«ДВЕ ВСТРЕЧИ» О. СЕРГИЯ БУЛГАКОВА
В ИСТОРИКО-КУЛЬТУРНОМ КОНТЕКСТЕ
Заглавие статьи о. Сергия Булгакова «
Сюжетная перипетия, «интрига» этого автобиографического отрывка напоминает один из последних эпизодов аллегории К. С. Льюиса «Pilgrim,s Regress» (в русском переводе «Кружной путь»), где герой, уже пережив дефинитивное обращение, перед концом еще раз навещает персонажей и духовные миры, которые когда-то значили для него очень много (как альтернативы вере или, напротив, напоминания о ней, или то и другое сразу); но он видит все это совсем не таким, каким видел прежде, очарование ушло, великолепие поблекло, у прекрасных обличий обнажились тайные язвы...
Булгаков начинает с воспоминаний о конце 90-х гг., когда именно эстетические увлечения образовывали целительную брешь в мрачном безверии молодого марксиста:
«И даже в самые темные дни своего марксизма я оставался неразлучным с Мусоргским и Достоевским, Гете и Пушкиным, и как раз в Берлине переживал могучую мистику Вагнера, отдаваясь ей, может быть, безудержней, нежели следует»[3]. (Что касается любопытного, хотя лишь косвенно связанного с нашей темой упоминания Рихарда Вагнера, важные нюансы раскрывает цитируемое И. Роднянской в примечаниях к этому месту письмо Булгакова к Эмилию Метнеру еще от 19 апреля 1915 г.: «Wagner — это сложно и противоречиво. Одно время я его имел бессознательно суррогатом религии (в марксизме), затем религиозно боялся, теперь не боюсь и эстетически люблю, но религиозно его ощущаю мало и не положительно»[4].)
Как документ, поясняющий эту оглядку на далекие дни, приходится вспомнить другой, более ранний автобиографический фрагмент, вошедший в состав книги «Свет Невечерний» (1917) и озаглавленный «Зовы и встречи» с характерным подзаголовком: «Из истории одного обращения» (в подстраничном авторском примечании).
Мы встречаем там описание того, как воспринятые на 24-м году эстетические впечатления от природы Кавказа тоже были предварительным моментом «обращения». Затем приходит интересующая нас тема:
«... Первая встреча с «Западом» и первые пред ним восторги: «культурность», комфорт, социал-демократия... И вдруг нежданная, чудесная встреча: Сикстинская Богоматерь в Дрездене, Сама Ты коснулась моего сердца, и затрепетало оно от Твоего зова.
Проездом спешим осенним туманным утром, по долгу туристов, посетить Zwinger с знаменитой его галереей. Моя осведомленность в искусстве была совершенно ничтожна, и вряд ли я хорошо знал, что меня ждет в галерее. И там мне глянули в душу очи Царицы Небесной, грядущей на облаках с Предвечным Младенцем. В них была безмерная сила чистоты и прозорливой жертвенности, — знание страдания и готовности на вольное страдание, и та же вещая жертвенность виделась в недетски мудрых очах Младенца <...> Я не помнил себя, голова у меня кружилась, из глаз текли радостные и вместе горькие слезы, а с ними на сердце таял лед и разрешался какой-то жизненный узел. Это не было эстетическое волнение, нет, то была встреча, новое знание, чудо... Я (тогда марксист!) невольно называл это созерцание молитвой и всякое утро, стремясь попасть в Zwinger пока никого еще там не было, бежал туда, пред лицо Мадонны, «молиться» и плакать, и немного найдется в жизни мгновений, которые были бы блаженнее этих слез...»[5].
Как известно, Булгаков вообще — автор чрезвычайно эмоциональный; степень эмфазы, с которой он говорит, скажем, о собственных слезах и даже рыданиях горя или восторга, и о других проявлениях чувств, настолько велика, что у автора не такого искреннего, и в определенном смысле более наивного, чем он, могла бы вызывать нарекания за аффектацию. Нет сомнения, что топика слез вообще присуща вскормившей его позднеромантической, alias символистской культурной формации; впрочем, даже у авторов, в отличие от Булгакова менее всего человечески простодушных, нет оснований видеть в определенного рода выражениях — «...
Затем приходит описанное в «Двух встречах» разочарование, выражение которого по-своему не менее гиперэмоционально. Конечно, и на этот раз, как тогда, причины этого никак не сводимы к психологии. Крайняя, откровенно выходящая за пределы справедливого резкость определенных выражений (относительно
Н.А. Струве отмечает в своем предисловии к московскому изданию книги о. Булгакова «Икона и иконопочитание»: «Искусство всегда играло существенную роль в духовной судьбе Булгакова. В детстве его пленила красота богослужения. Возврату его к вере способствовало лицезрение мадонны Рафаэля. Метафизический испуг вызвали в нем картины Пикассо. В свой эмиграционный, богословский и священнический период он своими мыслями об иконе как творчестве, своим литургическим вдохновением определил возрождение иконописного искусства»[8].
Это можно назвать эстетизмом — обозначение, которое, например, Флоренский сам был готов применить к себе («духовный и qеоцентрический эстетизм настоящей книги»[9]). Но, разумеется, расхожее слово «эстетизм» приобретает в данном случае значение, достаточно далекое от банального, — даже если идентичность понятия все же в некоторой мере сохраняется.
У специфической позиции Булгакова именно в отношении
Прежде всего отметим, что в эпоху немецкой романтики столь важная для Булгакова желательность, а также возможность или невозможность избежать чувственности именно в изображении Матери Божией полемически обсуждалась в связи с выступлением группы т. н. назарейцев. Характерна статья Генриха фон Клейста, напечатанная в 1812 г. в «Berliner Abendblättern» под заглавием «Письмо живописца к сыну» («Brief eines Malers an seinen Sohn»).
«Mein lieber Sohn, Du schreibst mir, daß Du eine Madonna malst, und daß Dein Gefühl Dir, für die Vollendung dieses Werkes, so unrein und körperlich dünkt, daß Du jedesmal, bevor Du zum Pinsel greifst, das Abendmal nehmen möchtest, um es zu heiligen...» («Милый сын, ты сообщаешь в письме, что пишешь Мадонну, и что твое чувство, с которым ты выполняешь этот труд, представляется тебе до того нечистым и плотским, что ты каждый раз хотел бы идти к Причастию прежде, чем браться за кисть, чтобы освятить его...»)[10].
История особого русского отношения к Рафаэлю (и именно к
«Бедный Миллер! Он умер, сказывали мне, в доме сумасшедших. Удивительно ли? Он сравнил свое подражание с оригиналом, и мысль, что он не понял великого, что он его обезобразил, что оно для него недостижимо, убила его. И в самом деле надобно быть или безрассудным, или просто механическим маляром без души, чтобы осмелиться списывать эту
Жуковский и тут оказался посредником между «Германией туманной» и русской культурой: он взялся сообщить русскому читателю то отношение к картине Рафаэля, которое выразилось, между прочим, в легенде о причинах психической болезни гравера Мюллера. Ему сопутствовала удача. Характерен отзыв Вяземского:
«Отрывок из письма о Дрезденской галерее, в котором Жуковский дает отчет о чувствах своих при созерцании Рафаэлевой
В самом деле, статья Жуковского — не только яркий памятник романтической прозы, но и ответ на ту самую потребность времени, которую в германии удовлетворил Ваккенродер. Она запомнилась целым поколениям русских любителей искусства, желавшим верить в онтологический статус эстетического идеала.
«...Час, который провел я перед этою
Он лишь в чистые мгновенья
Бытия слетает к нам
И приносит откровенья
Благодатные сердцам.
Чтоб о небе сердце знало
В темной области земной,
Нам туда сквозь покрывало
Он дает взглянуть порой;
А когда нас покидает,
В дар любви, у нас в виду,
В нашем небе зажигает
Он прощальную звезду.
Не понимаю, как могла ограниченная живопись произвести необъятное; пред глазами полотно, на нем лица, обведенные чертами, и все стеснено в малом пространстве, и, несмотря на то, все необъятно, все неограниченно! И точно приходит на мысль, что эта картина родилась в минуту чуда: занавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека. Все происходит на небе: оно кажется пустым и как будто туманным, но это не пустота и не туман, а какой-то тихий, неестественный свет, полный ангелами, которых присутствие более чувствуешь, нежели замечаешь; можно сказать, что все, и самый воздух, обращается в чистого ангела в присутствии этой небесной, мимоидущей Девы. <...> И как мало средств нужно было живописцу, чтобы произвести нечто такое, чего нельзя истощить мыслию! Он писал не для глаз, все обнимающих во мгновение и на мгновение, но для души, которая, чем более ищет, тем более находит. В Богоматери, идущей по небесам, не приметно никакого движения; но чем более смотришь на нее, тем более кажется, что Она приближается. На лице Ея ничто не выражено, то есть на нем нет выражения
Упоминания
...Поднимет — ангел Рафаэля
Так созерцает Божество.
Об особом отношении Достоевского к
Показательно, что в набросках к «Бесам» она постоянно называется просто
Упоминания шедевра Рафаэля разнообразны. В поле зрения писателя попадает и праздное любопытство туристов, как в «Зимних заметках о летних впечатлениях» (1862):
«... Все они ходят с гидами и жадно бросаются в каждом городе смотреть редкости <...>; бросаются на Сикстинскую Мадонну и стоят перед ней с тупым ожиданием: вот-вот случится что-то, кто-нибудь вылезет из-под пола и рассеет их беспредметную тоску и усталость»[17].
Однако гораздо характернее совсем иные упоминания. Показательно, что в «Бесах» именно Сикстинская Мадонна становится универсальным символом оспариваемой нигилизмом красоты. Степан Трофимович говорит о нигилистах:
«Эти телеги, или как там: «стук телег, подвозящих хлеб человечеству», полезнее Сикстинской Мадонны, или как у них там... une betise dans ce genre»[18].
По словам Варвары Петровны, Степан Трофимович «хочет тоже писать о положении теперешних немецких университетов и, кажется, еще что-то о дрезденской Мадонне». Юлия Михайловна возражает:
«О дрезденской Мадонне? Это о Сикстинской? Chere Варвара Петровна, я просидела два часа перед этой картиной и ушла разочарованная. Я ничего не поняла и была в большом удивлении. Кармазинов тоже говорит, что трудно понять. Теперь все ничего не находят, и русские, и англичане. Всю эту славу старики прокричали»[19].
При объяснении со Степаном Трофимовичем, Варвара Петровна мстительно напоминает, как он высокомерно улыбался, когда она по возвращении из-за границы сама заговорила «о впечатлениях после Мадонны», а после восклицает:
«Нынче никто, никто уж Мадонной не восхищается и не теряет на это времени, кроме закоренелых стариков. Это доказано»[20].
Судьба «дрезденской Мадонны» символизирует для Достоевского не только участь эстетической культуры как таковой, но и просто судьбу человечества, оказывается тесно переплетена с последней. В подготовительных материалах к «Подростку» мы читаем:
«Но кровь и пожары не смущают Фед<ора> Фед<оровича>. <...> «Конечно, хорошо было бы спасти от будущего огня несколько величайших вещей (Сикстинская Мадонна, Венера Милосская) для великой памяти и для примирения. Но жаль, что это невозможно; они-то первые и должны исчезнуть»[21].
Гравюра с той же картины, заставляющая вспомнить об антураже кабинета самого писателя, оказывается у него существенным знаковым элементом при описании обстановки, окружающей важного для него персонажа. В «Подростке» следующим образом описывается квартира Версилова:
« На стене висела превосходная большая гравюра дрезденской Мадонны и тут же, напротив, на другой стене, дорогая фо тография, в огромном размере, литых бронзовых ворот флорентийского собора»[22].
Исходящий в конечном счете от Жуковского импульс особенного русского отношения к
Повторим еще раз: весь контекст Булгакова предполагает связь «пари» в паскалевском смысле не с искусством вообще, даже не с творчеством Рафаэля вообще, а именно с одним из его шедевров, на котором фокусируется все внимание.
Заметим, прежде всего, что такой подход обусловлен духовной атмосферой, характерной для позднего Нового Времени, или, выражаясь точнее, воспринятой от XIX в. Здесь важно не только сакрализирующее отношение к искусству как к тайнозрительству и пророчеству в настолько строгом и неметафорическом смысле слова, что всякая духовная неточность, всякая погрешность против духовной «акривии» заставляет ставить вопрос о лжепророчестве. Не менее важен другой момент: из суммы произведений «искусства вообще» и даже «высокого искусства» выделялось некоторое количество сверхшедевров, отличие которых от других творений мыслилось не количественным — т. е. относящимся к мере большего или меньшего приближения к идеалу, — и даже, пожалуй, не качественным, а прямо-таки онтологическим. Вспомним особую любовь и особую способность немецких романтиков вроде братьев Шлегелей и русских символистов вроде Вяч. Иванова к выстраиванию «канонов», которые через мгновение становились привычными и уже никем не воспринимались как чье-то создание. (Всеевропейский канон романтиков — Данте-Петрарка-Бокаччо-Кальдерон-Сервантес-Шекспир; русский канон символистов, который впервые дает особые места Баратынскому-Тютчеву-Достоевскому, и которого не смогла отменить даже советская идеология — можно было десятилетиями не печатать Достоевского, но нельзя было вернуться к тому пренебрежительному тону, которым пользовался в применении к этому писателю Н.К. Михайловский, в 1882 г. предсказывавший, что обруганный им «жестокий талант» вот-вот будет забыт). Само по себе выстраивание канонов сохраняет, я думаю, некоторый смысл для всякого, кто не слишком расположен безоговорочно подчиниться нынешней деконструктивистской и «антиэлитистской» интеллектуальной моде; однако в системе мировоззрения романтиков и символистов каноны имеют особое значение, поневоле заставляющее вспомнить об экклезиастических коннотациях термина «канонизация», — скажем, включение в канон Шекспира предполагает не просто вердикт, согласно которому Шекспир как поэт и драматург профессионально превзошел других авторов его эпохи, но и суждение о некотором высшем смысле, который априорно предполагается за его творчеством в отличие, скажем, от творений его коллег вроде Бена Джонсона. Далее, для этого мировоззрения важен не только список избранных авторов, но и список избранных творений этих авторов: не просто Шекспир, но «Гамлет», не просто Гете, но «Фауст». То же самое распространяется и на искусство: не просто Леонардо, но «Тайная вечеря» и «Джоконда», не просто Микельанджело, но «Давид» и фрески Сикстинской капеллы, не просто Бетховен, но Девятая симфония и Missa solemnis[23], и т.д., и т.п.
Такое мировоззрение было когда-то именно мировоззрением, а не просто инерцией привычных оценок и расхожего пафоса. Мы порой парадоксальным образом ощущаем его отголоски как раз в агрессивных оспариваниях старого канона: скажем, еще для Бродского был принципиально важен его тезис о превосходстве Баратынского над Пушкиным, и хотя сама идея превосходства порой принимает у него черты, более похожие на спортивную победу, чем на «канонизацию» в экклезиологическом контексте, вопрос о сравнительной внепоэтической правоте-неправоте, т.е. опять-таки пророчестве-лжепророчестве, неожиданно релевантен и у него (достаточно вспомнить, с какой серьезностью он порицает Тютчева именно за его политические мечтания, хотя, казалось бы, давно уже интерес к последним стал чисто историческим, каким отношение к тютчевской лирике не станет никогда). Как кажется, однако, подобное мировоззрение в его цельном, равном себе виде не совсем возможно сегодня, в том числе и для тех из нас, кто, как ваш покорный слуга, отнюдь не склонен отменить эстетическую иерархию как таковую. Вот один из бесчисленных примеров. Когда-то, в пору нашего Одоевского, только что открытый И.-С. Бах воспринимался как одинокий пророк, ни с чем не соизмеримый ни в своем, ни в любом другом времени; даже общие черты его эпохи казались в его облике чуть ли не юродством пророка. А в наше время любители музыки барокко открывают для себя за Шютцем, Перселлом, Шарпантье — все новых и новых мастеров, и никто из них отнюдь не затмевает другого.
Легко усмотреть, что как раз для поисков присутствия в поэзии или в искусстве более или менее однозначно понимаемой христианской вести такой подход, требующий концентрации внимания на самых вершинных артистических достижениях создает особенно болезненные апории. Люди с довольно серьезными аскетико-мистическими интересами, как Жуковский, с подлинными нравственно-религиозными прозрениями, как Шарль Пеги, или даже с чертами святости, как Беато Анджелико, совсем не так уж редко бывают прекрасными, одаренными и умелыми художниками, умеющими реально и убедительно воплотить свой христианский опыт в своем искусстве, — даже если не самыми великими из великих (скажем, Жуковский — не Пушкин, и т. д.). Однако логика описываемого мировоззрения требует непременно искать также и религиозного откровения только у самых из самых, у «ipsissimi». И вот православный любитель искусств, которого могли бы утешить, скажем фрески того же Беато Анджелико, особенно поздние, наиболее строгие, — с преувеличенной духовной требовательностью всматривается в картину Рафаэля, именно в нее...
Возвращаясь от общеисторического к булгаковскому контексту, отметим связь рассматриваемого текста с некоторыми особенностями булгаковского богословия иконы.
Сам Булгаков достаточно хорошо знал святоотеческую литературу для того, чтобы отдавать себе отчет в огромной дистанции между доводами византийских апологетов иконопочитания и тем заново творимым «богословием Иконы», в разработке которого он сам принимал такое важное участие. Интеллектуальная честность в этом пункте выгодно отличает от его гениального друга и чтимого им «совопросника» о. Флоренского, систематически уступавшего соблазну подать собственный позднеромантический или постромантический дискурс как самую что ни на есть сущность святоотеческой, древлецерковной мысли. Так, в своем труде «Икона и иконопочитание: Догматический очерк» (1931) о. Булгаков с неожиданной отчетливостью, даже резкостью, отделяет свою позицию от позиции чтимых защитников иконопочитания в пору иконокластических контроверз в Византии:
«... Если мы от этого стилизованного изображения обратимся к исторической действительности <...>, там мы увидим совершенно иное и обнаружим у противников иконоборства непроизвольное или же тенденциозное (ради упрощения вопроса) уклонение в сторону от самого его острия, своего рода ignoratio elenchi»[24]. В качестве примера он цитирует, например, апологию иконопочитания, читанную на Шестом деянии VII Вселенского собора диаконом Епифанием: «Икона подобна первообразу не по существу, а только по напоминанию и по положению изображенных членов. Живописец, изображающий портрет какого-либо человека, не домогается изобразить душу»[25]. Разумеется, со времен романтизма никто не сомневался в том, что настоящая цель портрета — именно изображение души, а в контексте «богословия Иконы» XX в. это и подавно переносилось на сакральное изображение с его уже не «душевной», но духовной «душой».
Конечно, можно спорить о том, не присутствовала ли уже в патристической и византийской мысли некая невыговоренная импликация, которая была поближе, чем текст, читанный диаконом Епифанием, к тому, чего хотел о. Сергий. Дело не так просто; однако отрицать историческую характерность документа, приводимого о. Булгаковым, тоже нет возможности. Богослов XX столетия ответственно признает все то, чем обязан в самом своем богословствовании постромантической культуре; и этот контекст, подразумевающий, между прочим, и долговременные последствия все той же статьи Жуковского, делает понятным остроту надрыва, связанного с переживаниями этого богослова вокруг расхваленной протагонистом русских романтиков картины Рафаэля. Возможность
«ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР» С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ADVOCATUS DIABOLI
Я надеюсь, что и название, и интенция моего сообщения будут поняты правильно. Вы прекрасно знаете, что такое «адвокат дьявола», advocatus diaboli в собственном и техническом смысле слова. Это вовсе не какой-то коварный богохульник и даже не бездушный законник; назначенный — на официальной церковной латыни— promoter fidei[1], он участвует, легально и формально, в процессе канонизации святого, как эти принято в практике католической церкви. Но его задача своеобразна. Возможно, лично вполне почитая добродетели и харизматические дары испытуемого святого, он, тем не менее, чувствует себя обязанным исполнять свою докучную роль: привлекать и формулировать все возможные аргументы против «своего» святого, чтобы оспорить готовящуюся канонизацию.
Если Достоевский и не святой, то его шедевры, такие как «Великий инквизитор», представляются нам в своем роде заслуживающими канонизации, как род вдохновенного пророчества, в почти богословском смысле. В самом деле, освободительное значение творчества Достоевского и, в частности, его «Великого инквизитора» столь очевидно, столь огромно для каждого из тех, кто, как я, чувствует себя наследником русской культуры и кто пережил свое христианское обращение при тоталитарном и атеистическом режиме, что было бы излишне задерживаться на этом. Знаменитый рассказ был принят нами как глубочайшее из свидетельств о человеческой свободе в ее христианских обоснованиях. Пророческий или нет, это действительно и неоспоримо один из ключевых текстов для проблемы проблем нашего столетия, проблемы тоталитаризма. Таково наше переживание этого текста, но, будучи обусловлено нашим «хронотопом», говоря по-бахтински, оно имеет мало общего с антикатолической интенцией самого автора.
Тем не менее, именно в перспективе конфессиональной полемики этот текст и провоцирует вопросы. К примеру: действительно ли Православие обходится без столь порицаемых Достоевским представлений Чуда, Тайны и - в особенности - Авторитета? О, есть вопросы, которые можно было бы задать знаменитому тексту; но сам-то этот текст, откровенно говоря, построен так, чтобы скорее исключить вопросы, чем давать ответы. Федор Михайлович — величайший мастер уклончивости, он не даст поймать себя на слове. Его старец Зосима, разве это не само воплощение Авторитета — конечно, подлинного Авторитета; но где критерии подлинности, которые выходили бы за пределы области морализаторских и субъективных чувств? Если этот роман следует понимать как выступление в защиту харизматического авторитета против авторитета институционального, то, во-первых, почему это предпочтение одного рода церковного авторитета перед другим представлено как простое и чистое отрицание авторитета вообще? и во-вторых, можно ли сопоставить этот абсолютный харизматизм с учением и повседневной жизнью Церкви — естественно, не полувоображаемого бердяевского Православия, но Православия реально существующих Православных Церквей, с их Патриархиями, Синодами, каноническим правом и т. п.?
И Сам Христос Достоевского, кардинально отказавшийся употребить Свою власть, предстающий абсолютно безмолвным и немым, кротким и нежным - до неспособности к конфликту, - разве это Господь Евангелий, Тот, Кто принес «не мир, но меч»? Уж скорее это, персонаж розовой воды из романтической и постромантической литературы: «чарующий пророк» Эрнеста Ренана, «невротик» и «декадент» Ницше, по мнению последнего, «неспособный сказать нет», или даже «женственный призрак» последних лет Александра Блока, или, наконец, безвольный герой «Мастера и Маргариты», который настолько «добp», что уже не различает добра и зла...
Но вернемся к Достоевскому, который так любил апеллировать к народной вере, к вере русского народа. Не только официальная доктрина Православной Русской Церкви, но и — в особенности — народные верования, как о них свидетельствует фольклорная поэзия (блестяще описанная в свое время Георгием Федотовым), выдвигают в личности Христа черты силы и могущества. Образ Богородицы — вот что в народных русских песнях несет в себе всепрощение, нежность и кроткое молчание; но образ Сына почти неизменно суров. Христос Достоевского, целующий Великого инквизитора в уста, этот Христос-Мечтатель, тоже уклончивый, ничем не напоминает Лик Нерукотворный русских традиционных икон, столь характерную иконографию русского «Спаса», впрочем, не следует забывать, что русская икона — это великое эстетическое а духовное открытие нашего столетия — для Достоевского, как и для большинства его современников, за исключением старообрядцев, еще оставалась за семью печатями. Христианское воображение этого великого антагониста католичества питалось созданиями католического искусства; христианским эстетическим идеалом для него, как и для его персонажей, был «идеал Мадонны».
Несомненно, молчаливые жесты Христа Достоевского в присутствии Великого инквизитора напоминают некоторые евангельские парадигмы: так, евангельский Христос целует Иуду и молчит перед Пилатом. Исходя из посылок Достоевского, можно легко вообразить, что Великий инквизитор одновременно отождествляется и с Иудой в качестве неверного ученика, и с Пилатом в качестве представителя имперского и репрессивного римского духа. В этом есть резон; даже адвокат дьявола, каковым выступаю здесь я, обязан это признать. ,Но, в конце концов, тон делает музыку. В непосредственной художественной образности самого текста молчание Христа приобретает какие-то психологические качества сновидения; атмосфера, совершенно неизвестная Евангелию. Это молчание оставляет по себе некую пустоту, которую многозначность позволяет заполнять самым противоречивым образом.
Заметим в скобках: загадочное молчание — не единственный прием Достоевского, способный произвести такой эффект. Вспомним, например, знаменитую речь Достоевского о Пушкине, произнесенную 8 июня 1880 года по случаю открытия памятника великому поэту. Нам известны многочисленные свидетельства о том, как эта речь в момент произнесения смогла объединить в общем порыве одобрения самых непримиримых антагонистов. Все — правые и левые, монархисты и либералы, патриоты и «западники» — нашли в ней то, что хотели услышать. Но какой ценой: наутро, освободившись от гипноза захватывающей риторики, слишком многие из них пережили большое разочарование.
Однако речь эта, благодаря своему жанру, предполагающему более или менее прямое высказывание говорящего, представляет собой скорее исключение в творчестве Достоевского. Обычно же Достоевский, которого можно представить некоторым центром русской философии, не выражает себя открыто в собственном говорении даже в той мере, какую предполагает для автора форма обычного романа, не говоря уже о так называемом романе «философском» в принятом смысле этого термина, то есть форме инсценированных диалогов и чисто иллюстративных эпизодов, притч, преобразованных в моралите, которыми облечены дидактические идеи (жанр, идущий от Вольтера до Сартра и Камю). Достоевский, напротив, создает весьма специфические тексты, которые Михаил Бахтин назвал «полифоническим романом»; иначе говоря, он создает речевое пространство, в котором вопрос — «кто это говорит?» - вызывает непредвиденные и весьма тяжелые апории[2].
Таково хитроумие этого великого писателя: он не дает поймать себя на слове.
«Кто говорит?» Ох, этот вопрос! Почти всегда кто-то из персонажей, а не сам автор отвечает за высказывание: в противоположность Толстому или Солженицыну, Достоевский избегает прямых дидактических вторжений «в первом лице». Но проблема бесконечно сложнее, поскольку и «голос» этого говорящего персонажа в каждый момент оказывается открытым для проникновения других, чужих «голосов». Идентичность говорящего не остается неоспоримой, она вписывается в общую «полифоническую» конструкцию, где каждый из «голосов» отражает другие и сам отражается в них, как зеркало среди зеркал. «Полифоническая» система — это система почти тотальной взаимозависимости. Например, мы обязаны помнить, что рассказ о Великом инквизиторе не только рассказан «голосом» Ивана, но одновременно почти разыгран, почти инсценирован братьями: Иван берет на себя роль Великого инквизитора, Алеша- роль Христа, В результате молчание Христа и особенно Его поцелуй, данный инквизитору, точно отражаются в молчании Алеши и в его поцелуе, которым он целует своего одержимого брата; но в то же время это молчание и этот поцелуй оказываются, в свою очередь, чем-то вроде отражения соответствующего поведения Алеши. Наконец, некоторые ремарки, сообщенные Иваном в качестве «реалистического» оправдания самого сюжета, явления Христа Великому инквизитору, весьма знаменательны: быть может, предлагает Иван своему слушателю и партнеру Алеше, это явление следует понимать как qui pro quo — почему бы нет? Быть может, это явление - всего лишь бред Великого инквизитора (то есть, в более современных терминах, только фигура бессознательного антагониста, его «супер-эго» или что-нибудь в этом роде)? Что до молчания Христа, самим Иваном это поведение интерпретируется почти сатирически: как карикатура на католичество, которое, по Достоевскому, отдало все право говорить учительствующей иерархии, Ecclesia Docens[3], оставив для Господа лишь вынужденное молчание. Сколько возможностей, сколько семиотических граней! Вот это и называется, по Бахтину, «полифонией»: двусмысленность, непроясненность как творческий принцип.
Оба они, Достоевский и Бахтин, интерпретируемый и интерпретатор, обладают этим общим свойством двусмысленности. В скобках: когда Бахтин единственный раз попытался найти в Достоевском какую-то христианскую основу, то есть какой-то противовес «полифонии» без границ, он забавным образом не смог обойтись без понятия и слова «авторитет», столь немилого самому Достоевскому; он отметил высшую авторитетность личности Христа («авторитетнейшая») в космосе Достоевского. Но, в конце концов, Бахтин остается тем, кто он есть, великим знатоком взаимозависимости «голосов» и истин, который сам держится в стороне от всех этих контроверз. Достоевский же, напротив, при всей своей уклончивости претендовал на роль проповедника; он вступил в конфессиональную полемику, которая была для него задачей важной и весьма конкретной, даже слишком конкретной, с политическими намерениями. Но вернемся к вопросу об атаке на самый принцип авторитета. Несомненный парадокс: Достоевский, горячий приверженец православного чуда, православной тайны, но в особенности - безусловного авторитета православного старчества и абсолютного патернализма православной монархии — этот же Достоевский мечет громы и молнии против чуда, тайны и авторитета.
Во всяком случае, мы должны примять эту претензию Достоевского осуществить некий синтез между патриархальным монархизмом и страстью к свободе — куда более глубокой, уверяет он нас, чем свобода либералов, — всерьез. О, эта претензия далеко не шутка. Как у ранних славянофилов, она дает знать о глубинной анархистской тенденции, направленной против всякого «формального» авторитета, будь то государство или Церковь. Здесь представлен чрезвычайно важный аспект определенного типа русской ментальности, который состоит в игнорировании «состояния человека», conditio humana, говоря богословским языком, после грехопадения. В действительности не иначе как в раю может исчезнуть раскол между полным послушанием и полной свободой. Там, вероятно, авторитет и утратит тот свой статус, который отделяет его от чистой Любви. Но тут нам приходится иметь дело с глубочайшим слоем специфически русского утопизма. Достаточно напомнить, что русский тоталитаризм, во многом противоположный благородному духу Достоевского, сумел сделать то, чего не достигли ни один другой тоталитаризм и фашизм: в центр своих псевдоэсхатологических обещаний он поставил собственное самоупразднение — речь идет о теории «отмирания государства» («Absterben des Staates»), изобретенной, естественно, не в России, но овладевшей русскими как некий неодолимый гипноз.
Несомненно, благородное чувство христианской свободы у таких чистых людей, как Хомяков, или таких глубоких, как Достоевский, ни в коей мере нельзя сравнивать с ложью тоталитаризма, и делать так было бы поистине грешно. И все же, когда развивается слишком мечтательное чувство отвращения даже к имени Авторитета — так что вопрос о легальности Авторитета при этом ускользает или забывается — вот тут, и в тот же миг оказывается забытой проблема законных границ самого авторитета.
Здесь обнаруживается опасность, исходящая из непомерной и в каком-то роде преждевременной гармонизации идеала анархии и идеала авторитета.
Париж, 1993 г.
Лекция "Средневековье" (ГИТИС 16 апреля 1987)
Средневековье - это только эпоха для нашего удобства, на самом деле это целая последовательность эпох, и отношение к античности было в эти эпохи или периоды средневековья различным. Не говоря о том, что, прежде всего оно было различным в византийском средневековье и в западном средневековье. Определяющим обстоятельством византийской культурной жизни было то, что она не знала такого вещественно, зримого, ощутимого разрыва с античной традицией, культурно бытовой и хотя бы государственной традицией, как это было на самом деле. Никакие варвары не осаживала Константинополь, как они взяли Рим и Равенну, вплоть до XI века, когда варвара пришли уже виде западных рыцарей, и в ХУ веке, когда пришли турки. В 626 году, правда, варвары стояли перед Константинополем и позднее варвары - это были соединенные войска персов - вот такое воинство шло, но Константинополь устоял, устоял он и против арабов, которые приходили его осаждать, и, следовательно, единство государственности сохранилась. Византия не знала напряженной мечты голода о возрождении, восстановлении римской империи. Римская империя была здесь, всякий византиец жил в римской империи.
Вообще говоря, Византия, византийская империя - это наш, новоевропейский термин. Византия... в общем, рядовой византиец очень бы обиделся, если бы ему сказали, что он живет в византийской деревне. Он жил в римской державе, Константинополь - это был новый Рим, которой был самым естественным образом связан со старым Римом, с ветхим Римом, Константин туда законно перенес столицу, государство продолжало существовать, законы, суды, чиновники, а также школы - все это продолжало существовать. Количество школ могло сокращаться, они могли претерпевать упадок.
Византия на самом деле знала, по-видимому, свои темные века. Для Запада темными веками называются, века варварских нашествий вплоть до Карла Великого, а в Византии фактически же были темные века, ну примерно со времён арабских завоеваний, которые отняли лучшие, можно сказать, земли у ромейской державы, такие прекрасные города, как Александрия и Антиохия, всемирные культурные центры. Это все было так, и попутно с этим шел упадок экономический и культурный. Глубину культурного упадка довольно трудно измерить, потому что жизнь и культурная жизнь в частности VII особенно VIII и IX веков довольно плохо документирована, о степени упадка культурной жизни идут споры, но наличие споров, вероятно, свидетельствует о том, что какой-никакой, а упадок был, потому что, когда культура цветет, то нужны уж очень сильные разрушения, совершенно исключительные, а не просто такие вещи, как что иконоборцы уничтожает иконы и иконопочитателей, икоопочитатели потом уничтожают иконоборцев. Это, конечно имело некоторое действие, ну например, на сохранность теологической литературы этих веков и косвенно вообще на сохранность литературы этого времени, и все-таки это едва ли достаточное основание, чтобы объяснить скудость литературной продукции византийских темных веков.
Потом культурный подъем начинается с конца IX века и проявляется полностью в X веке, но этот разрыв все равно не такой драматический, и не настолько действующий на воображение. Как-никак, еще раз повторю, государство продолжало существовать. До тех пор пока государство существует, многое может учиться, может быть, плохое время, когда не хватает денег на школы, затем деньги появляется и появляются деятельные люди, которые восстанавливают пришедшую в некоторый упадок культуру, но это не значит (для сознания современников), что культура вообще, как, то умерла и затем должна родится из ничего. Правда, на чисто словесном уровне меня можно оспорить, потому, что как раз византийцы, византийские ученые, начиная с Михаила Пселла в XI веке, да и потом, любят говорить, что до них до их поколения, науки были мертвы и благодаря их деятельности воскресли. Таким образом, фактически термин "возрождение" как бы употреблен самими византийцами, прежде чем он был употреблен на Западе, и употреблен применительно в византийской реальности.
Мне это не кажется таким важным, как моим современникам и уважаемым коллегам, например Медведеву, автору книги "Византийский гуманизм", который придает очень большое значение этому факту. Я должен сказать, что для меня это было бы более убедительным, если бы это не присутствовало в тех текстах, на которые принято ссылаться, в контексте похвальбы, саморекламы того или иного блестящего культурного деятеля, который при том, что он блестящий культурный деятель, еще и византийский ритор и знает, как себя похвалить, и знает, что для того чтобы описать величие некоего подвига, нужно предпослать описанию подвига описание тех бедствий, из которых этот подвиг вывел. И бедствия должны быть описаны как можно чернее. Это просто требуется литературными правилами. Тем более что, пожалуй, единственная эпоха, столетие, когда такая фраза о гибели, смерти образования и ее воскресении могла бы звучать серьезно, это X век. Но об этом скорее говорили позже, когда все-таки уже - ну, тот же Михаил Пселл ввел, конечно, оборот какие то пласты античной культуры, которые были в большой степени забыты: неоплатоническая философия в соединении с тем элементом магии, который ей присущ - это философия настоящая, с интересным философским содержанием, но интерес к магии у неоплатоников был сильный, и он возвращается вместе с неоплатонизмом как философия, как это было и в итальянском озрождении.
Я думаю - это мое мнение, которое одно из существующих мнений,- что как целое судьбу византийской культуры определяет сознание привычного, уверенного преемства - само собой разумеющегося - по отношению к античности. Преемства, которое не требует какого-то специального усилия для того, бы быть определенным как целое. Как ценное это необходимая добавка, потому что любой из античных элементов мог быть забыт и из этого забвения извлечен благодаря усилиям того или иного деятеля. Но как целое преемство оставалось преемством.
То обстоятельство, что у образованного византийца не было языкового барьера, который его отдалял бы от греческого наследия, от наследия греческой античности, что касается латинской античности, то образованные греки во все времена, как правило, её не интересовались. Но какие-то перевода с латинского были в равнее время существования Византии, когда еще, при Юстиниане, например, необходимо было знать латынь для того, чтобы заниматься юриспруденцией. В VI вехе ещё в Византии языком права была латынь, хотя греки литературной культуры от души презирали не только в VI веке, но еще в IV, когда Рим был еще Римом. Греки чрезвычайно презирали тех своих современников, которые да такой степени опустились, что учат латынь и юриспруденцию. Это, скажем, ярко проходит в речах ритора, очень знаменитого и. можно сказать, центрального персонажа языческой культуры Греции второй половины IV века, Либания. Либаний - уроженец Антиохии, он жил в Антиохии. Поблизости был Бериту - современный Бейрут, был, можно сказать, столицей занятий юриспруденцией, и Либанию приходится иногда с негодованием упоминать способных молодых людей, которые, польстившись, на чисто практические приманки, предали греческую культуру и отправились учиться латыни и праву. И он с чрезвычайным удовольствием отмечает, что какое-то дело в суде выиграл грек только своим красноречием, не учившись праву, не унизившись до того, чтобы изучать римское право, без всякой латыни, только одним эллинским красноречием взял свое и победил в суде своего противника. И вот это продолжается потом.
Характерно, например, что, если святоотеческий период у греков в латинском мире создал такие важные явления, как корпус псевдо-ареопагитовых сочинений в грекоязычном мире и сочинения Августина в латинском (и то, и другое V век, но Августин рубеж IV и V вв., а псевдо-дионисиев корпус, по-видимому, вторая половина V века) то судьбы их различается тем, что если корпус псевдо-диониеиевых сочинений был переведен на Западе на латынь и стал одной из основ западного средневекового богословия и западной средневековой философии; мало этого - люди, создававшие духовную атмосферу, из которой выросла непосредственно готическая архитектура, люди, разрабатывавшие ту богословско-эстетическую доктрину, которая бы оправдывала тот ряд новшеств, который превратил романскую архитектуру в готическую, эти люди ссылались исключительно на Псевдо-Дионисия Ареопагита так, что можно сказать, что этот греческий автор стал чем-то вроде крестного папы готического искусства. А Августина на Востоке практически не читали - вот, Альтано целую статью написал "Августин в Византии", но результаты поражают тем, что они преимущественно негативные.
Правда, под самый конец Византии, в ХIV веке, несколько византийских ученых - очень немного, фактически это деятельность двух или трех людей - снова начинают более энергично, чем это было даже в ранней Византии, переводить латинских авторов, и античных, и христианских на греческий. Но это очень разрозненное явление, и то, что это происходит под конец Византии, тоже характерно. А так, нормально, византиец просто игнорировал существование латинской античности. Латинская античность была ему интересна только одним: римляне создавали римскую империю. Это очень важно. То, что они еще что-то писали, этим можно пренебречь как фактически греки пренебрегали и раньше, в античные времена. Разрозненные примеры возможного влияния, возможного отражения каких-то римских литературных произведений в греческой литературе чрезвычайно проблематичны.
Вообще же греческая культура как-то существенно отличается от нашей, например, культуры , а также и от многих других, например древневосточных культур, тем, что если и для нас и, например, для какого-нибудь ближневосточного книжника древности образованный человек - это нормально человек, который знает иностранные языки - для римлян, во всяком случае, образованный человек - это тот, кто знает греческий - то для грека образованный человек - это скорей всего человек, который никакого другого языка, кроме греческого, не знает. Зато свой греческий он знает во всех измерениях и пользуется им как нужно.
Конечно, среди греков были люди, которые знали иностранные языки. Ну, например, купцы. Деловому человеку просто невозможно обойтись без знания иностранных языков. Но культуру создают не купцы, не деловые люди, которые изучают язык для чисто деловых надобностей. То есть купец может, конечно, быть культурно активным в высшей степени, но не это купеческое знание языка -то, что приводит к контакт между культурами, Геродот был грек на редкость уважительный к варварам, его Плутарх в позднеантичное время даже обругал за это, назвав "филобарбарон". Сочинение Плутарха называется "О злокозненности Геродота". Плутарх уверял, что злокозненность Геродота проявляется в том, что он всячески унижает греков и всячески восхваляет восточных варваров, так сказать, низкопоклонство перед заграницей. Но этот самый Геродот, который с таким интересом пересказывает предания египтян, который так рассказывает о постройках, которые он видел в Египте, судя по всему, так более-менее, несомненно, слушал все эти предания от египтян, которые говорили с ним по-гречески. Это они знали его язык, это не он знал их язык. И в Византии все это, в общем, продолжается.
Но к нему я всё это говорю? Ностальгии по латинской античной культуре у византийца не могло быть, потому что она его не интересовала. Он на нее смотрел более-менее свысока. Мол, что эти латиняне могут? А ностальгии напряженной и склонной к порывам по греческой античности он не знал, потому что он как бы жил в том доме культуры, который эта античность для него построила, И вот, как я сказал, языкового барьера для него не было. Не было по причине, излагавшейся мной на одной из предыдущих лекций, когда я рассказывал, что, благодаря и интересной и диковинной затее позднего эллинизма – ориентации риторов на возвращение к аттическойкой норме IV века до нашей эры была создана ситуация двуязычия, которая продолжается в течение всего византийского тысячелетия и фактически не изжита до сих пор. И образованный византиец об античности, конечно, мог думать, читая Платона и Демосфена, Фукидида на более или менее том самом языке, на котором он старался писать сам.
С каким презрением эти византийцы относились к еретику Варлааму в ХIV веке, известному тем, что он был еретик тем, что он спорил с Григорием Паламой. Но они отнеслись к нему с презрением ещё и потому, хоть он занимался философией и Аристотелем, но он явился из Италии, где изучал Аристотеля в латинском переводе. Ну, действительно, о чем можно разговаривать с человеком, который читал Аристотеля по латыни? Мы тут читаем Аристотеля так, как он в подлиннике написан. Но, правда, когда, под самый конец Византии, до византийцев дошло, насколько на Западе по переводам изучили Аристотеля и что на основе Аристотеля сумели сделать, это было шоком.
Я думаю, что на вопрос, почему византийцы не дошли до Ренессанса, хотя некое подобие гуманисткой среды среди, в которой культивируется античная литература, античная философия, где своеобразный культурный быт, несколько напоминающий культурный быт итальянских гуманистов, и во всяком случае, веке в XIV. тогда же, да все это зарождается в Италии, это было в Византии, и естественно византийцы для начала опередили итальянцев - это понятно.
Почему все это не привело к Ренессансу? На этот вопрос существует много ответов. Разумеется, такое государство, как Византийская империя, деспотическая империя, полу-восточного типа, не очень способствовало Ренессансу, в меньшей степени, чем жизнь итальянских городов. Хотя это то же все не так просто, ну, во всяком случае, деспотические режимы в городах-государствах, но Византин в конце своего существования - увы! - тоже становится чем-то вроде города-государства. Как раз тогда остается только Константинополь и некоторое количество весьма незначительных земель вокруг него и на Пелопоннесе.
Вроде бы достаточно устрашающие тиранические режимы в итальянских городах на самом деле нисколько не мешали, скорее наоборот, Леонардо да Винчи сплошь как-то был при дворах тиранов, а кончил жизнь при дворе абсолютистского французского короля. Так что здесь трудно сказать, была ли какая-нибудь помеха. Можно сказать несколько других вещей. Но можно, я думаю, и хотя бы в качестве одного из возможных ответов. Дело в то что на все такие вопросы должно существовать несколько ответов, которые все не исключают друг друга. Это слишком большие вопросы, чтоб на них был так вот просто один ответ. Это было бы даже как-то неправильно - но, как один из возможных ответов, я думаю, было бы оправдано сказать, что античность в Византии никогда не умерла настолько, чтобы было ясно, что ее надо возрождать.