминания, — неблагодарные, да».

Но помимо этих двух расхожих мнений существовало еще одно — местной щебеталки Лолы-Дили-Бош. В семьдесят четвертом году на православную Пасху, после дождя, который, казалось, лил целый год, в дверях государственной, а на самом деле Лолиной парикмахерской возник молоденький мент с комсомольским значком на груди. Это она посоветовала ему значок с «кечаль башем» (лысоголовым) немедленно снять, а вместо него начать отпускать усы как у Омара Шарифа — для острастки близлежащего (гм-гм) чрезмерно удалого населения, усы, с которыми он по сей день не расстается и от которых Лола-Пустой-Язык в восторге всякий раз, стоит теперь уже седовласому блюстителю порядка занять старое парикмахерское кресло.

Существуют также мнения Додика, хозяина швейного ателье, когда он пошил первый раз менту бостоновые брюки с манжетами, и мнение дяди Рамиза — владельца газетного киоска, одного из первых продавцов ныне популярного в народе «Коктейль-Дайджеста». Но этих двоих никто никогда всерьез не воспринимал, возможно, потому, что они сами никогда никого всерьез не воспринимали, разумеется, кроме все того же участкового и пары-тройки чопорных партийных бонз, представленных, главным образом, в виде первомайских погрудных портретов, что никак не мешало им в полный рост наведываться в душные многопроходные сны Додика и дяди Рамиза.

Впрочем, разве так уж важно сейчас, когда и откуда явился к нам этот Цветок-Ребенок, важно, что все знают, когда и по какой причине лишился он авторитета в нашем не простом районе и когда судьба вновь сжалилась над ним.

Впрочем, довольно об окружении, тем более что сам майор милиции товарищ Ахмедов, для всего Октябрьского района города Баку просто Гюль-Бала, своего отношения к этому окружению не скрывал ни раньше — в брежневско-андроповские времена, ни тем более в пору межвластия.

Когда начальников становится столько же, сколько подчиненных, когда откладывать непоправимое уже нельзя, когда каждый начинает говорить на языке, который в состоянии понять лишь он сам, когда условным становится все, что ранее принималось за основу, когда для одних — утром хорошо, вечером еще лучше, а для других — «будет утро, будет и вечер», люди начинают срываться с насиженных мест, оставляя в теплых обжитых углах приметы прошлой жизни. Они отправляются туда, где их никто не ждет, и становятся там теми, кем никогда бы не стали, не смени они однажды мебель, улицу, город…

Разобранная, прислоненная к голым стенам старая румынская мебель стояла как гражданский долг. Точно так же, прислоненными к стене, стояли фамильные гедабегские ковры, словно священные иудейские свитки, и тоже говорили о долге, только на сей раз уже о вечном долге. Повсюду тюки, коробки, перевязанные веревками, обклеенные скотчем, на диване без боковин и днища — стулья с кухонными табуретками… Телефон — на полу, рядом с матрасом, на котором провели беспокойную ночь он и она — Гюль-Бала и Марзия.

— Гюль-Бала, ай, Гюль-Бала, где э ты? — Зовет из ванной Марзия, не вынимая зубной щетки изо рта и по привычке бросая взгляд туда, где еще вчера висело зеркало, а сегодня был только темный овал от него, намекавший на возраст хозяйки куда больше, чем висевшее зеркало, которое она по-женски умела укротить.

Гюль-Бала не отвечал жене. Ему не нравилась непривычная гулкость оставляемой ими квартиры. Он стоял у открытого окна с обнаженным волосатым торсом и задумчиво переводил числа в окошечке совершенно новых японских часов, подаренных ему нерадивым зятем на день рождения.

Для молодых людей и людей среднего возраста новые часы, как правило, символизируют начало новой жизни, то есть практически всегда к месту. Для Гюль-Балы же, вошедшего в тот возраст, когда мужчина без ущерба для своего здоровья может посмотреть перед сном парочку видеокассет с очень откровенными сценами, новые часы были не столько сороковой ступенькой в будущее, сколько поводом разобраться со старым: что-то вытряхнуть вон из себя, что-то запрятать так глубоко, как только можно, а из чего-то создать крепкий фундамент для последующих пятилеток. Короче, распахнуть окно, как распахнул его сейчас Гюль-Бала, и вдохнуть сверх меры, сверх привычной меры, утренний воздух родной двухэтажной улицы, города. В котором, кстати, он родился и из которого никогда никуда не уезжал, если не считать Гедабегского района, откуда происходил старинный род Марзии-ханум, известный своими знаменитыми коврами «Гедабек» и «Чирахлы».

— Гюль-Бала, ты одеваться думаешь?!

«Пф-ф, астафрулла… Женщина без головы, долго ты будешь кричать, как с того света? — Гюль-Бала осторожно разжал пальцы на заводной головке. — Косоглазые! Японские! Что надо часы: противоударные, водонепроницаемые с автоподзаводом!.. Старые круглые все равно лучше были. Что за мода часы дарить, я их что, просил. Теперь вот… привыкай. Если б не родные люди подарили, — передарил бы и не жалел».

Он мысленно сравнил новые часы с предыдущими, подумал, что все равно старые будет каждое утро заводить, чтобы из них жизнь не уходила, чтобы и на другие, новые часы, хватало ее.

— Гюль-Бала, ты что, глухой?! — кричит из другой комнаты Марзия, помогая руками и бедрами проскользнуть легкому платью вниз, отчего движения ее напоминают движения танцовщицы в ханском гареме.

«Жизнь-жизнь!.. Куда э летит она, на что уходит? — горемычит про себя участковый. — Что там внутри? Рубиновые камни, сколько их? Насколько хватит? Кто знает? Кто скажет?»

Вчера еще Санубар голубкой голову склоняла, когда он по волосам ее черным тугим гладил, в кобуре пустой конфеты искала и находила, вчера еще он на мотоцикле с коляской до садика ее довозил, а вечером забирал домой… Санубар, Санубар… А теперь, не успела замуж выйти, — второго ждет. За вторым, ясное дело, — третий последует… Что он не понимает, что ли, зачем часы ему такие дорогие подарили. Зачем наперебой с мужем говорят, что внук — вылитый он, Цветок-Ребенок. Нет, ребятки, Гюль-Бала — единственный, и весь Октябрьский район подтвердить это может.

Да, если б не жена, пальцем не пошевелил бы участковый. Ходила, рот свой златозубый кривила, разваливала, в зурну дудела без конца: «Пусть дочь с мужем, с детьми в нашей квартире живет, им тесно у его родителей. И потом, свекровь совсем свихнулась под старость лет, чуть ли не в постель к ним лезет. Ваала, характер у нее такой, ты же знаешь».

Пока они квартиру себе искали, чтобы эту дочери отдать, перестройка грянула, и теперь уже всем стало тесно. И армянам в Карабахе тоже. Не говоря уже о блатарях на зонах.

Гюль-Бала, конечно, понимал, что мир, со всеми его высокопарными телевизионными, газетными и прочая речениями-воззваниями, к концу спешит, что он один с «товарищем Макаровым» не удержит его, и если уж спасать что-то, так это семейный очаг со всеми его характерными, пусть и не очень приятными, признаками «святости и нерушимости».

Жена поведение мужа истолковала по-своему: «Стареет — смягчается его сердце, даже очки в кармане носить начал на всякий случай, как пистолет на дежурстве. Хорошо, когда у мужчин сердце мягче становится, как-то спокойнее женщинам». Одним словом, домашняя власть незаметно перешла в руки Марзии-ханум. Она уже забыла, как прощала ему когда-то все, включая тесное общение, по службе, конечно, с местными труженицами экономического секса.

Никогда еще Гюль-Бала не поступал так разумно, как в то утро, когда сдал табельное оружие и уехал с семьей на холодную, не отапливаемую дачу по тихой, но убедительной просьбе своего непосредственного начальника, которого наверняка, так же как и его, попросили на пару деньков свалить из города.

А потом, уже на даче в Бузовнах, наступил миг прозрения — и понял тогда участковый, какую непростительную ошибку допустил. И в тот момент, когда он это понял, подул сильный ветер, словно из трубы огромной, невидимой, распахнул окна настежь, поднял занавеси до потолка, швырнул дверь, словно с петель намеревался сорвать… И впервые в жизни Гюль-Бала судорожно сглотнул слюну, стараясь удержать дрожь в ногах: ведь ясно же было, очевидно, что это души убиенных в погроме объясняют ему таким непривычным, новым для себя ветряным способом, что не суждено одному и тому же человеку появиться на земле дважды.

«Нет, не суждено», — вынесли беспощадно очевидный вердикт новые часы.

Участковому пришлось даже немного покрутить на пальце перстень-печатку, чтобы успокоиться.

Невеселые его мысли прервало клаксонное «ду-ду» футбольных болельщиков всего мира: «Та-та, та-та-та, та-та-та-та, та-та». Это зятек тщится обратить на себя внимание. Будто Гюль-Бала не заметил, как припарковался грузовик, въезжая на тротуар задним ходом, будто не видел он, как зять с лисьей услужливой мордочкой обежал машину, сказал что-то водителю в приказном тоне и вперился в окно тестя.

«Ну что, раздолбай, салам тебе, салам. Чего зырки свои угодливые на меня наладил? Далеко ты, парень, не пойдешь, духа не хватит, но, может, по той же причине глупостей больших не наделаешь и до капитана как-нибудь дослужишься. Аллах милостив. Хотя почему духа не хватит, пока я на даче отсиживался, он тут с моим наганом такой шорох навел».

Зять помахал рукой майору. Майор едва заметно качнул седой головой и повернулся спиной к окну.

— Марзия, они приехали. — Участковый ввернул перстень в изначальное положение и с тоской обвел взглядом комнату, посмотрел на потолок, на торчавший шнур в том месте, где долгие годы висела хрустальная люстра.

— Пока ты зятя своего чаем напоишь, пока все загрузят, а потом разгрузят и на третий этаж поднимут, уже вечер будет.

— И что? — идет Марзия зятю дверь открывать. — И что тогда?

— Там во дворе сегодня маленькую свадьбу играют, нехорошо людям мешать, — бросает Гюль-Бала в дверной проем и думает, для кого его жена бедрами качает, для него или для зятя-героя, которого до погромных событий, по ее словам, терпеть не могла.

II

Солнце будто шаг вперед сделало, приблизилось на недопустимое расстояние, поймало в свой невидимый прицел из всех непритязательных галерей мира этуодну — душную, узкую, с подтекающим краном, с крепким духом испражнений коммунального клозета. Краска старая на подоконнике вся растрескалась, обнажая медицинской белизны шпатлевку. Запах когда-то проолифленного дерева, изошедшего рубцами давнего прошлого, смешивался с кисло-горьким запахом набитой папиросными окурками алюминиевой пепельницы и тяжело поднимался кверху под высокий деревянный потолок с обвислой, как в сказках про Кощея, серебристой паутиной в углу.

Тут и молодому пяти минут не выдержать, а старик сидит в своей «колеснице» уже больше часа, чай допивает и никак не может допить, одной рукой четки перебирает «футбольные», с фотографиями игроков «Нефтчи», другой — проходится по подоконнику, по сколам колким, сухие кусочки краски подбирает или стряхивает на пол, на себя…

Старику давно следовало бы перебраться в комнату: там темно, там прохладно и чисто, можно попросить вредную Сакину, чтобы она уложила его на диван, тогда бы он мог смотреть в потолок или включить черно-белый телевизор. Но свой потолок старик видеть уже не мог, даже тогда, когда делил его на две половины зеленого поля, прилежно расставляя игроков и приводя их в движение на свое усмотрение, а по телевизору…

Да он же в последнее время точно дикая собака, этот телевизор, и потом, разве покажут когда-нибудь их дом на Кёмюр Мейдане, двор-колодец или футбольный матч из шестидесятых на первенство страны. Ну хотя бы тот один эпизод, который до сих пор тело его помнит, от которого кровь холодная, медленная, ко всему почти безразличная закипает, как от женщины молодой, гладкой в стариковскую перекрученную жизнь без особой нужды ворвавшейся.

Они тогда провалились после затяжной многоходовой атаки, он по флангу последним к своим воротам летел, и тут вдруг противник на центральном круге затеял поперечную перепасовку. Он же сумел обокрасть их, перехватил мяч, приняв его чуть выше колена, прокинул себе на ход. Великолепная-Девятка надрывался как мясник на воскресном базаре: «Сам иди, Байрам, красавчик! Коридор, коридор!..» И старик, тогда, конечно, никакой не старик, а действительно Байрам-Красавчик, рванул по свободному правому. В штрафную входил, когда почувствовал затылком — сейчас защитник, поняв, что не догонит, в подкате постарается выбить из-под него мяч. Байрам-Красавчик пыром протолкнул его чуть дальше от себя и подпрыгнул заблаговременно, чтобы под ним бэк пролетел, траву вхолостую бутсами срезал. Так и было оно. А потом он думал, укладывать ему черную птицу — вратаря, бить правой в ближний или аккуратно левой «щечкой» с подрезкой в дальний от себя. И вдруг — сколько длилось это «вдруг», полсердечного удара?! — принял единственно верное решение. (Даже стадион «шляпы снял» с некоторым опозданием.) Он переложил корпус на полном ходу и, чуть ли не падая уже, «парашютиком» перебросил его через защитников, голкипера на дальнюю штангу. Нападающему ничего не оставалось, как замкнуть контратаку, посылая мяч практически в сетку пустых уже ворот. Правда, сделал он это эффектно, точно в бронзовомедальном падении. Давно это было, нападающий за сборную СССР потом играл, а старика поломали раз-другой — и ушел он хромаючи на завод «Парижской коммуны», корабли каспийские ремонтировать, а потом физруком в шестидесятую школу взяли. Хорошо — от дома недалеко, да и к стадиону «Спартак», к траве зеленой, к бухте всей его жизни поближе. Нет, не покажут по телевизору той атаки, другое будут показывать, беженцев, «Черный январь»…

Когда телевизор в собаку бешеную превращается, старик говорит жене: «Сакина, — и на шее его, до сих пор могучей, жилы вздуваются, — ай, Сакина, после четвертого четверга траву футбольную засеешь на моей могиле. Поняла?!» — «Конечно, засею, — кривит рот тонкогубый жена, — голову твою засею, чтобы думал, о чем говоришь». — «Понарожала девок, уж сиди и молчи!»

Как же, будет Сакина тебе молчать, Сакине только повод дай, она все старику припомнит — и как пить начал на заводе, и как армянки-поварихи запах в дом приносить стал. «Инженер, инженер, ай, в бане рожденный, сейчас хоть скажи мне честно, чем она тебя проняла, долмой из свинины или жирным задом своим?» — душит старуха старика, дела молодые, за давностью лет списанные, ему припоминает, и не выдерживает старик, бурча себе под нос слова срамные, катится в кресле на колесах в галерею, которая служит кухней старикам и еще двум молодым районским семьям, плодящимся, как стада библейских овец.

В галерее старик Байрам возвращается к своим знакомым обязанностям. Сидит у окна и смотрит во двор, словно взглядом свом поддерживает равновесиемира — необходимое условие существованию, свою «архитектуру» бытию здешнему грубоватому задает. И кажется ему, что не было бы без него этого мугама, разросшегося инжирового дерева, вовсю идущей подготовки к баладжа тою («маленькой свадьбе» — обряду обрезания).

Вот суетятся соседи из семнадцатой, со второго, а чего суетятся, сами не знают. Ведь сколько времени еще у них, а о сильных и здоровых родственниках и говорить нечего.

— Мехти, ай, Мехти! — хрипло рвет глотку старик, обращаясь к мужчине в белой майке с животом непомерных размеров, который два пальца барану в ноздри вложил и голову его уже запрокинул назад. — Баран не должен чувствовать твоей суеты, он ни в чем не виноват.

Слезится глаз бараний от слов таких старика.

— Байрам ага, под строгий нож не говори, да?! Хочешь, спускайся, сам все сделай…

— Если бы я мог спуститься, ты бы у меня вместо барана лежал, — гугнит себе потихонечку старый инженер, он же физрук, он же полузащитник бронзового «Нефтяника».

— Старикам всегда кажется, что медная лампа у них в руках, только потрисбоку — и луна твоя... — вторит брату другой мужчина, в такой же майке, с таким же животом, но помоложе. Он высыпает кёмюрмейданский уголь из бумажного мешка на землю. Поднявшаяся пыль чернит его барсучьи щеки.

Маленький мальчик, тот, которому будут делать обрезание, колет старую тумбочку изящным туристским топориком, постигая законы взрослого мира, собирает разлетевшиеся щепы, складывает их аккуратно рядом с большим, дырчатым с боков мангалом. Как мужчина, в росте не добравший, он здоровается со стариком кивком головы, так, как будто не знает, что старик в кресле-каталке сидит, что немощный он, хоть и вид у него царственный в окне.

И старик Байрам улыбается, глядя на мальчика, улыбкой своей серьезность его поощряет, расстилает широкое будущее перед ним.

В синей, будто тентовой тени от смоковницы лежит на боку, как паломнический сувенир на продажу, бесполезная баранья голова. (Вокруг нее угадывается не совсем еще отлетевшая, тихо перешедшая последнюю грань жизнь; это «не совсем еще» чувствуют зеленые мухи и подранный кот, застывший по-египетски на крыше дворового туалета.)

На этаж ниже от кота — шкура, точно брошенный тулупчик детский. На инжировом дереве висит баранья туша, под ней большой эмалированный таз, в который медленно набегает освобожденная от игры мускулов кровь. Когда широколапая жилистая листва, потревоженная сухим апшеронским ветром, пропускает солнечные лучи сквозь себя, кровь отливает драгоценным рубином. И в этих недолгих бликах, в этом мгновенном сверкании есть какая-то давняя, допотопная мнимость, за которой угадывается страх перед непостижимостью.

«Цвета звезд кремлевских баранья кровь», — думает старик и вспоминает матч против «Динамо». (Слышит множество голосов, выкриков.) Он тогда, выйдя на замену, весь второй тайм оборону москвичей рвал. Под конец с его подачи один мяч отыграли. Кто же у «Динамо» в воротах стоял? Фамилия у него еще такая, если к ней рифму подбирать, слово русское неприличное первым в голову приходит. Хороший был вратарь, но разве сравнишь его с тем, что в кепке играл?

Жизнь дворового мальчишеского братства движется по кругу, как четко отлаженный механизм. Объединенные бьющей через край энергией, они поддерживают друг друга, скользят по краям циферблата, где все часы, все минутки записаны. Они еще не обладают тем опытом, который дает страдание, но уже созрели для того, чтобы причинить его другим.

Мальчишки отмерили пять-шесть шагов. Встали напротив барана, будто пенальти на тренировке собирались бить. Первый, Самед, закинул руку назад и метнул кухонный нож с прямым блескучим лезвием в парное мясо. Потом второй, Республиканец, последовал его примеру, потом третий и четвертый… А потом мелкота на спор начала бросать ножи.

Старик Байрам чуть приподнимается с помощью ороговевших морщинистых локтей, на которые налипли кусочки краски, сначала шепчет: «Нехорошо, нехорошо… Гюнахты, гюнахты…» — затем не выдерживает, кричит во двор, просит мужчин в белых майках, чтобы разъяснили отрокам, что нельзя этого делать.

Оба отмахиваются: не досуг.

— У этого барана, когда он тут ходил и курдюком вокруг вас тряс, души больше было, чем у всего двора, — кричит старик мальчишкам. — Самед, старший сын Гёрюша, разве ты хочешь, чтобы твоего отца молния сразила?

— Нет, не хочу, Байрам-даи, как я могу своему отцу молнию пожелать, — смеется Самед.

— Тогда обойди барана три раза и извинись перед ним, как перед живым, и друзей своих уведи.

— Совсем старик сдурел, — шипит брат Мехти.

За спиной у старика, как морщина на лбу, как складки горькие у губ, как игрок запасной, возникает старуха, бедная Сакина, во рту у нее мундштук длинный, в мундштуке сигарета. Она спрашивает у старика, что случилось, почему он так кричит. Старик отвечает, что, во-первых, он не кричит, а во-вторых, все нынче изменилось, мальчишки бросают ножи в душу барана, как будто в альчики играют, и никому до этого нет дела, а потом усядутся все и будут это нехорошее мясо с душой оскверненной есть и нахваливать.

— Успокойся, — говорит старуха, — нам с тобою уже мало осталось, а те, кому много осталось, сами как-нибудь короткий путь найдут.

— Без нас они только к лукавому дорогу найдут, — не успокаивается старик.

III

В нашем не нами избранном, но нами обустроенном все несется навстречу друг другу. Все со всем сталкивается, отлетает, снова сталкивается слепо, упрямо, наконец, смешивается, и — по кругу в старом славном «ча-ча-ча»-танце, кому разлуку вечную предвещая, кому жизнь беспредельную, кому и то, и другое от щедрот верхних. Нет, разумеется, и мимо друг друга тоже много чего проносится, но мы о том мало знаем, мимо кого что проносится. А если б и знали, неизвестно чего было бы больше, сожалений горьких или радостных восклицаний. Не ведомо нам, по какой такой причине и для какой такой всеобщей пользы мы в окружающую нас природу превращаемся, в озера да холмы, чтобы себя, дело свое хоть как-то продлить.

К железным дореволюционным воротам, продолжая историю вековой давности, подъехал широкобокий, лобастый и глазастый грузовик со свежей надписью по мятому, простреленному автоматной очередью борту: «Перевозки. Мебель и либой вещь». Далее следовал телефонный номер кооператива весьма широких взглядов на материю, из-под которого выглядывали буквы «л», «е» и «б».

Из припарковавшегося труженика «…леба», будто заболевшие одним прыжковым тропическим заболеванием, посыпались рабочие.

Встав в широкоплечий полукруг, они тут же жадно засмолили под руководством сержанта милиции и, только утолив острый никотиновый голод, начали вытаскивать на тротуар стулья и кухонные табуреты, ставя их между тополем и прохожими, напоминая монтировщиков сцены.

Что может быть смешнее румынских стульев на бакинском асфальте, стульев, мимо которых снуют пешеходы, а жальче трельяжа, обезумевшего из-за отсутствия стен и выпавшей на зеркала чрезмерной нагрузки? То ли будет, когда грузчики столешницу вынесут или поставят стоймя диван, на степных, низкорослых холмах которого столько запретных снов пролетело у товарища милиционера: что ни сон — статья УК СССР.

Гюль-Бала от чистосердечных признаний пока далек, потому злится майор, требует от рабочих расторопности.

— Стулья так не оставляй да, друг на дружку ставь. Давайте быстрее, людям проходить мешаем. А ты чего стоишь, это твое дело, — чихвостит он зятя.

Из открытых окон дома 20/67 разглядывают мебель участкового.

— В такую квартиру въезжает, а мебель — у дворника Семена и то лучше была. — Искренне дивится высунувшаяся из окна Джейран.

— Наверное, хочет показать нам, что взяток никогда не брал, — предполагает из соседнего окна ее сын уголовник Тофик. — Хочет в нашем дворе честную жизнь наладить. — И смеется кривым, как вся его дорога, ртом, вспоминает: однажды ночью чуть не пристрелил зятя участкового, кинувшегося на его «калаш» с револьвером. Вот была бы история, если бы он попал, отомстил бы участковому за две ходки.

Сердце Нигяр бьется учащенно, гулко от внезапно нахлынувших воспоминаний.

— При чем тут мебель, взятки, ему тумасовская квартира даром досталась. Почти даром. — Из углового, соседнего с Тофиком окна долго тянет на себя длинную провисающую веревку с бельем, снимает прищепки с тяжелого махрового халата, берет за ворот, как провинившегося школьника, и медленно отжимает углы прямо над двором, затем встряхивает резко сильно, точно фламандская прачка, и бросает, не глядя, в таз.

Джейран недовольна, что сын ее на ложбинку между пышных грудей соседки уставился.

— Даже если квартиры армянские, они даром все равно не достаются. — Никак не может совладать с изменившимся давлением среды абортмахерша Джейран.

— Может, даром и не достаются, но лучше пусть нашему участковому, чем какому-нибудь еразу.

— Тебе-то, конечно, лучше. Вон белье еще не просохло, а ты уже снимаешь его. Только я бы на твоем месте на майоршу обратила внимание, учти, такая в долгу не останется. Посмотри на ее плечи.

— Тебе на моем месте никогда не быть, так что успокойся. Белье, видите ли, у меня сырое еще! Под мышками у тебя сыро, вот что я тебе скажу.

Тофик, свесившись над коробом кондиционера, скалит фиксатый рот, чтобы Нигяр присмирела, но ее фиксой золотой не остановишь, не на ту нарвался.



Поделиться книгой:

На главную
Назад